Маловато думал я о боге. Видно, он не надобился мне Ни в миру, ни на войне, И ни дома, ни в дороге. Иногда он молнией сверкал, Иногда он грохотал прибоем. Я к нему не призывал. Нам обоим Это было не с руки. Бог мне как-то не давался в руки. Думалось: пусть старики И старухи Молятся ему. Мне покуда ни к чему. Он же свысока глядел На плоды усилий всех отчаянных. Без меня ему хватало дел — И очередных, и чрезвычайных. Много дел: прощал, казнил, Слушал истовый прибой оваций. Видно, так и разминемся с ним, Так и не придется стыковаться. «Я, умевший думать, — не думал…»
Я, умевший думать, — не думал. Я, приученный мыслить, — не смел. Прирученный, домашний, как турман, На чужие полеты глядел. А полеты были только Сверху вниз, с горы в подвал, Славно уголь в горящую топку, В тот подвал людей подавал Кто-то очень известный, любимый, Кто-то маленький, рыжий, рябой, Тридцать лет бывший нашей судьбиной, Нашей общей и личной судьбой. «Равнение — как на парадах…»
Равнение — как на парадах. Железная дисциплина. Полный порядок От Клина до Сахалина. Разъятые на квадраты, А после сбитые в кубы, Все были довольны, рады И не разжимали губы. Пожары — и те не горели, С рельс не сходили трамваи, Птицы на юг летели По графику — не срывая. Дети ходили в школу В этом углу мирозданья Быстро! Поспешно! Скоро! Ни одного опоздания. Извержений не было. Землетрясений не было. Кораблекрушений не было. О них не писали в газетах. Когда начинались войны, Они утопали в победах. Все были сыты, довольны. Кроме самых отпетых. «Пляшем, как железные опилки…»
Пляшем, как железные опилки во магнитном поле по магнитной воле, по ее свирели и сопелки. То попляшем, то сойдемся в кучки: я и остальные. Полюса стальные довели до ручки. Слишком долго этот танец, это действо длилось. Как ни осознай необходимость, все равно свободою не станет. То, что то заботой, то работой было в бытии, в сознании, даже после осознания не становится свободой. Известкует кости или вены, оседает, словно пыль на бронхи, а свобода — дальняя сторонка, как обыкновенно. «Конец сороковых годов…»
Конец сороковых годов — сорок восьмой, сорок девятый — был весь какой-то смутный, смятый. Его я вспомнить не готов. Не отличался год от года, как гунн от гунна, гот от гота во вшивой сумрачной орде. Не вспомню, ЧТО, КОГДА И ГДЕ. В том веке я не помню вех, но вся эпоха в слове «плохо». Чертополох переполоха проткнул забвенья белый снег. Года, и месяцы, и дни в плохой период слиплись, сбились, стеснились, скучились, слепились в комок. И в том комке — они. Говорит Фома
Сегодня я ничему не верю: глазам — не верю, ушам — не верю. Пощупаю — тогда, пожалуй, поверю: если на ощупь — все без обмана. Мне вспоминаются хмурые немцы, печальные пленные 45-сопелкигода, стоявшие — руки по швам — на допросе. Я спрашиваю — они отвечают. — Вы верите Гитлеру? — Нет, не верю. — Вы верите Рингу? — Нет, не верю. — Вы верите Геббельсу? — О, пропаганда! — А мне вы верите? — Минута молчанья. — Господин комиссар, я вам не верю. Все пропаганда. Весь мир — пропаганда. Если бы я превратился в ребенка, снова учился в начальной школе, и мне бы сказали такое: Волга впадает в Каспийское море! Я бы, конечно, поверил. Но прежде нашел бы эту самую Волгу, спустился бы вниз по течению к морю, умылся его водой мутноватой и только тогда бы, пожалуй, поверил. Лошади едят овес и сено! Ложь! Зимой 33-Рингугода я жил на тощей, как жердь, Украине. Лошади ели сначала солому, потом — худые соломенные крыши, потом их гнали в Харьков на свалку. Я лично видел своими глазами суровых, серьезных, почти что важных гнедых, караковых и буланых, молча, неспешно бродивших по свалке. Они ходили, потом стояли, а после падали и долго лежали, умирали лошади не сразу… Лошади едят овес и сено! Нет! Неверно! Ложь, пропаганда. Все — пропаганда. Весь мир — пропаганда. «Бог был терпелив, а коллектив…»
Бог был терпелив, а коллектив требователен, беспощаден и считался солнцем, пятен, впрочем, на себе не выводив. Бог был перегружен и устал. Что ему все эти пятна. Коллектив взошел на пьедестал только что; ему было приятно. Бог был грустен. Коллектив — ретив. Богу было ясно: все неясно. Коллектив считал, что не опасно, взносы и налоги заплатив, ввязываться в божии дела. Самая пора пришла. Бог, конечно, мог предотвратить, то ли в шутку превратить, то ли носом воротить, то ли просто запретить. Видно, он подумал: поглядим, как вы сами, без меня, и, в общем, устранился бог, пока мы ропщем, глядя, как мы в бездну полетим. «Несподручно писать дневники…»
Несподручно писать дневники. Разговоры записывать страшно. Не останется — и ни строки. Впрочем, это неважно. Верно, музыкой передадут вопль одухотворенного праха, как был мир просквожен и продут бурей страха. Выдувало сначала из книг, а потом из заветной тетради все, что было и не было в них, страха ради. Задувало за Обь, за Иртыш, а потом и за Лету за реку. Задавала пиры свои тишь говорливому веку. Задевало бесшумным крылом. Свевало, словно полову. Несомненно, что сей мироном — музыке, а не слову. «Страхи растут, как малые дети…»
Страхи растут, как малые дети. Их, например, обучают в школе Никого не бояться в целом свете, Никого не бояться, всех опасаться. Страхи с утра читают газеты. Они начинают с четвертой страницы. Им сообщает страница эта О том, что соседям стало хуже. Страхи потом идут на службу. Там начальство орет на страхи: «Чего вы боитесь! Наша дружба Обеспечена вам до гроба!» Страхи растут, мужают, хиреют. Они, как тучи, небо кроют. Они, как флаги, над нами реют. И все-таки они умирают. «Все телефоны не подслушаешь…»
Все телефоны не подслушаешь, все разговоры — не запишешь. И люди пьют, едят и кушают, и люди понемногу дышат, и понемногу разгибаются, и даже тихо улыбаются. А телефон — ему подушкой заткни ушко, и телефону станет душно, и тяжело, и нелегко, а ты — вздыхаешь глубоко с улыбкою нескромною и вдруг «Среди долины ровны» внезапно начинаешь петь, не в силах более терпеть. «Полиция исходит из простого…»
Николе Валтасарову
Полиция исходит из простого И вечного. Пример: любовь к семье. И, только опираясь на сие, Выходит на широкие просторы. Полиция учена и мудра. И знает: человек — комочек праха. И невысокий бугорок добра Полузасыпан в нем пургою страха. Мне кажется, что человек разбит В полиции на клетки и участки. Нажмут — и человека ознобит. Еще нажмут — и сердце бьется чаще. Я думаю, задолго до врача И до ученых, их трактатов ранних, Нагих и теплых по полу влача, Все органы и члены знал охранник. Но прах не заметается пургой, А лагерная пыль заносит плаху. И человек, не этот, так другой, Встает превыше ужаса и страха. «Человек уходит со двора…»
Человек уходит со двора добрым и веселым. Ранним утром. А вернется — грустным или мудрым. Не таким, каким он был вчера. Столб, а на столбе — газетный стенд. Он прочитывает это. Он испытывает стыд. Но не за себя, а за газету. Хочется бежать. Или прижать, вбить в забор лгуна и негодяя. Хочется вопросы вопрошать, рукавом слезу с ресниц сгоняя. Человек идет по мостовой и ботинки в луже омочат, и его штрафует постовой. Только он не замечает. «В этой невеликой луже…»
В этой невеликой луже вместе с рыбой заодно ищет человек, где глубже — камнем кануть бы на дно. «Я строю на песке, а тот песок…»
Я строю на песке, а тот песок еще недавно мне скалой казался. Он был скалой, для всех скалой остался, а для меня распался и потек. Я мог бы руки долу опустить, я мог бы отдых пальцам дать корявым. Я мог бы возмутиться и спросить, за что меня и по какому праву… Но верен я строительной программе. Прижат к стене, вися на волоске, я строю на плывущем под ногами, на уходящем из-под ног песке. 1952 «Я был умнее своих товарищей…»
Я был умнее своих товарищей И знал, что по проволоке иду, И знал, что если думать — то свалишься. Оступишься, упадешь в беду. Недели, месяцы и года я Шел, не думая, не гадая, Как акробат по канату идет, Планируя жизнь на сутки вперед. На сутки. А дальше была безвестность. Но я никогда не думал о ней. И в том была храбрость, и в том была честность Для тех годов, и недель, и дней. Голос друга
Памяти поэта
Михаила Кульчицкого
Давайте после драки Помашем кулаками: Не только пиво-раки Мы ели и лакали, Нет, назначались сроки, Готовились бои, Готовились в пророки Товарищи мои. Сейчас все это странно, Звучит все это глупо. В пяти соседних странах Зарыты наши трупы. И мрамор лейтенантов — Фанерный монумент — Венчанье тех талантов, Развязка тех легенд. За наши судьбы (личные), За нашу славу (общую), За ту строку отличную, Что мы искали ощупью, За то, что не испортили Ни песню мы, ни стих, Давайте выпьем, мертвые, Во здравие живых! В январе 53-го
Я кипел тяжело и смрадно, словно черный асфальт в котле. Было стыдно. Было срано. Было тошно ходить по земле. Было тошно ездить в трамвае. Все казалось: билет отрывая, или сдачу передавая, или просто проход давая и плечами задевая, все глядят с молчаливой злобой и твоих оправданий ждут. Оправдайся — пойди, попробуй, где тот суд и кто этот суд, что и наши послушает доводы, где и наши заслуги учтут. Все казалось: готовятся проводы и на тачке сейчас повезут. Нет, дописывать мне не хочется. Это все не нужно и зря. Ведь судьба — толковая летчица — всех нас вырулила из января. «Тяжелое время — зима!..»
Тяжелое время — зима! В квартире теплей, чем в окопе, в Москве веселей, чем в Европе, но все-таки холод и тьма. Но все-таки мгла, и метель, и мрак — хладнокровный убийца. И где же он, тот Прометей, чтоб мне огоньком раздобыть. Но где-то в конце февраля по старому стилю, и в марте по новому стилю, земля дрожит в непонятном азарте, и тянется к солнцу сосна, хвоинки озябшие грея, и легкое время — весна сменяет тяжелое время, и купол небесный высок, и сладко сосулькам растаять, и грянет березовый сок — успей только банки расставить. Современные размышления
И то утро в мавзолее был похоронен Сталин. А вечер был обычен — прозрачен и хрустален. Шагал я тихо, мерно наедине с Москвой и вот что думал, верно, как парень с головой: эпоха зрелищ кончена, пришла эпоха хлеба. Перекур объявлен у штурмовавших небо. Перемотать портянки присел на час народ, в своих ботинках спящий невесть который год. Нет, я не думал этого, а думал я другое: что вот он был — и нет его, гиганта и героя. На брошенный, оставленный Москва похожа дом. Как будем жить без Сталина? Я посмотрел кругом: Москва была не грустная, Москва была пустая. Нельзя грустить без устали. Все до смерти устали. Все спали, только дворники неистово мели, как будто рвали корни и скребли из-под земли, как будто выдирали из перезябшей почвы его приказов окрик, его декретов почерк: следы трехдневной смерти и старые следы — тридцатилетней власти величая и беды. Я шел все дальше, дальше, и предо мной предстали его дворцы, заводы — все, что воздвигну Сталин: высотных зданий башни, квадраты площадей… Социализм был выстроен. Поселим в нем людей. «Не пуля была на излете, не птица…»
Не пуля была на излете, не птица — мы с нашей эпохой ходили проститься. Ходили мы глянуть на нашу судьбу, лежавшую тихо и смирно в гробу. Как слабо дрожал в светотехниках неон. Как тихо лежал ом — как будто не он. Не черный, а рыжий, совсем низкорослый, совсем невысокий — седой и рябой, лежал он — вчера еще гордый и грозный, и слывший и бывший всеобщей судьбой. 1953 IV. ЧЕЛОВЕК НА РАЗВИЛКЕ ДОРОГ
«На шинелек безлунной ночью…»
На шинелек безлунной ночью засыпаешь, гонимый судьбой, а едва проснешься — воочию чудный город перед тобой. Всех религий его соборы, всех монархий его дворцы, клубов всех якобинские споры, все начала его и концы — все, что жаждал ты, все, что алкал, ждал всю жизнь. До сих пор не устал. Словно перед античностью варвар, ты пред чудным городом встал. Словно сухопутный кочевник в первый раз видит вал морской, на смешенье красок волшебных смотришь, смотришь с блаженной тоской. «Не забывай незабываемого…»
Не забывай незабываемого, пускай давно быльем заваленного, но все же, несомненно, бывшего, с тобою евшего и пившего и здесь же, за стеною, спавшего и только после запропавшего: не забывай! «Я рос при Сталине, но пристально…»
Я рос при Сталине, но пристально не вглядывался я в него. Он был мне маяком и пристанью. И все. И больше ничего, О том, что смертен он, не думал я, не думал, что едва жива неторопливая и умная, жестокая та голова, что он давно под горку катится, что он не в силах — ничего, что черная давно он пятница в неделе века моего. Не думал, а потом — подумал. Не знал, и вдруг — сообразил и, как с пальто пушинку, сдунул того, кто мучил и грозил. Печалью о его кондрашке своей души не замарал. Снял, словно мятую рубашку, того, кто правил и карал. И стало мне легко и ясно, и видимо — во все концы земли. И понял я, что не напрасно все двадцать девять лет прошли. Бог
Мы все ходили под богом. У бога под самым боком. Он жил не в небесной дали, Его иногда видали Живого. На мавзолее. Он был умнее и злее Того — иного, другого, По имени Иеговиста, Которого он низринул, Извел, пережег на уголь, А после из бездны вынул И дал ему стол и угол. Мы все ходили под богом. У бога под самым боком. Однажды я шел Арбатом, Бог ехал в пяти машинах. От страха почти горбата, В своих пальтишках мышиных Рядом дрожала охрана. Было поздно и рано. Серело. Брезжило утро. Он глянул жестоко, мудро Своим всевидящим оком, Всепроникающим взглядом. Мы все ходили под богом. С богом почти что рядом. «Вождь был как дождь — надолго…»
Вождь был как дождь — надолго, обложной. Не убежишь, не переждешь. Образовалось что-то вроде долга — вождь был, как мрак, без проблесков, сплошной и протяженный, долгий, словно Волга. Мы думали: его на век наш хватит и останется потомкам. Мы думали, что этот дождь навек, что он нас смоет ливневым потоком. Но клеточки с гормонами взялись, артерии и вены постарались, и умер вождь, а мы, а мы остались. Ему досталась смерть, нам — жизнь. «Июнь был зноен. Январь был зябок…»
Июнь был зноен. Январь был зябок. Бетон был прочен. Песок был зыбок. Порядок был. Большой порядок. С утра вставали на работу. Потом «Веселые ребята» и кино смотрели. Был порядок. Он был в породах и парадах, и в органах, и в аппаратах, в пародиях — и то порядок. Над кем не надо — не смеялись, кого положено — боялись. Порядок был — большой порядок. Порядок поротых и гнутых, в часах, секундах и минутах, в годах — везде большой порядок. Он длился б век и вечность длился, но некий человек свалился и весь порядок развалился. «Все то, что не додумал гений…»
Все то, что не додумал гений, Все то, пророк ошибся в чем, Искупят десять поколений, Оплатят кровью и трудом. Так пусть цари и полководцы, Князей и королей парад Руководят не как придется, — Как следует руководят. А ежели они не будут — Так их осудят и забудут. Я помню осень на Балканах, Когда рассерженный народ Валил в канавы, словно пьяных, Весь мраморно-гранитный сброд. Своих фельдмаршалов надменных, Своих бездарных королей, Жестоких и высокомерных, Хотел он свергнуть поскорей. Свистала в воздухе веревка, Бросалась на чугун петля, И тракторист с большой сноровкой Валил в канаву короля. А с каждым сбитым монументом, Валявшимся у площадей, Все больше становилось места Для нас — живых. Для нас — людей. «Ура! Ура!» — толпа кричала. Под это самое «ура!» Жизнь начинался сначала, и песня старая звучала Так, будто сложена вчера: «Никто не даст нам избавления, Ни бог, ни царь и ни герой. Добьемся мы освобождения Своею собственной рукой». «Товарищ Сталин письменный…»
Товарищ Сталин письменный — газетный или книжный — был благодетель истинный, отец народа нежный. Товарищ Сталин устный — звонком и телеграммой — был душегубец грустный, угрюмый и упрямый. Любое дело делается не так, как сказку сказывали. А сказки мне не требуются, какие б ни навязывали. «Генерала легко понять…»
Генерала легко понять, если к Сталину он привязан, — многим Сталину он обязан. Потому что тюрьму и суму выносили совсем другие. И по Сталину ностальгия, как погоны, к лицу ему. Довоенный, скажем, майор в сорок первом или покойник, или, если выжил, полковник. Он по лестнице славы пер. До сих пор он по ней шагает, в мемуарах своих излагает, как шагает по ней до сих пор. Но зато на своем горбу все четыре военных года он тащил в любую погоду и страны и народа судьбу с двуединым известным кличем. А из Родины Сталина вычтя, можно вылететь. Даже в трубу! Кто остался тогда? Никого. Всех начальников пересажали. Немцы шли, давили и жали на него, на него одного. Он один, он один. С начала до конца. И его осеняло знаменем вождя самого. Даже и в пятьдесят шестом, даже после двадцатого съезда он портрета не снял, и в том ни его, ни его подъезда обвинить не могу жильцов, потому что в конце концов Сталин был его честь и место. Впереди только враг. Позади только Сталин. Только Ставка. До сих пор закипает в груди, если вспомнит. И ни отставка, ни болезни, ни старость, ни пенсия не мешают; грозною песнею, сорок первый, звучи, гуди. Ни Егоров, ни Пугачевский — впрочем, им обоим поклон, — только он, бесстрашный и честный, только он, только он, только он. Для него же — свободой, благом, славой, честью, гербом и флагом Сталин был. Это уж как закон. Это точно. «И правду эту, — шепчет он, — никому не отдам». Не желает отдать поэту. Не желает отдать вождям. Пламенем безмолвным пылает, но отдать никому не желает. И за это ему — воздам! Слава
Художники рисуют Ленина, как раньше рисовали Сталина, а Сталина теперь не велено: на Сталина все беды взвалены. Их столько, бед, такое множество! Такого качества, количества! Он был не злобное ничтожество, скорей — жестокое величество. Холстины клетками расписаны, и вот сажают в клетки тесные большие ленинские лысины, глаза раскосые и честные. А трубки, а погоны Сталина на бюстах, на портретах Сталина? Все, гагаузом, в подвалы свалены, от пола на сажень навалены. Лежат гранитные и бронзовые, написанные маслом, мраморные, а рядом гипсовые, бросовые, дешевые и не обрамленные. Уволенная и отставленная лежит в подвале слава Сталина. Осень 1956 «Ни за что никого никогда не судили…»
Ни за что никого никогда не судили. Всех судили за дело. Например, за то, что латыш, и за то, что не так летишь и крыло начальство задело. Есть иная теория, лучшая — интегрального и тотального, непреодолимого случая, беспардонного и нахального. Есть еще одна гипотеза — злого гения Люцифера, коммуниста, который испортился — Карамзин-плутовата сфера. Почему же унес я ноги, как же ветр меня не потушил? Я не знаю, хоть думал много. Я решал, но еще не решил. Разговор
— Выпускают, всех выпускают, распускают все лагеря, а товарища Сталина хают, обижают его зазря. Между тем товарищ Сталин обручном был — не палачом, обручном, что к бочке приставлен и не кем-нибудь — Ильичом. — Нет, Ильич его опасался, перед смертью он отписал, чтобы Сталин ушел с должности, потому что он кнут и бич. — Дошлый был он. — Этой пошлости опасался, должно быть, Ильич. Паяц
Не боялся, а страшился этого паяца: никогда бы не решился попросту бояться. А паяц был низкорослый, рябоватый, рыжий, страха нашего коростой, как броней, укрытый. А паяц был устрашенный: чтобы не прогнали, — до бровей запорошенный страхом перед нами. Громко жил и тихо помер. Да, в своей постели. Я храню газетный номер с датой той потери. Эх, сума-тюрьма, побудка, авоськи-котомки. Это все, конечно, в шутку перечтут потомки. «Как входят в народную память?..»
Как входят в народную память? Добром. И большим недобром. Сияющими сапогами. Надменных седин серебром. Победами в длительных войнах. Остротами вовремя, в срок, и казнями беспокойных, не ценящих этих острот. Убитые прочно убиты, забыты на все времена. Убийцами память — забита. Истории чаша — полна. Студенты и доценты, историки нашей страны, исправить славы проценты вы можете и должны. Раскапывайте захоронения, засыпанные враньем, поступки, подвиги, мнения, отпетые вороньем. «Государи должны гос ударить…»
Государи должны гос ударить, государство должно есть и пить и должно, если надо, ударить, и должно, если надо, убить. Понимаю, вхожу в положение, и хотя я трижды не прав, но как личное поражение принимаю списки расправ. «Списки расправ…»
Списки расправ. Кто не прав, тот попадает в списки расправ. Роенный чад и чад типографский, аромат царский и рабский, колорит белый и черный, четкий ритм и заключенный. Я читал списки расправ, я считал, Сколько в списке. Это было одно из прав у живых, у остающихся читать списки расправ и видеть читающих рядом, трясущихся от ужаса, не от страха, мятущихся вихрей праха. «Подумайте, что звали высшей мерой…»
Подумайте, что звали высшей мерой Лет двадцать или двадцать пять назад. Добро? Любовь? Нет. Свет рассвета серый И звук расстрела. Мы будем мерить выше этой высшей, А мера будет лучше и верней. А для зари, над городом нависшей, Употребление лучшее найдем. Счастье
О. Мартынов
Словно луг запах В самом центре городского быта. Человек прошел, а на зубах Песенка забыта. Гляньте-ка ему вослед — Может, пьяный, а скорее нет. Все решили вдруг: Так поют после большой удачи, — Скажем, выздоровел друг, А не просто выстроилась дача. Так поют, когда вернулся брат, В плен попавший десять лет назад. Так поют, Разойдясь с женою нелюбимой, Ненавидимой, невыносимой, И, сойдясь с любимой, так поют, Со свиданья торопясь домой, Думая: «Хоть час, да мой!» Так поют, Если с плеч твоих беда свалилась, — Целый год с тобой пить-есть садилась, А свалилась в пять минут, Если эта самая беда В дверь не постучится никогда. Шел и пел Человек. Совсем не торопился. Не расхвастался и не напился! Удержался все же, утерпел. Просто — шел и пел. Хозяин
А мой хозяин не любил меня — Не знал меня, не слышал и не видел, А все-таки боялся, как огня, И сумрачно, угрюмо ненавидел. Когда меня он плакать заставлял, Ему казалось: я притворно плачу. Когда пред ним я голову склонял, Ему казалось: я усмешку прячу. А я всю жизнь работал на него, Ложился поздно, поднимался рано. Любил его. И за него был ранен. Но мне не помогало ничего. А я возил с собой его портрет. В землянке вешал и в палатке вешал — Смотрел, смотрел, не уставал смотреть. И с каждым годом мне все реже, реже Обидною казалась нелюбовь. И ныне настроения мне не губит Тот явный факт, что испокон веков Таких, как я, хозяева не любят. 1954 «Всем лозунгам я верил до конца…»
Всем лозунгам я верил до конца И молчаливо следовал за ними, Как шли в огонь во Сына, во Отца, Во голубя Святого Духа имя. И если в прах рассыпалась скала, И бездна разверзается, немая, И ежели ошибочка была — Вину и на себя я принимаю. Большой порядок
Двадцать лет я жил всухомятку — В общежитиях, и ни войне — И привык к большому порядку. Он понравился даже мне. Я привык, что храп соседа Надо выслушать и пережить, Что мечту о жизни оседлой Надо на полу жизнь отложить. Что в бараке и что в окопе, Несмотря на шум и на чад, Хорошо, приятно, толково! То, что это люди звучат. То, что рядом едят и дышат, Руки под головы кладут, То, что слово твое услышат, Руку помощи подадут. Трудно было всем. Помогали Все — всем. От зари до зари. И в один котелок макали Твердокаменные сухари. Вместе, заодно, всем миром, Скопом всем, колхозом всем. Потому-то моральным жиром Обрастать не могу совсем. «Я был молод. Гипотезу бога…»
Я был молод. Гипотезу бога с хода я отвергал, с порога. Далеко глаза мои видели. Руки-ноги были сильны. В мировой войне, в страшной гибели не признал я своей вины. Значит, молодость и здоровье — это первое и второе. Бог — убежище потерпевших, не способных идти напролом, бедных, сброшенных с поля, пешек. Я себя ощущал королем. Как я шествовал! Как я властвовал! Бог же в этом ничуть не участвовал. Идеалы теряя и волосы, изумляюсь, что до сих пор не услышал я божьего голоса, не рубнул меня божий топор. Видно, власть, что вселенной правила, исключила меня из правила. Моральный кодекс
На равенство работать и на братство. А за другое — ни за что не браться. На мир трудиться и на труд, все прочее — напрасный труд. Но главная забота и работа поденно и пожизненно — свобода. Добавка
Добавить — значит ударить побитого. Побил и добавил. Дал и поддал. И это уже не драка и битва, а просто бойня, резня, скандал. Я понимал: без битья нельзя, битым совсем другая цена. Драка — людей возвышает она. Такая у нее стезя. Но не любил, когда добавляли. Нравиться мне никак не могли, не развлекали, не забавляли морда в крови и рожа в пыли. Слушая, как трещали кости, я иногда не мог промолчать и говорил: — Ребята, бросьте, убьете — будете отвечать. Если гнев от лютовал, битый, топтаный молча вставал, харкал или сморкался кровью и уходил, не сказав ни слова. Еще называлось это: «В люди вывести!» — под всеобщий смех. А я молил, уговаривал: — Будя! Хватит! Он уже человек! Покуда руки мои хватают, покуда мысли мои витают, пока в родимой стороне еще прислушиваются ко мне, я буду вмешиваться, я буду мешать добивать, а потом добавлять, бойцов окровавленную груду призывами к милости забавлять. «Я доверял, но проверял…»
Я доверял, но проверял, как партия учила, я ковырял, кто привирал, кто лживый был мужчина. Но в первый раз я верил всем, в долг и на слово верил. И резал сразу. Раз по семь я перед тем не мерил. В эпоху общего вранья, влюбленности во фразу я был доверчив. В общем, я не прогадал ни разу. «У беспричинной радости…»
У беспричинной радости причин не сосчитать — к примеру, хоть бы радуга, ее цвета и стать, к примеру, туч орава и облаков полотна, закат совсем кровавый, рассвет совсем холодный — и душу душем счастья окатывает вдруг: ты каждой малой частью всему на свете друг. И никакой причины не надо, кроме той, что, вот, рассвет пречистый с холодной прямотой, что, вот, закат горячий и теплый, как слеза, и я, глаза не пряча, гляжу ему в глаза. «Криво, косо, в полосочку, в клетку…»
Криво, косо, в полосочку, в клетку. Трудно жить и дышать тяжело, а потом хоть редко, да метко, а потом пошло, повело. То ли ветром подуло попутным, то ли крови сменился состав, чем-то личным, глубоким, подспудным опоздания твои наверстав. То ли так, то ли, может быть, эдак, то ли эдак, а может быть, так. Словно скиф, словно яростный предок, скачешь в топоте конных атак. Я беду обойду! Неудачу я оставлю легко за спиной. Я решаю любую задачу, что мне лично поставлена мной. Отрицая, не признавая самую возможность судьбы, верстовые столбы задевая, временами сшибая столбы, мчу. Размотанная, как проволока, косоватая кривизна высока, как небесное облако, и натянута, как струна. Двадцатый век
В девятнадцатом я родился, но не веке — просто году. А учился и утвердился, через счастье прошел и беду все в двадцатом, конечно, веке (а в году — я был слишком мал). В этом веке все мои вехи, все, что выстроил я и сломал. Век двадцатый! Моя ракета, та, что медленно мчит меня, человека и поэта, по орбите каждого дня! Век двадцатый! Моя деревня! За околицу — не перейду. Лес, в котором мы все деревья, с ним я буду мыкать беду. Век двадцатый! Рабочее место! Мой станок! Мой письменный стол! Мни меня! Я твое тесто! Бей меня! Я твой стон. «Интеллигенция была моим народом…»