Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса - Энтони Берджесс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса

Николай Мельников

В тени «Заводного апельсина»

Энтони Бёрджесс (полное имя Джон Энтони Бёрджесс Уилсон) — один из тех английских писателей XX столетия, которому не только посчастливилось при жизни добиться мировой известности, но и удалось после смерти выйти за пределы своей эпохи и закрепиться в литературном каноне. Правда, своей посмертной славой он обязан одному-единственному роману — точнее, его скандальной экранизации, благодаря которой в сознании широкой публики намертво засела нехитрая формула: «Энтони Бёрджесс = ‘Заводной апельсин’». Не будет преувеличением сказать: именно эта формула до сих определяет восприятие писателя в России — несмотря на то что, начиная с перестроечных времен, его романы довольно бойко издаются и переиздаются. Казалось бы, отечественным поклонникам Бёрджесса грех жаловаться: к настоящему времени в их распоряжении русские версии примерно половины его романов, причем некоторые переведены дважды — в частности, «Inside Mr Enderby» (1960)[1], «Honey for the Bears» (1963)[2], «Nothing Like the Sun. A Story of Shakespeare’s Love-Life» (1964)[3], «MF» (1972)[4], — а зловещая антиутопия «The Wanting Seed» (1962)[5] и знаменитый «Апельсин» так и вовсе — трижды.

Правда, с переводами и перепереводами на русский бёрджессовским романам далеко не всегда везло: стараниями иных умельцев словесная парча «английского Набокова» перерабатывалась в дерюжку. Вспомним, как топорно один из переводчиков бёрджессовского шедевра передал специально изобретенный для романа язык nadsat — причудливую русско-английскую амальгаму, в которой сплавлены кокни и жаргон советских стиляг. Замена ядреных авторских неологизмов и загадочных для английского читателя русизмов на банальные американизмы («мэн», «фейс», «мани» и проч.), которыми в восьмидесятые годы пробавлялись советские неформалы, превратила изысканный макаронический коктейль в убогую бормотуху. Да и сам перевод был сделан по кастрированному американскому изданию, исказившему авторский замысел: в нем отсутствовала заключительная двадцать первая глава, в которой лихой бёрджессовский головорез, уставший от бессмысленного насилия и «старого-доброго sunn-vynn», начинает переосмыслять свою жизнь. А ведь именно эта глава, по мнению автора, «приближает роман к настоящей художественной литературе, к искусству, основанному на том принципе, что человеческие характеры склонны меняться».

Пострадали при русификации и беллетризованные жизнеописания двух гениев английской литературы, Шекспира и Марло, составившие своего рода «елизаветинскую дилогию». С романом о «сладостном Лебеде Эйвона» обошлись особенно бесцеремонно. В обоих переводах (центрполиграфовском А. Коршунова и АСТ-эшном А. Комаринец) поэтичное заглавие, представляющее собой цитату из 130 сонета («My mistress’ eyes are nothing like the sun…»), заменено на киношное «Влюбленный Шекспир» (хотя голливудская мелодрама не имеет ничего общего с книгой), а в первом, уж не знаю почему, заодно избавились от эпиграфа (первый катрен упомянутого сонета), от посвящения английскому прозаику Ч. П. Сноу и его супруге, писательнице Памеле Хэнсфорд Джонсон, а заодно — и от предисловия повествователя, в котором тот представлен пьянчугой-лектором, просвещающим малайских студентов.

Изданный посмертно, «Мертвец в Дептфорде» (1993) снискал похвалы англоязычных критиков за изысканный язык, тонко и ненавязчиво имитирующий стиль елизаветинской эпохи. Счастливо избежав произвольных сокращений и переименований, при переводе на русский лебединая песнь Бёрджесса, тем не менее, зазвучала фальшиво — из-за стилистических корявостей, вроде «Переезд королевы шотландцев и ее насильственная смерть были приведены в исполнение [курсив мой. — Н. М.] ее царственной соперницей» (с. 128)[6], или: «Он [памфлет Робина Грина] продается на сейле около собора Святого Павла» (с. 205), а также из-за нелепых анахронизмов и фактических ошибок, говорящих о том, что переводчица имела весьма смутное представление об описываемой эпохе. Например, после уличной потасовки, во время которой Марло и его друг Том Уотсон убивают своего обидчика, к ним подходит констебль «с двумя полицейскими, которые обнажили свои топорики, приготовившись подавлять бунт» (с. 238)[7]. (Напомню: время действия — восьмидесятые-девяностые годы XVI века, до основания муниципальной полиции Лондона Робертом Пилем (в 1829 году) остается двести с лишним лет; до этого времени поимкой преступников занимались предприимчивые частники, так называемые «охотники на воров».)

Фразу «…one led Kyd manacled» переводчица передает так: «…один из них повел Кида, закованного в наручники» (с. 328), не делая разницы между ручными кандалами (в которые и могли заковать арестанта XVI века) и относительно поздно (в начале прошлого века) изобретенными наручниками-браслетами.

Дуэ (Douai), город во Фландрии, во времена религиозных гонений ставший прибежищем английских католиков, она переименовывает в «Дьюи» (с. 43). Луи де Можирона, фаворита Генриха III, участника знаменитой «дуэли миньонов» и эпизодического персонажа трагедии Марло «Парижская резня», дважды обзывает Мерджроуном (с. 236).

Но самый забавный ляпсус, вопреки воле автора окрашивающий рассказ о трагической судьбе великого поэта в абсурдистско-комические тона, находим на 153-й странице, где Кристоферу Марло, ставшему шпионом всесильного Фрэнсиса Уолсингема, поручают встретиться с агентом Тайного совета в Голландии: «…он узнает вас. Он следил за вами во время вашей пьянки с мерзким Фоску и его бандой. Когда увидите его лицо, вспомните. Молодой человек, серьезный, однако ходит по тавернам и прогуливается вдоль берега моря. Он встречает пароходы из Англии и найдет вас»[8]. (До успешного испытания «Пироскафа» маркизом д’Аббаном — ровно двести лет! И вообще, прекратите отсебятину! Во времена Шекспира не было сигарет «Друг»! Не было!!!)

Стоит ли удивляться, что подобные переложения не вызвали особого интереса и не смогли укрепить репутацию Энтони Бёрджесса среди российских читателей? К тому же перевода удостаивались далеко не самые удачные его вещи, вроде никчемного пересказа Нового завета — романа «Человек из Назарета» (1979), переделанного из сценария к телефильму Франко Дзеффирелли, или «Трепета намерения» (1966), травестийной бондианы с механически пристегнутыми «философскими» разговорами о Добре и Зле.

Энтони Бёрджесс — позвольте уж говорить начистоту, без юбилейного елея! — из тех писателей, кто проигрывает в «Полном собрании сочинений» и выигрывает в «Избранном». Взыскательный художник и словесный виртуоз, по-джойсовски смело экспериментировавший с языком и романной формой, состязался в нем с беллетристом-попсовиком, ловким ремесленником, эксплуатирующим сюжетные схемы и штампы массовой беллетристики. Увы, последний порой одерживал верх. Подобно удачливому поставщику развлекательного чтива Кеннету Туми, протагонисту романа «Силы земные» (1980), Бёрджессу приходилось «жертвовать талантом ради весьма сомнительного творчества, но очень прибыльного ремесла». Особенно часто — в поздний период писательской карьеры, когда он наладил безотходное производство, переделывая киносценарии в романы, а романы писал как киносценарии: минимум описаний и авторских комментариев, скупо намеченные мизансцены и — диалоги, диалоги, диалоги… (Как тут не вспомнить его футурологическое эссе 1970 года, в котором он предсказывал, что роман XXI века будет «весьма похож на сценарий фильма», и обещал заняться написанием именно таких романов[9].)

И все же в высшей степени несправедливо приклеивать к одному из самых плодовитых и разносторонних писателей XX столетия ярлык homo unius libri, автора одной книги, затмившей все остальное творчество. Не «Апельсином» единым жив читатель, не ленивый и любопытный… Ведь «остальное творчество» Бёрджесса — это, ни много ни мало, тридцать романов, двухтомная автобиография, сборник малой прозы (рассказы плюс историческая повесть об Атилле «Гунн»), десяток литературоведческих книг (в том числе монографий о Шекспире, Джойсе, Д. Г. Лоуренсе, Хемингуэе), несколько сборников эссе, критических статей и рецензий (стоит ли пояснять, что они включают лишь малую толику литературно-критической продукции сверхплодовитого автора: бьльшая часть остается разбросанной в англоязычной периодике). И еще — посмертно изданные поэма «Бирн» (1995) и поэтический сборник «Революционные сонеты и другие стихи» (2002), а также сценарии, оперные либретто. И, разумеется, симфонии, джазовые пьесы, концерты для разных музыкальных инструментов, мюзиклы (не будем забывать, что и до того, как всерьез заняться литературой, и после завоевания мировой известности Бёрджесс мечтал о славе композитора).

О достоинствах Бёрджесса-композитора пусть судят музыковеды. Я же непоколебимо уверен в том, что среди неисчерпаемых залежей его литературных произведений можно отобрать немало вещей, которые по своим художественным достоинствам ничуть не уступают прославленному бестселлеру.

* * *

В качестве беллетристического «паровоза» номера вашему вниманию предлагается одно из таких сочинений, роман «Право на ответ» (1960), относящийся к наиболее продуктивному периоду творчества Энтони Бёрджесса — конец пятидесятых-первая половина шестидесятых — времени, когда он создал лучшие свои произведения. Стимулом стал безжалостный приговор врачей, предсказавших ему скорую смерть от неоперабельной опухоли мозга. Вместо того чтобы впасть в ступор и предаваться отчаянию, он принялся с утроенной энергией строчить роман за романом, дабы обеспечить своей непутевой алкоголичке-жене безбедное существование.

Кстати, именно первая жена Бёрджесса, Линн, подсказала ему фабулу «Права на ответ». Во время войны она знала две супружеские пары, распавшиеся из-за того, что уставшие от семейной рутины мужья решили оживить сексуальную жизнь и на время поменялись женами. Игры с обменом супругами закончились печально: один из экспериментаторов с новой «женой» не сошелся, а к старой вернуться не смог — ее сердце занял приятель; в результате бедолага покончил с собой[10].

Адюльтерная история, пригодная для махровой мелодрамы, послужила Бёрджессу отправной точкой для создания «черной комедии», по тональности и манере повествования родственной «нигилистической дилогии» раннего Джона Барта. Так же как и в «Плавучей опере» (1956) и «Конце пути» (1958), рассказ здесь ведется от лица разочарованного в жизни аутсайдера — средней руки бизнесмена-экспатрианта, мотающегося по миру в поисках теплого местечка и бывающего на родине лишь наездами. Глазами циничного, наблюдательного мизантропа-рассказчика, воспринимающего свою отчизну как зловонную клоаку и враждебно-отстраненно взирающего на своих сограждан, показано сытое убожество провинциального городка Средней Англии и растительный образ жизни его обитателей, загипнотизированных телевидением и одурманенных алкоголем:

«Выпивка, выпивка, выпивка, телевизор, кино. О боже, какая скука. Дай мне изменить место действия, дай мне добраться до Лондона. А что в Лондоне? Выпивка, ланч, выпивка, обед…»[11]

(В общем, картина в духе «Шангри-Ла», бессмертного шедевра «Кинкс». Любители рок-музыки поймут аналогию. Ну-ка, подпевайте, друзья!

…Life ain’t so happy in your little Shangri-la Shangri-la, Shangri-la la-la-la-la-la-la-la-la…)

Выдержанный в традициях социально-бытовой сатиры, этот, пожалуй, самый английский роман Бёрджесса, интересен не только тем, что в запечатлел Британию начала шестидесятых, эпохи зарождающегося «общества потребления» и воцарения массовой культуры, но и тем, что затрагивает ныне сверхактуальную тему непростых взаимоотношений европейцев с иммигрантами, «понаехавших» в метрополию из бывших колоний и протекторатов. В неспешном, почти бессюжетном повествовании постепенно намечается и вызревает конфликт, в котором переплетаются культурные, межэтнические, мировоззренческие противоречия. К концу романа атмосфера сгущается, нагнетается и, наконец, разражается катастрофа, заставляющая вспомнить о кровавых финалах шекспировских трагедий. (Неслучайно в рассказ вплетается шекспировская тема, позволяющая ярче высветить пошлость современности: один из персонажей, скуповатый и невежественный бармен Тед Арден, считается дальним родственником Барда по материнской линии.)

Под влиянием трагических событий переосмысляет свою жизнь и герой-повествователь: маска циничного и самодовольного брюзги спадает, обнажая лицо беспросветно одинокого человека, не чуждого состраданию и лелеющего хрупкую мечту о счастье взаимной любви.

Впрочем, воздержусь от детального анализа и подробного пересказа — это напрочь убьет удовольствие от чтения. Наберитесь терпения, дождитесь мартовского номера с окончанием романа — тогда сами все увидите и поймете. Уверен, что и «Право на ответ», равно как и более поздний рассказ «Встреча в Вальядолиде», в котором описана вымышленная встреча двух литературных гигантов, Сервантеса и Шекспира, не уронят в ваших глазах репутацию Бёрджесса-прозаика.

* * *

Составляя тематический номер, которым редакция «Иностранки» решила отметить столетний юбилей писателя, я придерживался принципа: как можно меньше уделяя внимание его скандальному шедевру, как можно более полно представить те аспекты его творчества, которые до сих пор незаслуженно находятся в тени «Заводного апельсина». Ведь Бёрджесс — этот человек-оркестр, хор из одного человека, литературный перпетуум-мобиле, в течение тридцати лет вырабатывавший ежедневную норму в две тысячи слов, — способен заполнить практически все рубрики журнала. И как критик и эссеист герой нашего фестшрифта не менее интересен, чем романист. Пусть он считал себя исключительно романистом и о своей критической деятельности отзывался пренебрежительно — «Критикой или рецензированием занимаешься, чтобы провести время и платить за газ. Для меня это не профессия»[12], — его лучшим критическим статьям не откажешь в остроумии и проницательности. Недаром же в апреле 1979 года писатель получил «из изящных, но могущественных рук самой миссис Тэтчер» чек в 200 фунтов и диплом «Критик года»!

Вот почему добрая половина номера отдана различным жанрам документальной литературы, где явственно запечатлелись житейские воззрения юбиляра, его литературные пристрастия и взгляды на искусство: во-первых, эссе, в которых он рассуждает на темы, видимо, волновавшие его всю жизнь (национальный характер британцев и феномен успеха) и со знанием дела анализирует творчество своего любимого автора, Джойса (ему он посвятил в общей сложности шесть книг); во-вторых, критические статьи об именитых современниках — Владимире Набокове, Джоне Барте, Уильяме Берроузе; в-третьих, интервью, в котором наряду с откровенно эпатажными «твердыми суждениями» в духе монтрейского небожителя — «Хемингуэй — великий романист, по-моему, но он так и не написал ни одного великого романа…»; «Я презираю все, что явно эфемерно, но подается, словно непреходящая ценность. Например, ‘Битлз’…»; «Я искренне считаю, что Америке следует сделаться монархией…» — рассыпан бисер тонких замечаний о собратьях по перу, а также даются ценные сведения о творческих планах, нереализованных замыслах, рабочем графике и прочих особенностях писательской кухни.

Особое место в подборке бёрджессовской нон-фикшн занимает фрагмент автобиографии, точнее, «исповеди» — именно так обозначил жанр своего двухтомного сочинения сам автор. Характерно, что из всех литературных произведений корифея английской прозы только оно и удостоилось награды: в 1988 году первая часть «исповеди», «Маленький Уилсон и большой Бог», несмотря на разноречивые отклики в англоязычной прессе, получила от британского ПЕН-клуба премию имени Дж. Р. Экерли. На мой взгляд, вполне заслуженно.

Читается «исповедь» на одном дыхании, как пикарескный роман. Вместе с непоседливым и неутомимым героем-повествователем мы странствуем по миру: из Манчестера попадаем на Гибралтар, где пережидаем Вторую мировую войну; далее — преподавательская рутина в колледже Банбери (Оксфордшир), от которой сбегаем в солнечную Малайю и еще дальше — в Бруней; затем возвращаемся на брега Туманного Альбиона, где переезжаем из одного провинциального городка в другой (Хов-Этчингем-Чизик); попутно делаем вылазку в страну победившего социализма, в колыбель трех революций (думаю, что наших читателей особенно заинтересует рассказ о развеселой туристической поездке Бёрджесса в Ленинград, которая вдохновила его на создание двух романов: «Мед для медведей» и «Заводной апельсин»: как раз после общения с питерскими стилягами наш словесный ювелир и придумал «странный говор» nadsat, на котором изъясняется его обаятельный головорез Алекс); затем на некоторое время оседаем в Лондоне; под давлением непомерных налогов эмигрируем из Англии на Мальту; после реквизиции дома перебираемся в Италию; из-за угроз мафии бежим и оттуда; на автофургоне «Бедфор дормобиль» колесим по Европе; на два года улетаем в Соединенные Штаты и, наконец, поселяемся в Монако. Во время этих скитаний перед нашими глазами предстает пестрая человеческая фауна, представители самых разных национальностей, социальных слоев и профессий: университетские преподаватели и студенты, военные, чиновники, издатели, литературные агенты, писатели, режиссеры, продюсеры и проч., и проч.

Привлекая своей событийной насыщенностью и сюжетной занимательностью, «исповедь» отличается и предельной степенью самораскрытия автора. В англоязычной, да, пожалуй, и в мировой литературе второй половины ХХ века автобиографическая книга Энтони Бёрджесса — единственная в своем роде по беспримерной откровенности автора, не боящегося выставлять себя в дурном свете, делающего общим достоянием свои психологические травмы, разочарования, комплексы, а также самые сокровенные подробности физиологической жизни. В том числе и многочисленные эротические эскапады (за что один из рецензентов насмешливо назвал автора «Дон Жуаном из Манчестера»[13]). Опровергая расхожее мнение о скрытности и лицемерии англичан, Бёрджесс честно признается в своих прегрешениях (пьянство, внебрачные связи и проч.), подробно повествует о неудачах и унижениях на тернистом пути профессионального литератора.

Автобиографическая дилогия Бёрджесса, охватывающая почти весь XX век, значима и как перворазрядный человеческий документ, и как памятник ушедшей эпохе — ценный исторический источник, из которого можно почерпнуть немало любопытного о социально-бытовом укладе и нравах английского среднего класса, об образе жизни колониальных чиновников накануне распада Британской империи (Бёрджесс около шести лет преподавал в колледжах Малайи и Брунея), наконец, о механизмах книжного рынка и волчьих законах литературного мира, беспощадного к новичку, ибо массовый читатель ищет в книгах не высокое искусство, а «секс, насилие и достоверную информацию», издатели и литературных агенты «помешаны на деньгах» — «ходкий товар они ставят выше произведений высокой художественной ценности», а критики пристрастны и придирчивы.

Начиная с первых глав второго тома «исповеди» (именно они выбраны для юбилейного номера), автор ведет тяжбу с кровожадным племенем критиков, которые «мстительны по самой природе», и с мазохистским сладострастием цитирует ругательные отзывы о своих сочинениях, порой признавая правоту зоилов, порой оправдываясь и нейтрализуя их упреки. «Лучше, чем кто-либо, я знал, что книга [роман „Наполеоновская симфония“ (1974). — Н. М.] неудачна — точно так же, как на более высоком уровне неудачей были „Поминки по Финнегану“, но ведь искусство не может развиваться без того, чтобы кто-то время от времени не рисковал потерпеть фиаско»[14], — так болезненно, спустя шестнадцать лет после выхода экспериментального романа, чья композиция имитирует «Героическую симфонию», Бёрджесс вспоминает о том холодном приеме, которым удостоили его детище рецензенты.

Писатели — существа капризные, ранимые и себялюбивые. Сами нередко выступая в роли въедливых критиков, от других они требуют если не безоговорочного признания и обожания, то как минимум — «всеобъемлющей доброжелательности» (цитирую рассуждения Уильяма Сомерсета Моэма об идеальном критике из его книги «Подводя итоги»)[15]. Создатель «Заводного апельсина» и «Наполеоновской симфонии» не был исключением из правил.

Получить представление о том, как непросто юбиляру приходилось на пути к успеху, сколь неоднозначной была его писательская репутация и как непросто складывались его отношения с соседями по «Граб-стрит», можно не только из выбранных для публикации глав «исповеди»: заключительный раздел фестшрифта «Писатель в зеркале критики» контрапунктом дополняет и развивает эту, столь значимую для автора тему.

Из одной только англоязычной бёрджессианы можно составить целую библиотеку литературно-критических сборников, но журнальные объемы, как известно, ограничены. Посему в относительно небольшую критическую подборку, вопреки благодушной юбилейной традиции, составленную по принципу pro et contra (как говаривал Вольтер, о мертвых либо ничего, либо правду!), вошли наиболее репрезентативные прижизненные статьи о Бёрджессе — главным образом, рецензии на еще не переведенные произведения. (Большинство авторов — «братья-писатели», причем не из последних: Питер Акройд, Гор Видал, Пол Теру, Мартин Эмис). Возможно, хвалебные и ругательные статьи англо-американских критиков, да и другие материалы номера, помогут будущим исследователям Энтони Бёрджесса лучше сориентироваться в его фантастически многообразном и неравноценном творческом наследии. Возможно, заинтересуют его потенциальных издателей, переводчиков и, главное, читателей.

Если так и будет, и талантливый художник наконец-то выйдет из тени своего opus magnum, то составитель, и все, кто работал над специальным бёрджессовским номером, сочтут свои труды ненапрасными.

Энтони Бёрджесс

Право на ответ (The Right to an Answer)

Роман

© Перевод Елена Калявина


Глава 1

Я рассказываю эту историю по большей части ради собственного блага. Мне самому хочется уяснить природу того дерьма, в котором, похоже, пребывает множество людей в наши дни. Мне не хватает интеллектуальной оснастки, опыта, и я не владею терминологией в достаточной степени, чтобы сказать — социальное ли это дерьмо, религиозное оно или нравственное, но его присутствие несомненно — присутствие в Англии и, по всей видимости, на «кельтской окраине», по всей Европе, да и в Америке тоже. Я способен унюхать смрад этой клоаки, в отличие от тех, кто никогда не эмигрировал из нее, — тех добрых человечков, которые при своих телеящиках, забастовках, футбольных тотализаторах и «Дейли миррор» обладают всем, что их душе угодно, за исключением смерти, — поскольку я всего четыре месяца провожу в Англии, теперь каждые два года, и всякий раз зловоние бьет мне в нос, распространяясь в теплом воздухе, сразу после приземления и недель шесть после того. Затем помалу гнилостный дух ползет вверх, подобно туману, обволакивающему поезд, и я, зевая у телевизора в домике моего отца и приходя изредка в паб за пять минут до открытия, ощущаю проклятие, разношенное, как пара башмаков, я сам становлюсь гражданином этой клоаки, и единственное мое спасение — необходимость сесть на самолет «БОАК» в Лондонском аэропорту или отправиться в круиз «Пи-энд-Оу» — Кантон — Карфаген — Корфу — из Саутгемптона и тем самым сократить мое пребывание в Англии.

Сейчас я чувствую себя так, словно в каждой руке у меня по сэндвичу, и я не знаю, от которого откусить сначала. Мне хочется побольше рассказать вам об этом дерьме и одновременно хочется, чтобы вы узнали, как же так вышло, что у меня (мне это частенько говорят) такая завидная житуха — два года солнца или, по меньшей мере, экзотики и необременительной работы, с последующими четырьмя месяцами изоляции и достаточно нагулянный аппетит, чтобы прожевать внушительный пудинг, именуемый «тоской по отчему дому». Этот большой пышный пудинг — не такая уж и тяжелая пища — сплошные фрукты и никакой муки, это длинный перечень развлечений в «Ивнинг стандард», путешествие — теплое темное пиво в корабельном баре — из Ричмонда в Вестминстер, вечернее надиралово в полуподпольных клубах размером с сингапурский туалет (сверкающая в электрическом свете струя мочи после бесчисленных «еще по одной», мною заказанных), танцующие под музыкальный автомат мужние жены, которые не прочь порезвиться, пока их не умчит такси в шесть часов (в электродуховке с таймером как раз поспела запеканка для благоверного), и все такое прочее. Любой, кстати, кто завидует моей завидной двойной жизни, любой, кто достаточно молод, мог бы и сам попробовать так пожить. Колониальных гражданских служащих повсюду пруд-пруди, но торговые компании по-прежнему страстно предпочитают блестящих молодых людей (хорошее образование не обязательно, но желательно, приветствуется правильное произношение, светлые волосы), чтобы продавать бриллиантин, сигареты, мотороллеры «Ламбретта», цемент, швейные машины, лодочные моторы, очищающие воздух растения и ватерклозеты в тех жарких странах, которые только что добились своей борзой независимости. Я уже давно не «блестящий молодой человек», но Компания явно все еще находит меня полезным. (Я начитан, читаю запоем. Я могу быть очаровашкой, могу пить что угодно.) Мне даже разрешено за счет компании раз в два года летать из Токио и обратно на удобно откидывающихся сидениях первого класса (мне уже за сорок, и я путешествую «по-стариковски»). Пройдут годы, и я удалюсь на покой, хотя один Бог знает, где это будет, с весьма солидной пенсией. Кстати, меня зовут Дж. У. Денхэм.

Ну а теперь — второй сэндвич, но в него так просто не вгрызешься. Пообкусываю по краям, ведь зубы-то уже не те. Сразу по прибытии, в поездной копоти и гоготе аэропортовского бара, я вступаю в послевоенное английское дерьмо. Оно возникает от избытка свободы. Наверное, это звучит глупо, если поразмыслить о том, как мало свободы осталось в современном мире, но мои рассуждения не о свободе политической (не о праве костерить правительство в местном пабе). Я не считаю политическую свободу такой уж важной, во всяком случае, она важна для одного процента общества, не более. На востоке меня забавляло то, как граждане новоиспеченных независимых территорий, задрав штаны, бежали в страны, по-прежнему стонущие под британским ярмом. Им не нужна была никакая свобода, они хотели стабильности. Нельзя иметь сразу и то и другое.

Я здесь не проповеди читаю, я хочу рассказать историю, но не могу обойти стороной эту тему. Действительно, невозможно иметь и свободу, и стабильность одновременно. То, что отвечает за стабильность, неосязаемо, но утратив ее, начинаешь страдать. Думаю, сама идея принадлежит Гоббсу[16], но теперь я поминаю сию фамилию с большой опаской из-за обычного дурацкого недоразумения, случившегося как-то вечером в клубе, когда все подумали, что речь о крикете[17].

Вы страдаете от дерьма, великого демократического дерьма, где нет ни иерархии, ни шкалы ценностей, все настолько же хорошо, насколько все плохо. Однажды мне довелось прочесть научную статью, в которой утверждалось, что идеальный порядок возможен только при низких температурах. Выньте продукт из морозилки, и он вскоре испортится. Он вырвался из цепких лап холода, державших его в узде, и теперь становится весьма динамичным, бурлит и пенится, как политический митинг, но приходится его выбросить. Это дерьмо. Но весь ужас в том, что можно употребить тошнотворный продукт в пищу, съесть дерьмо. Правда, от этого недолго и окочуриться. Митридат, пожалуй, единственный ядоед, который дожил до старости[18]. Надругавшийся над стабильностью долго не протянет.

В начале моего повествования я проводил очередной отпуск в пригороде довольно большого и чопорного города одного из центральных графств, куда мои родители переехали после того, как отец ушел на пенсию (он был типографом в Северном Уэльсе), переехали, в основном, по настоянию моей сестры, муж которой руководил школой в нескольких милях от города. Мать умерла внезапно, в самый разгар моего рабочего срока (я присматривал за филиалом Компании в Осаке), и я даже не смог приехать на похороны. Отец и сестра никогда не любили друг друга, к тому же Берил была истинной маминой дочкой. А ко мне мама не питала теплых чувств с тех самых пор, как, еще в Северном Уэльсе, когда мне было шестнадцать, застукала меня в сарае с девчонкой, жившей через три дома от нас. Позор, бесчестие и т. п. Как бы там ни было, Берил получила в наследство мамины восемьсот фунтов и вложила их в липовый коттедж в деревне в двенадцати милях от бедного старого овдовевшего отца. Сестрицу свою я всегда терпеть не мог. И однажды выучил наизусть стихотворение какого-то графомана о женщине того же сорта по имени Этель, заменив Этель на Берил. Помню две строфы оттуда:

Дочерь из дочек Берил! Всегда и везде Почтенье дочернее так и течет Из плоти, отмытой в жирной воде, И пирога, что не ест даже кот. Чрево и мать станут прахом сполна. Чем же насытить дочурки нутро? От любви безмерной она должна Заполучить все добро[19].

Я не огорчился. У меня в банках Гонконга и Шанхая денег больше, чем Берил когда-нибудь сможет увидеть в своей жизни. Я о том, что она, конечно же, переживет меня, но моих денег ей не видать.

Мой овдовевший отец так и застрял в этом захолустном доме, который он никогда не любил. Он готовил себе сам, переложив прочую хозяйственную докуку на приходившую раз в неделю востроносую женщину, которая всякий раз громко пыхтела, вытряхивая половики. Отец не знался с местной общиной, но считал бессмысленным переселяться куда бы то ни было. Только громоздкий дубовый стол был выселен из отцовского «логова» наверху — выселен через окно, одно это уже было великим свершением — даже опосредовано для человека его лет. Он заботливо расставил книги (тут было несколько раритетных изданий, которые он сам и набирал), хотя на самом деле книгочеем отец не был никогда. Если он говорил, что некая книга «прекрасна», то это касалось только полиграфии. Он вбил поглубже в стены дюбеля для крюков, на которых развесил свои картины (Милле, Холман Хант, Роза Бонёр). Здесь ему было ни лучше ни хуже, чем в любом другом месте. Чуть погодя он снова увлекся гольфом. Владелец маленькой фабрики, работник местного супермаркета или коммивояжер, торгующий медицинским оборудованием, подвозили его воскресными утрами на игру. А в воскресенье пополудни он играл в шаржи с викарием из Высокой церкви[20]. У отца вошло в привычку каждый вечер к девяти ходить в «Черный лебедь», чтобы выпить полторы пинты горького эля и обсудить с друзьями по гольфу спортивные телепрограммы. Викарий появлялся в пабе лишь раз в неделю — воскресным вечером после службы, прямо в облачении, — он опрокидывал пинту, приговаривая: «Господи, до чего иссушает эта работа!». Мне думается, что так он старался подчеркнуть свою принадлежность к Высокой церкви.

«Черный лебедь» среди местных жителей был известен, как «Флаверов козырь» (вероятно, камешек в огород пивовара Флауэра[21] из Стратфорда-на-Эйвоне). И совершенно закономерно, что владел этим пабом некий Арден из деревушки неподалеку от Уилмкоута — той самой, откуда была родом Мэри Шекспир, в девичестве Арден, дочка тамошнего фермера. Стоило только взглянуть на Теда Ардена, чтобы увидеть, что Уильям наш Шекспир и ликом, и челом (если уж не тем, что под этим челом) удался в Арденов. Крепкая ветвь, эти Ардены, а вот Шекспиры, по всей видимости, жидковаты оказались. И брови, выгнутые, как скрипичные эфы, и ранние залысины, и глаза с развесистыми веками — все у Теда Ардена было точь-в-точь, как у Шекспира на самом известном его портрете, а еще хозяин паба был наделен особым обаянием, которое, невзирая на неистребимый мидлендский говор, почти полную неграмотность и отсутствие многих зубов, определенно открывало ему все двери — фамильное обаяние Арденов, наверняка его унаследовал и сам Шекспир. Люди любили делать Теду приятное: коммивояжеры привозили ему из Лондона заливных угрей; диковинные настойки, наливки и наборы подставок под кружки попадали к нему прямо с континентальных ярмарок; косматые тертые калачи — завсегдатаи бара — притаскивали ему диких кроликов, уже ободранных и потрошеных («Ты взглянь, скока жира у их вокруг почек-то!» — говаривал Тед восхищенно). Именно обаяние добыло ему жену, которая, как говорится, была леди до самых кончиков ногтей. Вероника Арден обладала патрицианским голосом, звеневшим, словно ключ в часы закрытия. По-мальчишески худощавая, белокурая, без единой сединки в свои сорок шесть, она напоминала пучеглазого юного поэта. Какие-то неведомые болезни изнуряли Веронику, она перенесла несколько операций, о которых не распространялись. Когда поздним вечером она появлялась за стойкой (ровно за час до сутолоки перед закрытием), мужчины, сидящие за столами, вздрагивали, как будто чувствуя, что обязаны встать — так она действовала на людей. А когда она, одетая для Ежегодного бала лицензированных рестораторов, в роскошном платье и драгоценностях, в меховой накидке на плечах, ожидала, пока Тед подгонит автомобиль, возникало такое ощущение, что она оказывает тебе слишком большую честь — если кто и шлепнул там или сям пару лишних пенсов за бочковое пивко, то я очень сомневаюсь, чтобы хоть раз он на то посетовал.

Супруги Арден были душой, сущностью этого паба. В те вечера, когда им приходилось отлучаться, заведение оставалось на попечении безобидного малого, приветливого, как ледник, и тогда становилось тем, чем было на самом деле — трактиром, пристанищем безотрадных горластых пьяниц, с нужником во дворе, куда частенько приходилось прогуляться под дождем, с неистребимой рыбной вонью в «лучшем зале», сочащейся из хозяйской квартиры наверху, поскольку Тед обожал рыбу и готовил ее себе ежедневно. При Теде этот рыбный запах обретал лоск — было в нем что-то раблезианское или что-то, напоминающее о бесшабашных морских портах. А в его отсутствие запах был просто вульгарен — как пердеж губами или древнеримский сигнал, заунывный, словно тягучее органное остинато. Рыба была еще одним подношением Теду от посетителей — дуврская камбала, палтус, копченая селедка («Сто лет как их не едал, моих рыбочек»). Однажды я пригласил супругов на обед в отель в Рагби и познакомил Теда со скампи — крупными креветками, обжаренными в панировке. Он был потрясен — новый мир открылся ему. Попивая кофе с бренди, он заметил:

— Скампи ихние просто охеренно изумительные.

— Эдвард, окстись, — укорила его Вероника, — ты сейчас не в общем баре!

— Извиняюсь, голубушка, но они взаправду такие и есть! — и продолжил, идя к машине: — Утречком я первым делом сяду на телефон. Охеренно изумительные. Закажу себе этих скампиев к ланчу.

Было большим удовольствием услужить Теду. Он всегда умел быть благодарным. Можно понять, почему Шекспир так хорошо ладил с графом Саутгемптоном[22].

«Черный лебедь» стоял в эпицентре разлагающейся деревни, грязного пятнышка, которое оплетал жемчужно-чистенький пригород. Деревня скукожилась до того, что стала меньше акра. Она походила на крошечную резервацию аборигенов. Имбецилы злобно пялились сквозь немытые окна на клочки травы; день-деньской распевали петухи; маленькие девочки в передничках из прежних эпох обхрумкивали огрызки яблок; казалось, что у всех местных мальчишек «волчья пасть». И все же, эта деревня казалась мне куда здоровее, чем окружающий ее пригород.

Кому дано описать величие этих подпирающих друг друга боками одноквартирных домишек, эту штукатурку с вкраплением серой гальки на торцевых стенах, эти калитки, которые запросто можно перешагнуть, этих глиняных истуканов в игрушечных садиках? Этот ветер, пронизывающий все пространство вокруг, ветер древнего холма, погребенного под слоями щебня, ветер хлесткий, будто край мокрого полотенца. Он перемешивал серый бульон над красными крышами, и в этом супе бурлили телеантенны, похожие на макаронные изделия в виде больших букв X, Y, H, Т…

Был воскресный вечер. Мы с отцом угорали от газового камина в гостиной, поклевывая носами перед голубым экраном. У отца теперь было целых два телеканала на выбор — недавнее нововведение, — и мы переключились с би-би-сишной викторины на коммерческий канал, восхваляющий жесткие действия американской полиции. Отец не стал покупать специальную новую антенну, но коммерческий ретранслятор оказался неподалеку, так что и прежняя одноканальная антенна ловила его сигнал довольно легко. Одна беда — все изображение двоилось. В шаге за спиной у каждого персонажа находился его Dopelganger — его «второе я». Местные электрики утверждали, что все из-за шпиля деревенской церкви — он, словно передатчик некоего враждебного государства, все искажал и коверкал, и путал. Не то чтобы электрики особенно пеняли на шпиль, нет, они просто советовали жителям заменить антенны. Мой отец, имея в партнерах по гольфу настоятеля Высокой церкви, вообще не обращал на помехи особого внимания, да и зрение у него сдавало.

Фильм о жестокости полиции закруглился послесловием бугая полицейского в фетровой шляпе. Он сообщил нам, что полицейские подразделения Штатов нам друзья, и долг каждого честного американца содействовать им в напряженных усилиях, направленных на то, чтобы стереть с лица земли кокаиновый трафик. Потом мартышки рекламировали чай, потом был балет мыльных хлопьев, какая-то дурында с «конским хвостом» на голове заглатывала целиком шоколадку и стонала: «Оооооо!». От газового чада из камина у меня наступило помрачение, мне явственно почудилось, что мой слуга-японец трясет меня за плечо и говорит: «Господин, проснитесь!». Я сбросил с себя новоанглийское наваждение и как раз, когда дебильно-радостный голос дикторши объявил: «А теперь вы увидите его живьем! Итак, вместе с Харви Гринфилдом у нас…» — выключил телевизор. Голос иссяк, а изображение ведущей перевернулось, точно игральная карта. Отец качнулся, закашлялся всем телом (было такое впечатление, что этот кашель расплющивает его, будто паровой молот) и вышел в прихожую за шляпой и плащом. Шляпа у него была старомодная, с плоской тульей и загнутыми кверху полями, а карманы плаща пузырились, набитые полупустыми сигаретными пачками, спичечными коробками и грязными носовыми платками. Он и в самом деле нуждался в присмотре. Я вышел в столовую за мундштуком, к которому недавно приохотился, и вот отец вернулся в переднюю, уже одетый, чтобы посмотреть, готов ли я. Окурок сигареты догорал у самых его губ — длинный хвост пепла вот-вот опадет на ковер. Таинственное явление, которое я так и не сподобился постичь: он мог выйти из комнаты без сигареты, а вернуться секунду спустя с крохотным бычком, припекающим губы. Это было похоже на топорный монтаж кадров в кинофильме.

Вероятно, у него просто было пагубное пристрастие к бычкам, только ему не хотелось, чтобы кто-то видел, как он их прикуривает. Я не знаю. Мой отец был частью Англии, а Англия, наверное, самая загадочная страна на свете. Мы вышли молча, оставив пепел на ковре, горячую желтую пещеру в камине, барометр, стукнувшийся о стену от порыва влажного деревенского воздуха. Отец с особой тщательностью запер дверь, а потом спрятал ключ под коврик, кряхтя и отдуваясь по-стариковски. Мы свернули на Клаттербак-авеню, мимо почтового ящика — вещественного напоминания о большом мире, навстречу моросящему дождю, слегка запыхавшись, потому что улица шла немного в гору (странно было вспоминать, что вообще-то Клаттербак-авеню на самом деле была холмом), а потом резко забрали вправо на булыжную тропку, ведущую к старой деревне. Старая деревня прицепилась к нам, как проститутка, едва мы завернули за угол. А потом показался и «Черный лебедь», он же «Гадкий селезень», он же «Флаверов козырь».

Традиционные «семь потов» и неуют воскресного вечера в пабе в одно мгновение крепко саданули нам в глаза и глотки. Симпатичный развозчик молока, работающий здесь официантом по выходным, в галстуке-бабочке и короткой зеленой куртке, исполненный рвения и достоинства, как раз доставлял поднос с грушевым сидром к столику у дверей. Отец тяжко прокашлялся, будто прочищая горло, и жестокая буря пронеслась в стаканах газированного сока. Но встретили отца довольно сердечно.

— Добрый вечер, Берт.

— Вечер добрый, мистер Денхэм.

— Как там житуха-то, старина?

— Телек сегодня что-то малость барахлит, да, Берт?

Гольфистов, сидящих за столиком у дверей, постоянно освежали порывы холодного ветра, когда приходили новые посетители вроде нас с отцом. Лучшие столики — по центру и теплые столы у огня занимались еще с самого открытия. Отцовские кореши потеснились, и он уселся на табуреточку, извлеченную из укрытия под столом, а я втиснулся между двумя незнакомцами на длинной скамье, подпирающей стену. Налетел рьяный в своей службе официант, и я заказал на всех. Так правильно, так заведено. Я был возвратившимся на родину набобом. Гольфист-коммивояжер по медтехнике сказал:

— Если ты не против, старина, я бы тяпнул рюмашку скотча. Хватит мне на сегодня пива. Уже, наверное, с баррель выдул.

— Двойной?

— Пожалуй, старина.

Мысленно я ухмыльнулся этакому провинциальному шику «рюмашек» крепкого. В тех краях, где я ныне обретался, пиво быстро превратилось в напиток для богачей — в Калькутте мне доводилось платить 17.06 за бутылку. Я старательно потягивал свою полупинту горького, пытаясь внушить себе, что оно мне действительно нравится, это теплое пиво старой Англии. Эмигрантские грезы о пенистой кружке — это традиция. («И вот, что я первым чертовым делом сделаю, как только причалю: выпью чертову большую пинту бочкового ‘Басса’. Господи, мне бы сейчас хоть глоток!») Я знал, что скоро, когда отпуску моему будет месяц от силы, я вернусь к легкому светлому и «рюмашкам». Наверное, это связано то ли с малокровием, то ли с нарушением пищеварения. Я чувствовал себя виноватым в пренебрежении к британскому пиву. Я очнулся, обнаружив, что отец зовет меня с другого конца стола. Слов было не разобрать: стук тарелок, звон стаканов, кашель, женское щебетание преграждали им путь.

— Что, папа?

— Мистер Уинтер, возле тебя. Он в типографском деле. — О!

«Мистер Уинтер — печатник, принтер», подумал я, начав куражиться над Уинтером еще до того, как разглядел его как следует. Чуть за тридцать, моложавый, скулы пылают пятнами румянца от трактирной жары. Подбородок округл и чуть мягковат, маленький рот так же бесформен, как и плохо скроенный костюм. Глаза карие, крапчатые, цепкие — славные глаза, подумал я, а крылья носа вечно настороже (так женщина раздувает ноздри, когда, вернувшись в комнату, обнаруживает в ней запах, которого не было перед ее уходом). Прямые волосы слишком тщательно расчесаны, взбиты, этакие соломенные волосы — настоящее потрясение после изобилующего вороной мастью Востока.

— Рад знакомству.

— Взаимно.

— Выпьете?

— О, благодарю, я уже порядочно выпил.

На дне его кружки осталось еще около трех дюймов пива: парень был точно не из пьющих. Об этом же явно свидетельствовал его голос — чистый, ни резонанса, ни мокротной хрипотцы или смешков от души, из самого нутра. Мне было любопытно, что его тревожит: он рыскал взглядом от двери к бару, куда мужчины возвращались, отлив — поодиночке, а женщины — после более сложного ритуала — хихикающими группками.

— Мой отец — наборщик, — сказал я.

— Да-да, я знаю, мы часто об этом беседуем.

Его взгляд не со мной, он продолжает смотреть в сторону бара, как будто фигура или фигуры вот-вот возникнут из погребка тапера или материализуются в эктоплазме из ноздрей Теда Ардена. А затем возвращается к двери, как к наименее вероятному источнику чьего-то явления. А Тед — я приметил — был занят бутылками, пивными помпами, стаканами под ними, между делом весело позвякивая то тем, то этим, словно исполняющий некую современную пьесу перкуссионист, который со знанием дела снует между ксилофоном и глокеншпилем, треугольником и эолофоном, большим барабаном и тамбурином. Однако Тед успевал при этом очаровательно принимать дары как от счастливчиков, мужественно попиравших одной ногой рейку стойки, так и от менее удачливых — тех, кто теснился позади, кому не досталось ни прилавка, ни стола и требовалась третья рука, если хотелось закурить, одновременно поглощая горячительное. В краткий промежуток времени между моим приходом и возгласом «По последней!» я заметил, как Теду вручили потрошеную дичь, чатни домашнего приготовления, пук хризантем и книжку, внешне напоминавшую религиозный трактат. При виде последней Тед взревел, как ненормальный: «Вот это вещь, а? Потрясно, да? Веселенькая херовина!». Вероника была в общем баре, слишком далеко, чтобы сделать ему внушение. (Позднее выяснилось, что буклет назывался «Что тори сделали для рабочих?», и все его страницы были девственно чисты. Тед смеялся бы точно так же громко, но не громче, будь это буклет о лейбористах. Он был очень похож на Шекспира.)

Уинтер-принтер рассеянно принял мое угощение, взгляд его все так же блуждал. Будучи почти иноземцем, я воспользовался правом задавать вопросы там, где англичанину надлежало помалкивать.

— Что-то случилось? — спросил я. — Вы кого-то ищете?

— Что, простите? — отозвался он, как человек воспитанный. — О, — румянцы на его щеках разгорелись еще ярче, — собственно, да. Свою жену, собственно. — Тут он стал по-настоящему пунцовым.

Не знаю, откуда у меня возникло стойкое впечатление, что его настоящая фамилия была не Уинтер, а Уинтерботтом[23]. Злоязыкие парни или мальчишки дразнили его Стылозадым — вот он и отбросил этот «зад». Это было просто мое подозрение.

— Извините, — сказал я, — мне, наверное, не следовало спрашивать.

— Да нет, — ответил он, — все нормально. Правда.

Он утопил свое смущение в поставленной мною пинте. Фуга воскресного вечера входила в стретту[24]. Женщины болтали все громче, смеялись все бесстыднее, мужчины толковали о войне и об «этих черномазых» — египтянах, индийцах, бирманцах, все насущнее становилась необходимость заказать еще по одной, причем я не заметил, чтобы Тед как-то по-особому привечал своих одаривателей. А потом Уинтер-принтер произнес:

— О, она здесь! — И зарделся снова.

Он правильно сделал, сосредоточившись не на входных дверях, а на баре. Ибо — киномонтаж куда лучше нудной последовательности событий — просто из ниоткуда внезапно возникли четверо, и, в усугубление и без того загадочной обстановки вокруг, у каждого из них в руке уже был бокал. Компашка донельзя веселая. Уинтер сверлил взглядом одну из женщин, явно вынуждая ее посмотреть в его сторону, и, добившись своего, помахал ей и смущенно улыбнулся, а та с куда большей уверенностью в себе шутливо подняла бокал с чем-то, похожим на «Классический летний фруктовый крюшон Пиммс № 1», будто за его здоровье. Это была аппетитная, призывно улыбавшаяся во весь рот женщина лет тридцати, скандинавская блондинка, но отнюдь не ледышка, хотя лед и подразумевался — прирученный, одомашненный ледок зимних спортивных забав: румянец от катания на коньках, от жара поленьев, от горячего грога, красивые крупные бедра под юбкой, кружащейся на катке в вихре вальса, бедра, согревающие твою руку, словно муфта. Мутоновая шубка сброшена: зеленый костюм под нею подчеркивал все ее пышущие здоровьем прелести, в которых не было недостатка. Я плохо знаю женщин своей собственной расы — для меня они сущая экзотика, загадка, зато восточные женщины — просты и понятны. Оглядываясь назад, я думаю, что никогда не был «близок» (в том смысле, в каком понимает близость газета «Новости со всего мира») ни с одной англосаксонской женщиной (кельтские женщины — другое дело, у них гораздо больше общего с восточными). Главным образом мой физический контакт с англичанками сводится к одному и тому же воспоминанию: чья-то жена у меня на коленях в чьей-то машине на обратном пути из сельского паба под созвездием Ориона или под рождественской луной, морозные узоры на безосколочном стекле — кусок того пышного пудинга, который я перевариваю по возвращении. Эта женщина, миссис Уинтер, разумеется, присоединилась к прочим мимолетным и давним обитательницам моего воображения — я в мгновение ока настолько явственно ощутил тактильный образ ее тела, что понял: именно «зимняя» фамилия ее мужа (подсознательно отложившееся впечатление) вызвала во мне приятные «ледяные» ассоциации. Мне почему-то страсть как захотелось узнать ее девичью фамилию, а затем, когда я понял, что ничего не может быть легче, страстное желание улетучилось.

Мужа она поприветствовала. Теперь она вновь обратилась к своему кавалеру. Это был кудрявый шатен, этакий собирательный образ игрока-вояки; я машинально отправил его на Восток, нарядив в открытую рубашку и шорты, носимые в тех широтах круглый год: сокрытое богатство его здоровых волосатых ног, пропадающее даром в холодной, одетой Англии, украсило бы собой любой барный стул в тропиках. Чем он занимается? — подумал я и решил, что он, наверное, конторский служащий, чья жизнь начинается только после пяти вечера. Должно быть он, подумал я, вылезает из автобуса, как из постели, берется за гантели или эспандер, наспех глотает ланч по субботам, впрочем — без малейшего намека на несварение в драке за мяч во время матча по регби. Однако мужики, которые регулярно тренируются, как правило, не очень хороши в постели, а этот, несомненно, в постели был хорош.

Я повернулся к мистеру Уинтеру-принтеру и, не сообразив сначала подумать, спросил:

— Чем он занимается?

— Э-ээ? — Лицо его стало почти черным, как на плохом фото в газете, костяшки пальцев, сжимавших кружку, заострились и побледнели. — Вы о чем?

— Простите. Просто мне показалось, я где-то видел его раньше. То ли на футболе, то ли еще где…

— Кого?

— Да вон того.

— Он — электрик, — ответил тот, чуть ли не сконфуженно, будто поясняя мужское превосходство, силу (вроде «Он поэт» или «Он оперный тенор») мужской привлекательности представителей определенных профессий.



Поделиться книгой:

На главную
Назад