— Ах, вот как? В таком случае пожалуйста за мной, — спокойно сказал хозяин, на него не глядя, и стал извиняться перед клиентом, на что последний зачастил учтивыми фразами: «Ах, сделайте одолжение!», «Я не спешу!», «Дело прежде всего!». Нойберт так устал, что плечом толкнулся в дверь, которую распахнул перед ним хозяин. За этой дверью лежало будущее: жизнь, решения, события, с которыми придется столкнуться, словно между ним и всем предыдущим не было ни малейшей связи. А затем? Быть может, конец долготерпению, начало деятельной жизни. Но всему предшествует сон. Нойберт упал на кровать, которую не видел. Радушный хозяин оставил его, в замочной скважине повернулся ключ. Сон… Он настиг его с грохотом приближающегося прибоя. И Нойберт снова увидел лицо Магды, каким видел последний раз, склоненным к левому плечу, таким, каким сломило его ужасное лобзание смерти.
ПУТЬ БОЛЬШЕВИКОВ
Петцольд, как обычно, проснулся между часом и двумя ночи. Каждый раз ему приходилось сначала сориентироваться в окружающей его обстановке, осознать эту обстановку, в которой вот уже тридцать семь месяцев нет никаких изменений, понять, что он находится в бараке номер восемь, в Райнхаузене. Сознание возвращалось всегда одинаково — слоями, точно кто-то снимал с него покровы, как снимают с луковицы шелуху, с той только разницей, что здесь прежде всего обнаруживалась сердцевина — его собственное тело, лежащее на левом боку со скрещенными на груди руками, в позе, вынужденной обстоятельствами; он сохранял ее и во сне. Каждый спящий посреди этой холодной тьмы, наполненной тяжелым запахом, превращался в мумию с той минуты, когда гасили свет, и до сигнала «подъем».
Иногда Петцольд говорил себе, что все же на соломенном мешке лучше лежать вдвоем, чем вчетвером, как лежат вновь прибывшие, точно сельди в бочке: струя выдыхаемого воздуха, коснувшись ног лежащего рядом, возвращается обратно и бьет в лицо. В собственных интересах Петцольду нельзя было менять положение. И даже во сне он инстинктивно, как и его сосед, старался не шевелиться, каждое движение означало потерю тепла и упорную, мучительную борьбу за кусок одеяла. Как ни тесно было в восьмом бараке, Петцольд мысленно провел линию, как стеклом отделив себя от окружающего, и усилием воли твердо держался ее даже во сне. Любой ценой Петцольд хотел остаться наедине со своими мыслями, сновидениями, бродившими за сомкнутыми веками, смутными воспоминаниями о прошлом, которое постепенно становилось все менее правдоподобным.
На этот раз Петцольд, против обыкновения, проснулся не сам. В его ушах стоял четкий, сухой треск, доносившийся из-за невидимых крыш бараков. «Кто же это стреляет в такое время?» — подумал он. Как бы перешагнув через собственное тело, Петцольд сначала попытался сориентироваться в комнате, где находился, — это было одно из спальных помещений барака, — а затем и в лагере, который он хорошо знал; в темноте Петцольд представил себе план лагеря во всех его деталях. «Что-то случилось у карантинных бараков», — решил он.
Под дверью, отделявшей спальное помещение от комнат старосты барака и писаря, Петцольд заметил слабую полоску света, услыхал тихие шаги снующих взад и вперед людей. «Так, — подумал Петцольд, окончательно проснувшись. — Очередное развлечение». Он возмутился, что ему помешали спать. Петцольд уже привык к тому, что в определенный час его сон прерывался сам по себе и он мог отдаваться своим мыслям и мечтам, мирясь с холодом, который, несмотря на все предосторожности, пробирался под одеяло.
Это был единственный час за день, полностью принадлежавший ему. Человек, который ежедневно проводит девять часов стоя под солнцем и дождем, подчиняя каждое свое движение одной мысли — как продлить жизнь свою и товарищей; человек, никогда не бывающий один, будь то во дворе, на перекличке, во время еды или починки одежды, — тем не менее всегда сохраняет в душе уголок, куда он никого не хочет пускать. Там, в сокровенной глубине души, большей частью живут воспоминания о прошлом. Между прочим, Мюллер, о котором он думал без большого удовольствия, был, надо полагать, неплохим парнем. Мог бы попасться сосед и хуже. Но упрям, скрытен, сладу с ним нет, — закоренелый социал-демократ, и этим все сказано. «Сколько времени я не разговаривал с Мюллером? — подумал Петцольд. — Месяц, а может быть, и полтора. Он до сих пор все пережевывает старое: августовский плебисцит обманутого народа. Чтобы говорить с такими людьми, надо быть ангелом». Возможно, Петцольд и не подумал бы о своем соседе, если бы не стреляли на улице.
Петцольда смутило открытие, что Мюллер тоже не спит. Его дыхание изменилось, и тело чуть напряглось, что сообщилось под одеялом соседу. Впрочем, не спали, как видно, многие. Стрельба все еще продолжалась. За окнами скользили пучки света, отбрасываемого прожекторами. Негромкие выкрики эсэсовцев и даже скрип сапог пробегавших мимо людей были отчетливо слышны в промежутки между автоматными очередями. «Да, должно быть, у карантинных бараков», — решил Петцольд. В спальном помещении шептались, а иные говорили громко, как иногда во сне. «Что ж это? — думал Петцольд. — Что ж это»?
Карантинные бараки от номера шестнадцатого до номера двадцатого находились на южном краю концлагеря Райнхаузен и были отделены от остальной его части колючей проволокой. Несмотря на то что обитателям бараков было запрещено общаться с остальными заключенными, в лагере всегда знали, что происходит в этой части Райнхаузена; знали и о том, что в бараке номер шестнадцать проводились эксперименты. Там исследовали режим питания, названный «восточным»; он был предназначен поддерживать работоспособность массы «рабов» на восточноевропейской территории «будущей великой Германии».
Исключением был барак номер двадцать, крайний в юго-восточном углу лагеря, почему он с двух сторон и был огорожен лагерной стеной с колючей проволокой. Кроме того, над ним поднималась сторожевая вышка. А через некоторое время этот барак отгородили стеной еще с двух других сторон — от соседнего барака и от всего лагеря. Во внутренней продольной стене, находившейся около барака номер девятнадцать, имелась железная дверь, через которую ходили только эсэсовцы. Пищу для заключенных двадцатого барака подносчики ставили около двери, а в барак ее вносили эсэсовцы. Заключенных этого барака можно было увидеть только мертвыми. Каждое утро крематорная команда увозила на своей повозке трупы, которые выкладывались ночью у той же железной двери. Было известно, что в двадцатом бараке содержались исключительно офицеры и комиссары Красной Армии; более подробных сведений получить не удавалось. Полная изоляция барака не предвещала его обитателям ничего хорошего: было очевидно, что ни одному не удастся выйти оттуда живым. Коллективный смертный приговор приводился в исполнение посредством голода и бацилл тифа. Каждый заключенный получал в сутки один литр супа и ни крошки хлеба.
Через несколько недель после рождества партийный актив барака — большевики — решил подготовить побег и представил план его на рассмотрение общего собрания барака. На совещании, в котором старались участвовать даже умирающие, поднимая руки при голосовании, решение было принято быстро.
Лейтенант Карганов, инженер, работавший на верфи в городе Николаеве и попавший в немецкий плен на Кубани, возвысил голос, вложив в него уцелевшие силы:
— Я думаю, что всю операцию должен возглавить товарищ Петров.
Он сделал небольшую паузу. Общее молчание выражало полное и безусловное согласие с его предложением. Он продолжал:
— Каждому должно быть понятно, что побег только тогда имеет смысл, если хотя бы нескольким из нас действительно удастся вырваться на волю. Этим я хочу сказать, что тот, кто примет участие в побеге, должен восстановить силы настолько, насколько позволяют наши общие возможности. Отсюда ясно, что не все могут непосредственно принять участие в побеге.
Он замолчал.
— Конечно, — сказал майор Петров, руководитель партийного актива, бывший агроном одного из колхозов под Тулой, — некоторым из нас придется прикрывать побег. Я об этом уже думал и хочу внести кое-какие предложения.
Взяв еще раз слово, Карганов сказал:
— Я за то, чтобы выделить тех, которые решатся совершить побег. Разумеется, с их согласия. Им потребуется больше сил, и потому всем остальным предлагается с сегодняшнего же дня уступать в их пользу половину дневной порции, то есть пол-литра супа. Я, — прибавил он быстро, — первый готов на это. Не пытайтесь, пожалуйста, товарищ майор, убедить меня, что я в силах бежать больше пяти минут. Прошу немедленно проголосовать мое предложение.
— Хорошо, — согласился после короткого раздумья Петров, подняв опущенные глаза. — Итак, кто за то, чтобы товарищам, которым предстоит побег, уступать по пол-литра супа ежедневно, поднимите руки!
Проходя, чтобы подсчитать голоса, между двухъярусными нарами, Петров увидел, что лишь двое не подняли рук: видимо, они только что умерли, и, склонившись, он попытался закрыть им глаза.
С самого начала пребывания в лагере Петров поставил себе задачу — побороть чувство оторванности от мира, от родины, овладевавшее его соотечественниками. Если бы все делалось так, как этого хотела комендатура лагеря, то заключенные двадцатого барака не знали бы даже, какое сегодня число. Они, заключенные, никого не видели, кроме солдат охранных войск, иногда входивших в барак, да часового на соседней вышке, который, если ему приходила на ум такая блажь, выпускал по крыше барака половину обоймы из своего автомата.
Да и люди из так называемых свободных бараков знали очень мало, хотя и могли во время работы за пределами лагеря, из случайно перехваченных сообщений по радио или тайно переданной газеты, воссоздать для себя примерную картину хода событий. И тем не менее партийному активу двадцатого барака удалось узнать, что Красная Армия форсировала Вислу и уже ведет бои на немецкой территории. Известно стало и об операциях словенских партизан в горных проходах Каринтии.
Умирающие съедали теперь только половину положенной порции, хотя испытывали мучительные боли в желудке от голодных судорог. Из последних сил они цеплялись за свою угасающую жизнь, зная, что весь смысл этой жизни состоит в получении дневного рациона, которого лишился бы барак в случае их смерти.
Через месяц после общего собрания в бараке, вечером, за несколько часов до намеченного побега, Петров подошел к Карганову, бледное лицо которого, казалось, улавливало сплетением своих голубых артерий каждый взгляд собеседника.
— Мы должны расстаться, Василий Николаевич, — сказал Петров и склонился над лейтенантом, который лежал на спине, устремив на товарища бездонно-глубокий взор.
— И, вероятно, навсегда, Григорий Григорьевич, — ответил, улыбаясь, Карганов. — Но это ничего. Главное, чтобы вы все выбрались благополучно. Вспомните обо мне, когда будете участвовать в параде на Красной площади.
— Я буду о вас помнить, — сказал Петров тихо, приникнув к самому уху лежавшего. — Кому-нибудь из нас все же удастся пробиться на родину, и он расскажет о том, что сделали ради нас вы и все остальные товарищи.
— Не больше, чем вы для нас, — перебил его Карганов. — Мы, больные, всегда получали что-либо от вас, более здоровых. И вот еще что: передайте привет моей жене, если будете в Москве. Она работает там с начала войны, в одном из институтов. Запишите адрес…
Петров быстро вписал адрес в свою потрепанную книжку, которую он сумел сохранить, несмотря на обыски. Затем он снова обратился к лейтенанту.
— Вы знаете, товарищ Карганов, — сказал он, поглядывая на острые выступы ключиц, торчавшие из открытой рубашки лейтенанта, — я всегда удивлялся тому, что вы беспартийный.
— Да, это верно, — ответил Карганов, с задумчивой улыбкой глядя куда-то мимо Петрова. — Собственно говоря, я удивляюсь и сам. Так как-то всегда получалось… Я, как говорится, беспартийный большевик. — Он посмотрел на Петрова широко открытыми глазами. — Правда, сейчас я подал бы заявление о приеме в партию. Да, сейчас бы непременно подал.
— Не тревожьтесь, Василий Николаевич, — сказал Петров. — Я, правда, не знаю, можно ли это. Собственно, почему бы и нет? Так вот: как только вернусь на родину, я обязательно подам от вашего имени заявление в партию.
— Может быть, и примут задним числом, — едва слышно произнес Карганов.
Петров положил руку на плечо товарища.
— Разрешите обнять вас.
— Я бы и сам попросил вас об этом, — ответил Карганов. — Да нельзя, уже трое суток у меня дизентерия.
Петров вдруг перестал его видеть, точно в густом плывущем тумане. Он крепко обнял тело товарища, до жути легкое, так что майору на какой-то миг почудилось, будто закон тяготения потерял силу и вот он парит в воздухе с Каргановым на руках.
Во втором часу ночи у самой двери барака собралось около двухсот участников побега. В нетопленном бараке стоял немилосердный холод. Те из больных, кто был еще в состоянии сползти со своих соломенных мешков, пробирались босиком вслед за другими товарищами. Они собрали все лишние деревянные башмаки и сложили их в кучу у выхода из барака.
— Все готово? — спросил Петров вполголоса.
На улице стояла такая тишина, что было слышно, как часовой на вышке насвистывает модную танцевальную мелодию.
— Прощайте, товарищи! — сказал Петров в темноту, и, когда он толкнул дверь, в мерцающем свете зимней ночи отчетливо проступила его высокая, тощая фигура в рваной шинели.
Часовой на вышке услышал тихие шаги множеств ног, но, прежде чем он пришел в себя от неожиданности, на него сразу же посыпались брошенные из темноты деревянные башмаки, попадая ему в лицо и в грудь. Прожектор, который он пытался включить, оказался выведенным из строя. Сквозь кровь, заливавшую ему глаза, часовой увидел у стены силуэты людей, которые становились на плечи один другому, образуя так называемую пирамиду, и бросали одеяла на колючую проволоку. Он мог бы навести свой автомат и стрелять по людям, стоявшим у стены, по теням, скользившим через поле, по бараку, если бы его самого не обстреливали деревянными снарядами-башмаками. Часовой слышал многоголосое хрипение, доносившееся из темноты. Но вот в боевое действие вступили другие сторожевые вышки.
Петров помог многим товарищам перебраться через стену. Сам он получил два легких ранения, в руку и плечо. Убитые остались лежать в куче у основания стены. От барака сюда доносились слабые стоны раненых, продолжавших стрелять своими деревянными снарядами. Петров узнал в одном из упавших поблизости от него молодого коммуниста Юрия Галина, светлые волосы которого всегда удивительно быстро отрастали после стрижки. Сейчас он видел его застывшим в позе танцора, все суставы были вывернуты, левая нога поднята к затылку, а от руки и щеки, которыми он приник к колючей проволоке с пропущенным через нее электрическим током, поднимался дымок.
На плацу во время переклички, когда в ледяном утреннем воздухе висел пар, выдыхаемый сотнями ртов, люди из восьмого барака шепотом, не двигая губами и подбородком, разговаривали между собой. Петцольд слышал, как называли приблизительное число бежавших. Говорили, что их было не меньше пятисот. Чепуха! Не верьте! Пыталось бежать больше тысячи, и многим удалось вырваться на свободу! Русские — молодцы! Не было уже никакого сомнения, что побег совершен обитателями двадцатого барака.
Выстраивались команды, у каждого человека в левой руке была железная миска. Петцольд пристально смотрел на большие ворота, через которые команды уходили из бараков одна за другой в сторону каменоломни. От нервного напряжения у него стучало в висках. Как бы глазами Птолемея представил он себе местность, которая спускалась к Дунаю с далеких гор, переходивших в холмы: словно вращающийся диск, с Райнхаузеном в центре, на котором с северо-востока до юго-востока проступало нечто огромное, неизвестное, неизведанное.
Начальники рабочих команд бросились по своим местам. Некоторые барачные команды уже находились на марше.
— Шапки долой!
Все лица заключенных, лишенные выражения, как высеченные из камня, повернулись к дежурному эсэсовцу. Однако гауптштурмфюрер движением руки отменил команду:
— Стой!
У ворот появилась повозка, нагруженная горой трупов. Слова и справа за борт повозки капало что-то темное. Петцольд смотрел, пока был в силах, на трупы, на головы с полуоткрытыми ртами, на раздавленные грудные клетки. Повозку тянули около дюжины одетых в серое скелетов, которых погоняли ударами плеток конвоиры. За повозкой шли, весело болтая, эсэсовцы: они провожали повозку в крематорий. Затем снова показались заключенные, одетые в серую рвань и попарно тащившие трупы на веревках. Русские брели с полузакрытыми глазами, у них был вид людей, навеки ушедших в самих себя. Их босые ноги были покрыты черными струпьями. Петцольд заметил очень высокого худого мужчину. Голова мертвеца, которого тот тащил за веревку, ударялась о камни мостовой.
Обергруппенфюрер, красавец Рислер, при виде совсем еще юного русского паренька удивленно закричал:
— Да ведь это Гриша! Что ты здесь делаешь, Гриша? Какой же ты дурак!
Эсэсовец бросился к юноше, который ничего не видел и не слышал; он шагал с тем же упрямым взглядом, устремленным внутрь. Петцольд заметил, что в правой руке, положенной на плечо русскому, Рислер держал пистолет.
Он видел, как обергруппенфюрер что-то настойчиво нашептывал Григорию и, не получив в ответ даже взгляда, повел его к ближайшему бараку. Дуло пистолета лежало как раз за ухом юноши. Вскоре они скрылись из поля зрения Петцольда.
Гауптштурмфюрер стоял перед командой Петцольда, в десяти шагах от нее.
— Пошли, пошли дальше! Пусть это будет вам уроком! Это только первые. Мы и с остальными разделаемся!
Заключенным восьмого барака пришлось бежать, чтобы догнать ушедших вперед и ликвидировать разрыв. Впереди Петцольда была длинная шеренга людей, двигавшихся вниз к каменоломне. «Боже мой, — думал он. — Сколько их может быть еще!» Мысленно он снова представил себе сегмент круга, по которому двигались точки, расходившиеся в разные стороны; они блекли, приближаясь к горизонту. «Должны же хоть некоторые из них уцелеть, — думал Петцольд. — Непременно должны!»
Во время бега он повернул голову в сторону, чтобы посмотреть на обнаженные склоны гор и на холмы. На камнях лежал иней, и в затылок дул слабый, но холодный ветер. «Русские, русские», — думал Петцольд. Он старался представить себе тех, которые уже были мертвы или умирали в ледяной воде речонки, где они пытались спрятаться; иным перегрызли горло натравленные на них собаки, иные спотыкались и падали с обрыва. Петцольд попробовал дать им имена: Иванов, Степанов, Боровский, Малыгин.
А где-нибудь в полицейском участке сидит один из пойманных с таким же неподвижным лицом, как и у тех полутрупов, которых он видел десять минут назад. Эти люди жили еще только потому, что на них возлагалась обязанность доставить мертвых в лагерь. Пойманный сидит в полиции, а около него жандарм разговаривает по телефону с комендатурой. Второй пойманный привалился плечом к стене риги, почти до пояса в сене, из которого его только что вытащили. Возле стоит шестнадцатилетний мальчуган в коричневой рубашке, поймавший его; прежде чем воткнуть вилы в грудь русского, он зажмурил глаза, со злобой и страхом думая о вознаграждении. По телефонным проводам, как паутина висевшим вдоль гор и на горах, во все стороны летят сообщения о бежавших. Но не все еще пойманы. Может быть, они лежат где-нибудь под снопами, чтобы отдохнуть до наступления темноты. Петцольд видел, как они пробираются к границам огромной далекой страны, чья армия, прикрываясь дымовой завесой, наступала на Райнхаузен. «Бежавшим следовало подождать, — подумал Петцольд. — Нацисты теперь долго не продержатся, и они, пленные, смогли бы увидеть их конец». — «Нет, — возражал он сам себе, — русские не хотят покидать своих товарищей в беде, они думают о жизни, а не о смерти, бросить товарищей на произвол судьбы — это значит умереть; они так хотят помочь своим, что не считаются ни с какими жертвами. Это не было актом отчаяния», — думал Петцольд.
Команда Петцольда работала на дне каменоломни, на страшном сквозняке, против лестницы в сто восемьдесят шесть ступеней, круто поднимавшейся вверх. Каждому из команды носильщиков, тащивших носилки с пятидесятикилограммовой глыбой, приходилось преодолевать этот подъем быстрым шагом. Вскоре после обеденного перерыва Мюллер незаметно толкнул Петцольда. У Петцольда как раз в это время промелькнуло в голове, что с нынешнего утра он снова разговаривает с Мюллером. Подняв глаза, он увидел начальника команды, который медленно подходил к лестнице. Рядом с ним шагал высокий, тощий мужчина в рваной шинели. Это был тот самый русский, который утром привлек внимание Петцольда. Они остановились внизу у лестницы. Начальник команды что-то сказал, и русский начал подниматься вверх. Когда к заключенным приближался начальник команды, обычно каждый старался показать, что он работает, но сейчас это была только видимость. Сейчас взгляды Петцольда и всей команды были прикованы к русскому, который вдруг остановился и, обернувшись, приветственно помахал рукой работавшим внизу. Пока они возились около вагонеток, русский, поднимаясь, становился все меньше и меньше. И вот он — на самом верху, подошел к часовому и заговорил с ним, показывая на свой затылок. Было видно движение его руки в сторону неба, к которому ветер гнал клочья тумана. Затем русский медленно отошел от часового и направился к колючей проволоке. Часовой снял свой автомат, висевший у него на шее. Команда Петцольда не видела, но знала, когда именно осужденный на смерть достиг запрещенной зоны, так как в этот момент часовой вскинул автомат, и сухой треск выстрела пронесся по ущелью.
Четверть часа заключенные работали, не глядя друг на друга. И опять Мюллер, подойдя к Петцольду, подтолкнул его. Он удивленно и пристально смотрел вверх. Тот же русский очень быстро спускался вниз по лестнице, охватив руками живот, как будто съежившись от холода. Несмотря на то что верхняя часть туловища у него была под прямым углом наклонена вперед, он все же не падал. Это было жуткое зрелище. Лицо русского напоминало зеленую бронзу. Сверху за спускавшимся наблюдал часовой, делая нервные движения. Стрелять в сторону лестницы он не решался.
Вдруг припустил мелкий, холодный дождь. Петцольд чувствовал, как его насквозь пронизывает влага. Руки его, державшие лопату, посинели от холода. Русский достиг дна каменоломни. Он шел как во сне, с большим трудом отрывая ноги от земли. Он шел в направлении маленькой полевой кузницы, стоявшей между рельсами. Дойдя до нее, он медленно опустился на колени, будто все время только и искал этот крохотный теплый очаг, в котором рдели угли.
Вместе с другими Петцольд подбежал к раненому. Русский лежал на спине и смотрел вверх, на небо. Тело его корчилось в судорогах. Петцольд видел, что человек этот не хочет умирать. Нет, нет, не хочет! Его разорванная шинель распахнулась, и стали видны сине-багровые огнестрельные раны. Подошел начальник команды и поднял ногу, как бы намереваясь пнуть русского. Но, проворчав что-то невнятное и упершись руками в бока, стал обходить всю группу. Петцольд не обращал на него внимания. Он понял, что русский бежал перед смертью не потому, что боялся ее, а потому, что должен был что-то сделать. Ему не давала умереть мысль о тех, кто после побега скрывается от преследования, и тех, которые ждут его сообщений. В голове у Петцольда вставали смутные образы, подобные тем, что навещали его порою ночью, между часом и двумя. Невольно он представил себе Красную площадь, которую знал лишь по фотографиям. Ему припомнились некоторые вырезки из старых газет, он думал о березовой рощице возле разъезженной лесной дороги. «Вот почему вы с опасностью для жизни лезли через стену, и вот почему вас загнали в двадцатый барак». В его ушах, сквозь шум ветра, который, ища выхода, ударялся о стены каменоломни, звучали многие-многие сотни голосов. Он мог бы сам быть на Красной площади, среди гигантской толпы, над которой колыхались красные знамена и букеты цветов. Все смотрели туда, на низкую ступенчатую пирамиду, на которой стояло несколько человек, приветственно махавших руками.
— Карганов, — вдруг проговорил русский.
А Петцольд думал, что тот уже потерял сознание. Он быстро наклонился к лежавшему. Он не понял, что сказал русский, ему не пришло на ум, что раненый только назвал фамилию.
— Карганов, — повторил умирающий. Его лицо сразу осунулось, как будто внутри разрушилось все основание.
— Что ты, чего ты хочешь, товарищ? — проговорил Петцольд ему на ухо. — Повтори еще раз.
Он не без тревоги оглянулся, ища глазами начальника команды. Тот стоял в стороне и пристально смотрел куда-то.
— Еще раз, еще раз повтори, товарищ! — умоляющим тоном пролепетал Петцольд. Но тут же увидел, что человек в шинели мертв.
Дождь усиливался. Петцольд, снова работавший у вагонетки, не сразу осознал, что ему следует делать.
Ему пришло на ум, что теперь надобно взяться за изучение истории партии большевиков. Один из новичков-французов захватил с собой в лагерь экземпляр истории партии, переписанный мельчайшим почерком. Про себя Петцольд уже подсчитывал участников кружка. «Надо будет привлечь и Мюллера», — решил он. Смерть неизвестного Петцольд воспринял как груз, который нужно взять с собой в путь каждому, кто хочет вырваться из джунглей. Этот груз — пища, без которой нельзя выжить.
В МИРЕ ТЬМЫ
Я познакомился с Германом Р. летом 1933 года. Человек, который свел нас, сразу же ушел. На улице было еще совсем светло, в раскрытое окно дул ветерок. Взяв по кружке пива, мы уселись за столик возле гремевшего маршами радиоприемника. В маленькой фриденауэровской пивной в этот ранний вечерний час мы оказались единственными посетителями. Хозяин за стойкой лениво перемывал стаканы. Нашего разговора он не слышал: неистово гремящий приемник надежно прикрывал нас. Какие-то люди неведомо откуда направили Германа Р. ко мне, в нелегальную группу, которой я руководил. Он был нашим новым инструктором.
С тех пор мы встречались часто, каждую неделю. Изредка Герман исчезал на некоторое время. Я догадывался о его трудной, смелой работе. С нетерпением ждал я открытки с условленным текстом, из которой я мог узнать, когда и где он желает встретиться со мной — у Зоопарка, на Потсдамерштрассе или на Александерплац. Одни или два раза он упоминал в разговоре Амстердам, Париж — города, в которых я не бывал и названия которых звучали для меня сказкой. Как у нас было принято, я никогда не задавал вопросов, касающихся его личности, его деятельности, его поездок. Если какое-либо событие или ситуация были мне неясны, он на минуту погружался в задумчивость. Тогда он склонял набок свою красивую, темноволосую голову, взгляд его становился рассеянным, но лишь потому, что он сосредоточенно думал о чем-то удивительном и далеком, видимом лишь ему одному. Потом он все объяснял, и его тихая речь была то быстрой, то запинающейся, словно нерешительной. Однако объяснения его отличались непогрешимой последовательностью, потому что массу поразительных, неизвестных мне фактов он умел связать в неразрывную цепь доказательств. Я любил Германа и восхищался им, ведь он, хотя и был лишь на несколько лет старше меня, намного превосходил меня зрелостью суждений, хладнокровием и знаниями.
Чаще всего наши свидания длились несколько минут, не более. У конспирации свои правила, да и у Германа редко бывало время. «Ну, удачи тебе…» — говорил он, шутливо прищурив темные глаза, вскакивал на велосипед и уезжал. Иной раз наши встречи были и вовсе мимолетными, особенно когда Герман доставлял материал для моей группы — листовки, или напечатанные на очень тонкой бумаге газеты, или другие тексты, переплетенные для маскировки в обложки карманных изданий «Реклам». Однажды среди всего этого оказалась новая книга Генриха Манна, изданная за границей. Мы встречались где-нибудь в Шёнебергском парке или на скамейке в Тиргартене. У каждого из нас был с собой велосипед и портфель. Мой был пуст. Мы незаметно обменивались портфелями и расходились.
Порой у Германа бывало больше времени. Тогда мы долго бродили по ночному Берлину, ведя велосипеды за руль, — от Штеглица до Курфюрстендамм, а оттуда снова вдоль Шарлоттенбургского шоссе до Лустгартена и еще дальше к северной окраине. И говорили, говорили. Мне не мешало, что я ничего не знал о Германе, о его прошлом, о том, где он живет, не знал даже — настоящее ли это его имя. Больше всего мы говорили, конечно, о политике, о военных приготовлениях нацистов, о февральских боях в Париже и в Вене, об арестах, о неизбежной революции. Мы спорили о книгах, концертах, выставках, боксе. Иногда мы говорили и о девушках, Герман был знаком с моей девушкой, которая состояла в моей группе. А я не знал, есть ли у него кто-нибудь. Герман говорил о девушках без робости, но и без хвастливых намеков, которые любят порой молодые люди и которые действуют на меня всегда отталкивающе. Несколько раз он с наивным восхищением упоминал о своей младшей сестре. «Вот это девчонка!» — говорил он, вскидывая брови. Однажды, лукаво покосившись на меня, он добавил: «Вы, собственно, хорошо бы подошли друг другу…» Я смутился, так как он произнес это серьезно. «А вы похожи друг на друга?» — спросил я просто так. «Не знаю, думаю, что да…» — ответил он. И мы тут же перевели разговор на другую тему.
Мы относились к той части молодежи, которая, не в пример большинству сверстников, серьезнее смотрела на свое время, хотела изменить его, любила его и не знала, что оно сулит ей всеобщий развал, тяжкие страдания, разочарования и смерть. Мы боролись как могли, но мы еще долго не понимали до конца, с кем имеем дело.
Об аресте Германа я узнал поздней осенью 1935 года, за полгода до отъезда за границу. Никто ничего не знал об обстоятельствах ареста. Очевидно, дело не обошлось без шпика. И никто точно не знал, где сидит Герман; вероятно, на Принц-Альбрехтштрассе[16]. Между тем арестов в нашей группе больше не было. Герман никого не выдал, в этом можно было не сомневаться. Другого мы и не ожидали.
В последующие годы я не раз мысленно вспоминал его то быструю, то запинающуюся речь, представляя его себе в каких-нибудь странах, городах, под бомбежкой, в бараках лагеря. Черты его лица постепенно стирались из памяти, и все же оно оставалось его лицом, озорным или задумчивым, измученным и даже мертвым.
Вскоре после войны, вернувшись в разрушенный Берлин, я побывал на выставке документов и фотографий, посвященной немецкому Сопротивлению. На одном из стендов я вдруг увидел лицо Германа Р. Оно возникло одновременно на нечеткой увеличенной фотографии и в моей памяти. Краткая надпись под снимком гласила, что Герман Р. был расстрелян в 1940 году в каменоломне Бухенвальда. Еще на выставке я твердо решил, что должен что-нибудь написать о нем, сохранить эту запечатленную на размытой фотографии улыбку от полного забвения. Многие ли из тех, кто его знал, еще живы… И многие ли из тех, кто остался жив, знали его… Пусть я встречался с ним лишь короткое время, но я знал его, и моя задача — рассказать о нем. Как мне это сделать, я еще не представлял. Дело было неспешное, но оно неотступно маячило за всем, чем я занимался, и время от времени всплывало в памяти. Стараясь разузнать о судьбе друзей, я справился и о Германе, правда, с малым успехом. То, что я узнал от спасенных из лагеря — двух или трех человек, — мало что прояснило.
Дело это стало для меня неотложным, когда несколько лет спустя я задумал написать небольшую книгу о людях моего поколения, которые боролись с Гитлером и погибли в этой борьбе. Я взялся тогда за Плутарха и впервые после школы вновь перечитал Ливия и Светония. Я мечтал написать нечто такое, что напоминало бы прозу этих историков, которые ради величия темы отказывались от ложного пафоса и неуместного суесловия. Я составил список лиц, среди которых был и Герман.
Прежде всего я попытался отыскать кого-нибудь из его родных. Я выяснил, что мать его умерла в Берлине еще во время войны; его сестра, та самая, о которой он иногда говорил мне с такой гордостью, находилась за границей, — два года назад она вышла замуж за британского офицера и переехала из Берлина в Лондон. Теперь она стала миссис Юнг. Адрес ее я получил.
В довольно подробном письме к ней я изложил свою настоятельную просьбу. Образ Германа, который я намереваюсь создать, сообщал я ей, должен быть объемным, а для этого мне необходимо многое узнать о детстве и юности ее брата, о его жизни до нашей с ним встречи. Поэтому я просил дать мне возможность ознакомиться с письмами и документами, если таковые еще остались. Я высказал предположение, что мое имя, наверное, небезызвестно ей, поскольку ее брат был со мной очень дружен. «Эта дружба, — писал я в заключение, — позволяет мне надеяться, что Вы поможете мне осуществить мой план».
Ответ не заставил себя долго ждать. Мое имя, говорилось в нем, отправительница слышала не раз и хорошо помнит, с какой теплотой говорил обо мне ее брат; однако ей не хотелось бы отдавать в чужие руки то немногое, что осталось у нее на память о брате, изготовление же копий затруднительно, короче, она считает, что лучше всего было бы поговорить об этом деле в Лондоне, так как на ближайшее время поездка в Берлин в ее намерения не входит. Письмо явно дышало недоверием. «Нелегко мне будет получить все это», — думал я.
Но случилось так, что через три месяца мне пришлось поехать в Лондон по одному делу. Я заблаговременно известил миссис Юнг о своем визите. С последнего предвоенного года я не бывал там. С этим городом меня многое связывало: он был мне хорошо знаком по многим прежним посещениям, но не стал по-настоящему близким, как живущий за тридевять земель родственник, которого любишь по-детски робко и застенчиво.
С вокзала я отправился в небольшой отель в Кенсингтоне. Дело, ради которого я, собственно, и приехал, скоро было улажено. На следующее утро я позвонил миссис Юнг.
— Слушаю, — сказал голос в трубке. — Что вам угодно? — Я озабоченно молчал, и голос продолжил: — Простите, я знаю, конечно, кто вы и что вам нужно. Я часто думала о вашем письме.
— Вероятно, мы могли бы… — начал я, но голос в трубке прервал меня.
— Герман мне часто рассказывал о вас, — медленно выговорила она. — Или, скорее, не так уж часто, — ведь я лишь изредка видела его, вернее, мы с мамой лишь изредка видели его и даже не знали, чем он занимается. Да и вашего имени он никогда не называл, но он говорил о каком-то друге, и когда вы написали, я поняла, что этим другом были вы.
— Да, этим другом был я.
Ее речь была то слишком торопливой, то как бы запинающейся. Всякий раз, когда она начинала говорить, я задерживал дыхание, чтобы лучше вслушаться в ее голос, чтобы уловить в нем другой голос, более низкий и уверенный, который сказал однажды: «Вы, собственно, хорошо бы подошли друг другу…»
— Я очень хотел бы, — сказал я, — поговорить с вами о Германе.
— Господи, — ответила она, — как давно это было. Герман, ах, боже мой. Мой благородный брат, который не считал нужным думать о нас. Ему, видите ли, надо было изменить весь мир. А потом случилось несчастье, какого и следовало ожидать.