Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рыжонка - Михаил Николаевич Алексеев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Михаил Алексеев

РЫЖОНКА

Ностальгическая повесть

Жене моей Тане посвящаю

О родина, счастливый

И неисходный час!

Нет лучше, нет красивей

Твоих коровьих глаз.

Сергей Есенин

1

Рыжонка была ровесницей Карюхи, то есть считалась на дедушкином дворе старой коровой. К моменту раздела она пошла уже восьмым телком. Однако, в отличие от Карюхи[1], Рыжонка досталась нам не по несчастливо сложившемуся жребию, а по настойчивой просьбе моей матери.

Объяснить такой выбор можно разве лишь тем, что из трех снох почему-то именно ей, моей матери, было поручено свекровью раздаивать юную Рыжонку, когда та разрешилась своим первенцев. Я употребил слово «почему-то» просто так, не подумавши. Между тем такое поручение было совершенно логичным. Мудрая восьмидесятилетняя Настасья по прозвищу Хохлушка, старшая свекровь для невесток, бабушка для Петра, Николая и Павла, а для нас, их детей, прабабушка, верховодившая над всем многочисленным семейством, давно приметила, что Фрося, средняя сноха, как-то по-особому прильнула добрым своим и отзывчивым сердечком к рыжему, без единого иного пятнышка теленку, назвала его однажды Дочкой и звала так и теперь, когда для всех нас Рыжонка давно стала Рыжонкой, и никем иным.

Молодая корова, ставши матерью, спокойно подпустила Фросю к своему вымени и с непривычки лишь круто выгнула спину, отозвалась дрожью по всему телу, когда знакомые, не раз ласкавшие ее пальцы прикоснулись к набрякшим, до боли наполнившимся молозивом соскам. В такой момент первотелки обычно взбрыкивают, начинают сучить ногами, норовят даже боднуть, отшвырнуть доярку рогами, — в этих случаях чаще всего приходится связывать задние ноги строптивого животного, а потом, так вот, спутанной, и доят всю оставшуюся ее жизнь. Рыжонка же перетерпела первую дойку без сопротивления. Однако других женщин даже близко не подпускала к себе. Потому-то они страшно обрадовались, узнав, что Рыжонка уйдет на наше, а не на их подворье.

И оказалось, что и тут судьба Рыжонки была близкой к судьбе Карюхи: как та, так и другая были весьма нежеланными для семейств дяди Петрухи и дяди Пашки, которым достались старшие дочери все той же Рыжонки, — они сами стали дойными, очень похожими на свою мать коровами, ходившими уже не первым и даже не вторым телком. Похожими и по цвету шерсти и по количеству, а также и качеству молока — оно было жидковато в смысле жирности, но зато его было много, что, кажется, куда важнее для семьи с бесчисленной детворой.

Разделение большой семьи, которую я и теперь еще мысленно называю дедушкиной, произошло в двадцать пятом году. И оно было неотвратимым, это разделение. И не только потому, что дедушкина пятистенка не могла поместить стремительно увеличивающееся-ее население: три невестки, как бы вперегонки, чуть ли не ежегодно «приносили» по ребенку, а случалось, и по два сразу. Рекордсменкой была тетка Дарья, старшая сноха, которая к моменту раздела успела дать жизнь семерым человеческим существам обоего пола. У моей матери было четверо. У младшей снохи, тетки Фени, пока что две крохотных дочери, но она, кажется, была на сносях, готовилась наградить дядю Пашку, своего не очень-то трудолюбивого, избалованного с самого детства муженька. И когда число душ вместе с внуками перевалило за второй десяток, достигло, так сказать, критической отметки, когда неизбежно, как бы дедушка и его мать, наша прабабушка, ни старались предотвратить эту неизбежность, затевались поначалу слабые, а затем все набирающие силы и остроты стычки между снохами, а вслед за ними и братьями, — вот тогда-то глава родовой артели и вынес окончательное решение: пора. Пора разделяться.

Кажется, разумнее было бы это сделать на пяток лет раньше, но дедушка ждал, когда «вырастут» посаженные им загодя два дома, чтобы в них могли перебраться со своими женами и детьми старший и средний сыновья, Петр и Николай. Младший, Павел, как водится в сельском миру, оставался в отцовском, корневом, доме: ему надлежало не только унаследовать этот дом, но и покоить старость овдовевшего отца, да еще и бабушки, Настасьи Хохлушки, которая, кажется, и не собиралась перебираться на вечное поселение за гумны, где находилось кладбище.

Могут спросить, а как понимать вот это: дедушка ждал, когда «вырастут» посаженные им загодя два дома. Разве дома не строят, а выращивают, как, скажем, тыквы или подсолнухи? Можно, оказывается, вырастить и дом, была бы только на плечах твоих голова.

Как только у Михаила Николаевича (так звали дедушку, он был для меня и дедушкой и тезкою вдвойне) вслед за единственной дочерью появились сыновья, он изготовил несколько сотен ветляных колышков, а по осени вбил их в землю на берегу никому не принадлежавшего лесного болота. Весною колышки очнулись, ожили, на их нежной кожице проклюнулись зародыши ветвей, и эти последние энергично, бурно устремились ввысь, по три, а то и более того стволов от каждого колышка. И были эти, уже как бы самостоятельные, стволы так прямы и стройны, будто чья-то невидимая, бережливая рука поддерживала их, не давая прогнуться в ту или иную сторону. Не одна грачиная стая пыталась образовать свою колонию на пышных вершинах молодых ветел, свить на них многоярусные гнездовья, но дедушка следил, чтобы этого не случилось, отгонял подальше крылатых крикливых пришельцев. Когда же какой-нибудь паре удавалось свить гнездо, дедушка поручал старшему, наиболее отважному внуку вскарабкаться на дерево и безжалостно разрушить птичье сооружение. Таким образом ветлы были сохранены и через пятнадцать лет от роду уже имели полное право называться строевыми. После этого они были спилены, отвезены в определенные заранее места, там освобождены от лыка, то есть ошкурены, полежали года с два на специальных подставках, высохли и приготовились к распиловке. Так из тонких, малюсеньких колышков выросли сразу два дома. Оставалось лишь положить под них краеугольные камни, раздобыть (что было нелегко) для самого первого нижнего венца несколько дубовых бревен и уже на них возводить избу, привычную для русских деревень пятистенку.

Годом раньше нас перебрался на хутор, в отдаленную часть села, в собственную хату дядя Петруха с детьми и женою. Перебрался явно до срока, потому что ни сама изба, ни двор при ней были далеко не достроены, не завершены. В задней комнате, например, не было пола, поскольку для него не хватило досок, а двор обозначен лишь тощеньким плетнем, внутри же не выросло пока что ни сарая, ни единого хлева, ни загона для овец, так что доставшаяся этой семье скотинешка по-прежнему оставалась на дедушкином попечении, в его же дворе. Ни корова, ни овцы, ни куры, ни поросенок не подозревали, конечно, что теперь они тут нахлебники, приживалки, стало быть, лишние и в этом качестве терпеть их долго не будут. Знал про то и дядя Петруха и собирал помочь за помочью, чтобы и на его новом дворе появились какие-никакие постройки. В их. возведении самое активное участие принимала Буланка, Карюхина дочь, унаследовавшая от матери и выносливость, и неприхотливость к кормам. Она не только привозила лес, солому, камни, но и ходила по кругу, месила глину, чтобы пришедшие на помочь женщины сейчас же начали обмазывать стены хлевов.

Само собой разумеется, что и мы все, родственники, начиная от деда и кончая мною, находились с утра до позднего вечера тут же и как могли помогали дяде Петрухе, который так измаялся, что всегда веселые, приветливые его глаза отуманились, провалились куда-то, а черная борода взмокла и, не расчесанная, трепыхалась неряшливыми клочьями. Даже шутки-прибаутки, которыми обычно он подбадривал себя и всех, кто трудился рядом с ним, как-то поувяли, утратили сочность и ядреность и все чаще заменялись ворчливой бранью по адресу, главным образом, жены, взрослых сыновей и дочерей. Как бы там, однако, ни было, а двор отстраивался и в конце концов обрел бы надлежащий ему вид, лет этак через пяток, но подоспел год тридцатый…

Впрочем, о нем речь впереди. Мне же в самую пору вместе с отцом, братьями и сестрой, а также с Карюхой, Рыжонкой и со всей прочей живностью перебираться на наш собственный двор.

Дедушка хоть и не торопил нас, но был бы, конечно, не против, ежели б это наше переселение случилось побыстрее.

Дедушка, конечно, понимал, что и после разделения у него-то самого забот не убавится. Взрослые дети их лишь добавляют, этих забот. За сыновьями, хоть и обзавелись они бородами и усами да собственным потомством, по-прежнему нужен глаз да глаз. В особенности ненадежен был как раз отделившийся первым Петр Михайлович, которого все мы, его племянники и племянницы, не называли иначе как дядя Петруха. Будучи мужиком в высшей степени общительным, добрым, услужливым, очень веселым, способным (что ценилось его дружками в первую очередь) раздобыть проклятую сивуху хоть из-под земли в любое время суток, он был более чем желанным всюду, где затевалось большое, малое ли гульбище. В общей семье такой дяди-Петрухин «недочет» не приносил особенно ощутимого урона, поскольку не исполненное им какое-то дело исполнялось другими братьями, а чаще всего — отцом, нашим дедушкой. Теперь, когда Петр Михайлович оказался во главе отпочковавшегося самостоятельного семейства, его пристрастие к матушке сивухе и мало утешительная привычка большую часть времени проводить не дома, а в компании беззаботных выпивох, ничего хорошего не сулили ни ему, ни его многодетному семейству. Правда, старшие сыновья Иван да Егор, а также дочери Любовь и Мария были взрослыми, но это лишь усиливало дедушкины тревоги: Петр Михайлович, переложив все дела на сыновей и дочерей, сам может пуститься во все, что называется, тяжкие.

И средний сын Николай Михайлович, наш отец, не мог дать полного успокоения дедушке, хотя и был самым любимым из всех его чад. Дедушка вовсе был не уверен, что, отделившись, Николай окажется прилежным хозяином дома. Не было такой уверенности прежде всего потому, что, будучи грамотеем (в армии служил ротным писарем), он в основном будет секретарствовать в сельсовете, а дом и двор со скотиной оставит на попечение безропотной, покорной ему во всем решительно жены, — сыновья пока что были очень малы: старшему Александру тринадцать лет, среднему Алексею — десять, ну, а мне, младшему, всего-навсего семь. Впрочем, есть у нас еще и сестра Анастасия, но она заневестилась, больше думает о том, как бы поскорее прошел день и на смену ему пришел вечер, суливший желанную встречу с милым. Приметил дедушка (да как тут и не приметить, когда о том вовсю судачила чуть ли не вся женская часть села), приметил, стало быть, что неспроста его средний сын, то есть наш папанька, все чаще стал приходить домой на рассвете, а его жена Ефросинья, то есть наша мать, обливаясь слезами, беззвучно плакала. Так изначальная ее нелюбовь к суженому оборачивалась жестоким отмщением последнего, так все больнее и явственнее обозначалась глубокая рана, которая будет мучить всех нас на протяжении многих лет. Вспоминал ли мудрый старик свои же слова, сказанные сыну при женитьбе: «А ты спросил, Микола, любит ли она тебя?.. Гляди, сынок. Коли не любит, ох, долог покажется вам век ваш!» Теперь выходило, что сказанное им оказалось пророческим.

Есть у народа пословица, которая считается особенно мудрой: «Яблоко от яблони недалеко упадет». История нашего дедушки и его сыновей будто нарочно создана, чтобы усомниться в непререкаемости этой пословицы. Дедушкины «яблоки» падали от него так далеко, что можно было бы вполне принять их за чужих. Дед Михаил не пил, не курил, был в высшей степени целомудрен (не зря же его избрали ктитором, церковным старостой), а по части трудолюбия принадлежал к тем, о ком говорят: «И минуты не посидит без дела». Так вот: ни одна из этих дедушкиных добродетелей не перебралась по его невидимой генетической ниточке к сыновьям. Они как бы решили — сообща или по отдельности — наверстать для себя то, чего «недобрал» отец. Может быть, тут действует некая закономерность: известно, например, что даже у самых добропорядочных священников нередко родятся сыновья, к которым каким-то непостижимым образом приобщаются все мыслимые и немыслимые пороки. О таком отпрыске люди обычно говорят в крайнем удивлении: «И в кого только он уродился, такой?..» От нашего дедушки никто ни разу не слышал бранного слова, а два его чада, Николай и Павел, были страшенными матерщинниками, — и в кого только они…

Словом, было о чем подумать дедушке… Он мог утешиться лишь тем, что оперившиеся птенцы его улетают из родного гнезда не бог весть куда, а остаются, как и прежде, под его строгим наблюдением, что старшинство, нравственное начало будет еще долго при нем, а три новых семьи, выросшие из одной, не более чем ветви большого, пускай стареющего, но еще очень крепкого древа. Как бы там ни вольничали заматеревшие дети, но они должны помнить: ветви дерева не могут быть мудрее его корней.

2

Дяди-Петрухина изба строилась (в сущности так и недостроилась) в течение трех лет. На возведение нашей, вместе с хлевами, погребом, сараем и амбаром ушло без малого четыре года. Но сказать, что наше новое подворье к этому сроку обрело сколько-нибудь законченный вид, значило бы впасть в непростительное преувеличение. Я уже говорил однажды, что мой папанька принадлежал к известной породе русских мужиков, которые столько же талантливы, сколько и ленивы. Фантазия у них пылкая, голова светлая после доброго похмелья, руки в высшей степени умелые (могут смастерить любую вещь), горячо берутся за любое новое дело, но никогда, или почти никогда, не доводят его до конца. Когда такое случается, скажем, с граблями, вилами, лопатами и прочей мелочью, — это еще полбеды. Но ведь то же самое произошло с нашим домом. Мы поселились в нем, когда конёк крыши просвечивался во всю длину. Отец уверял нас, что оставил этот просвет с тем, чтобы покрыть его не размятой соломой, а тонкими, туго стянутыми снопами: будет, мол, и красиво, похоже на петушиный гребешок, с которого дождевая вода будет быстро и свободно скатываться вниз. Оно, пожалуй, так бы и было, воплоти хозяин свой блестящий замысел в жизнь; может быть, тогда перед нашими глазами явилась бы не изба, а совершенное художественное произведение. В действительности же кровля над бедной нашей хатой так и осталась с прорехой, через которую весенне-летние, в особенности же осенние дожди легко проникали сквозь потолки в обе комнаты, так что матери приходилось то и дело собирать все тазы и ведра, расставлять их на полу в разных местах, а нам внимать отвратительной мелодии падающих там и сям, а то и за наши воротники водяных капель. Изба стояла пока что без сеней, в нее входили прямо со двора, через две ступеньки крыльца. Сени, даже не сени, а узкий коридор отец прилепил к выходящей во двор стене, наскоро прикрыл его чем попало, да так неразумно, что вода, стекающая с крыши дома, попадала внутрь коридора. Сообразительный от природы, батька наш в данном случае не додумался подвести коридорную кровлю под избяную — тогда сбегающая сверху вода продолжала бы свой путь и падала бы где-то во дворе.

Чуть больше повезло скотине. Для нее в один ряд были построены три хлева. Крайний слева назначался Рыжонке, средний, самый просторный, Карюхе, крайний справа для овец, к нему вплотную примыкал плетеный сараюшка — в него будут складываться кизяки для топки печи. Крыша же над всем этим рядом была одна из толстого слоя умело выложенной соломы, так что ни единой капли дождевой воды не проникало внутрь помещений. Ну, а где же будут обитать в зимнюю пору куры и свинья? Увы, для них ничего не было построено во дворе. Летом они ночевали на плетнях (куры) и под плетнем (свинья), ну, а зимой перебирались к Рыжонке, самой смирной и доброй среди обитателей двора. Только она одна могла потесниться. Хавронья еще загодя выбирала себе уголок поуютнее, натаскивала туда свежей, золотистого цвета, соломы, тщательно переминала ее зубами и ногами, готовила таким образом гайно[2] обживая его еще до наступления больших морозов. Она была чистюля, наша Хавронья, следила, чтобы хозяйка хлева, давшая ей кров, не уронила свою «лепешку» на это самое гайно, а что еще хуже — на его обитательницу. Следила и, гневно повизгивая, угрожающе урча, больно подталкивала Рыжонку под брюхо своим жестким пятачком. Поскольку хлев был без потолка, куры вместо нашеста устраивались на перерубах, то есть на матках строения, а некоторые на палках, воткнутых для них нашим отцом по бокам крыши. Здесь же к одной из стен подвешивалось с весны и до осени несколько больших гнезд, свитых для нашего двора дедушкой из туго скрученных, тонких жгутов плавки[3] чтобы куры неслись в них, а не сорили яйца где попало под плетнями и за плетнями в дремучих зарослях горького лопуха и крапивы, а то и под амбаром. Для приманки поначалу в гнездо помещалось искусственное, что ли, яйцо, некий муляж, кусок мела, выточенный также дедушкой по форме куриного яйца, — у нас его называют подкладышем. Все несушки охотно «клевали» на эту приманку. Все, кроме Тараканницы. Эта шельма и видеть не хотела громоздкого, неуклюжего соломенного сооружения, а неслась по своему усмотрению в таком месте, которого даже я, считавшийся домашним следопытом, отыскать не мог, хотя и очень старался. Рискуя набраться куриных вшей, заползал на брюхе даже под амбар, обнаруживал там иногда два-три яйца, но они были скорее от других кур, находивших там убежище в жаркий день, но отнюдь не от Тараканницы. Мать страшно сокрушалась, в минуты гнева (чрезвычайно редкие для нее) готова была опустить топор над непокорной головушкой Тараканницы, но все-таки не делала этого. А кто же, думала она, будет тогда истреблять тараканов и мокриц, которых разводилась тьма-тьмущая в расщелинах никогда не просыхающего по известной причине пола, — доски с множеством этих отвратительных тварей специально для Тараканницы выносились во двор, и там бойкая курица расправлялась с ними за какую-нибудь одну минуту. Об этом-то и вспоминала мать и не приводила в исполнение свой суровый приговор над Тараканницей. А когда в положенный срок наша Тараканница из потайного своего места выводила десятка полтора совершенно одинаковых, шустрых, вылупившихся из ее собственных яиц цыплят, от неожиданной радости мама готова была расплакаться, тотчас же забыв о всех грехах своенравной курицы. Позже мне удавалось все же отыскать место, где хитрунья откладывала яйца, — было удивительно, что среди них не обнаруживалось ни единого «болтуна»[4] а в гнезде, в котором наседка высиживала яйца от разных кур, их насчитывалось по нескольку штук, к большой досаде нашей матери. У Тараканницы же число выведенных ею цыплят всегда равнялось числу отложенных яиц, — вот что значит сохранить за собой хотя бы частичку свободы и пожить какое-то время по законам природы! Хорошо, ежели б мы, люди, присвоившие себе право главенствовать над всем сущим на земле, время от времени задумывались об этом…

Утепленная душевно, исполненная чувства благодарности, мама заманивала Тараканницу с ее пискливым потомством в избу и угощала, отдельно от остальных кур, пшенной кашей. Не прогоняла ее, не размахивала веником и тогда, когда Тараканница, не удовлетворившись кашей, взлетала на посудную лавку и бесцеремонно шарила там в поисках чего-нибудь повкуснее. «Ну, милая, будя уж, — в конце концов говорила мать ласковым голосом, — надо и совесть иметь. Пора во двор…»

Тараканница спрыгивала вниз и, недовольно квохча, нехотя направлялась к раскрытой для нее и для ее выводка двери.

Ну, о Тараканнице покамест довольно. Надобно же представить ежели не всех, то хотя бы некоторых членов семьи, которой полагалось жить во дворе и исполнять там пускай не главные, как, скажем, у Карюхи и Рыжонки, но тоже очень важные роли, и было бы в высшей степени несправедливым считать их исполнителей статистами.

По дележу, по числу душ в семье, нам досталось еще шесть овец, одна старая, две перетоки[5] и три ярчонки, как называла их наша мать. Этим последним предстояло еще стать овцами, — только зимой от них можно было с определенной долей оптимизма ожидать первого потомства: от пастуха, имеющего дело с двухтысячным стадом, нельзя было узнать, покрыты наши ярчонки или тоже на следующий год будут перетоками. Таким образом лишь от трех овец будет прибавление. Старая же, по кличке Коза, как обычно, принесет двойню, ну, а ее дочери-двухлетки пускай по одному ягненку, а коли пойдут по материнской линии, глядишь, и по два.

Коза, которая вовсе не коза, а овца, заслуживает того, чтобы сказать о ней особо. Своей кличкой она обязана была тому, что в отличие от большинства овец носила на своей гордой, чуток даже надменной, высоко поднятой голове длинные, загнутые, словно бы специально заостренные на концах рога, которых очень побаивались Хавронья и Жулик, поскольку им не раз случалось познакомиться с ними, — получив от Козы острастку, они, как и все во дворе, относились к ней с почтением, в том числе и Карюха, которой, вроде бы, бояться было нечего: ее оружие во много раз сильнее и грознее овечьих рогов. Помимо внешности, было у старой овцы и другое, что роднило ее с самым своенравным и недисциплинированным домашним животным, с козою, значит. Наша Коза на пастбище никогда не останется внутри стада ли, паче того, позади, а обязательно продерется вперед, к свежей, не потоптанной тысячами овечьих копыт и непощипанной траве, увлекая за собой свое семейство. К внешнему же сходству следует, пожалуй, прибавить еще глаза, которые у нашей козо-овцы, как и у всех настоящих коз, были нагловато-бесьими, с узким вертикальным разрезом зрачков. К семи годам она считалась уже старой овцой, из черной успела сделаться седой, как и полагалось пожилой особе. Надеясь на то, что Коза будет надежным поводырем для небольшой нашей отары, мать и отец охотно взяли ее на свой двор и, как оказалось потом, не прогадали.

Назначено нам было с десяток кур во главе с петухом, которого, конечно же, звали Петькой, как и всех без исключения петухов в селе Монастырском. Соседние кочета, с коими вел постоянную войну наш забияка, были тоже Петьками. Мне казалось, что наш Петька был отважнее их, задиристее, первым вступал в бой. Ничего, что и ему влетало по первое число, но сам-то он никогда не считал себя побежденным. Ежели для кур-молодаек мог что-то означать внешний облик ухажера, то и в этом смысле за нашим Петькой было несомненное преимущество. Он имел необыкновенно нарядную окраску. Серо-пестрые, похожие на мрамор перья, плотно облегающие его самого, будто выточенного из того же мрамора, покрывались, как нарядной шелковой завеской, длинными, золотисто-оранжевыми, напоминавшими мягкую гриву скакуна. И над всем этим великолепием возвышалась на огненно-красной шее гордая Петькина голова, увенчанная гребешком, которому надлежало бы тоже быть красным, но он был скорее черным от запекшейся крови, не успевавшей подсохнуть до конца, поскольку наш красавец вел, как уже сказано выше, непрерывные бои с соперниками из соседних дворов.

Гарем Петькин был невелик, но Петька старался увеличить его за счет чужих молодок. Иногда ему удавалось, внезапно ворвавшись в соседний двор, настигнуть одну из них и на глазах ошеломленного, растерявшегося от такой неслыханной наглости ее законного супруга овладеть ею. После этого посрамленный, униженный перед своими подругами сосед затевал со своим обидчиком кровавое в самом прямом смысле этого слова побоище, так что летели не только пух и перья, но и текла самая натуральная живая теплая кровь. Основательно потрепанный, с гребешком, превращенным в черт, знает что, Петька с победным хлопаньем крыльев и громким воинственным кукареканьем возвращался на свой двор. Видимо, понимая, что провинился перед собственными женами, он тотчас же отыскивал среди них старшую (а ею была, конечно же, Тараканница) и начинал подхалимски охаживать ее, опустив одно крыло так, что оно касалось земли, делал круги и что-то там басовито бормотал, похоже, просил прощения: что, мол, поделаешь, леший попутал… бывает…

Но все это будет потом, а пока что Петька находился на старом дедушкином дворе и не знал, что и для него готовится новоселье.

3

Самым, пожалуй, нелегким делом было перевести доставшуюся нам скотину на новый для нее двор. Человек и тот не скоро, не вдруг привыкает к другому месту, даже дети, которые, казалось бы, рады любой новизне, но и они будут долго тосковать о доме, в котором родились. Я, например, первые два-три года по нескольку раз за день бегал к дедушке, нередко с ночевкой, а когда мать не отпускала меня, забирался на подлавку[6]и, чтобы никто не видел, совершенно несчастный, тихо плакал там. Бегал я к дедушке и тогда, когда сам старик вежливо намекал: «Ты, Мишанька, что-то зачастил к нам. Не обижают ли тебя старшие братья, Санька и Лёнька?» — «Не-э-э, — решительно отвергал я дедушкины подозрения, — не обижают. Но только они не умеют свистки делать!» — «А-а-а, вот оно что! Без свистков нельзя. Какая же это жизнь, без свистков!» — Дедушка улыбался, но прятал свою улыбку в бороде, так что я и не замечал ее. И заканчивалось тем, что я возвращался домой с одним, а то и с двумя новенькими свистками, сделанными дедушкой из палочки молодой липы. Когда же старик на все лето переселялся в сад, который навсегда останется для нас общим, я и вовсе пропадал там неделями, бегал домой лишь за хлебом и молоком.

Слово «бегал», похоже, будет чаще других встречаться на страницах этой повести, потому что в пору, о которой идет в ней речь, я вообще передвигался по земле только бегом, и никак иначе. Да и от старших в доме, бывало, чаще всего слышал: сбегай, Мишка, туда, сбегай сюда. Никто не говорил мне — сходи, а все — сбегай да сбегай. Ну, я и бегал. Не только потому, что по-другому-то и не мог, но, главное, мне самому нравилось бегать. Может быть, еще и оттого, что я всегда куда-то торопился. К несчастью для меня, для моей семьи и для моих друзей, эта черта во мне сохранилась по сей день. Но вот бегать теперь так быстро и долго не могу. Тороплюсь однако, когда нужно и, по большей части, когда не нужно, по-прежнему…

* * *

Новый дом постепенно осваивался, обживался нами и через какое-то время перестал быть новым. А когда он наш, когда он свой, лучшего на свете уже и не бывает. Более всех, кажется, радовался ему отец, или папанька, как звали его мы, дети. Радовался своему собственному дому он, видать, потому еще, что мог реже видеть на себе тяжеловатый, укоряющий взгляд отца и слышать произнесенные с гневным сокрушением два слова: «Сукин сын». Когда дедушкин гнев подымался до точки кипения, он к первому из этих слов прибавлял приставку, и тогда из его груди исторгалось: «Рассукин сын». Далеко не робкий по натуре, в такую минуту отец бледнел, весь сжимался, прятал голову в плечи, будто готовился встретить страшенной силы удар дедушкиного кулака.

Дедушка и дядя Пашка, младший его сын, согласились, что часть нашего скота, а именно — овцы и свинья до зимы останутся на их дворе, а с первым снегом будут пригнаны на наш. Расчет тут был простой: за зиму, когда скотину не пасут в поле, она обвыкнется с новым жильем и по весне уже не будет рваться на старое. Куры, те и сами никуда не денутся, разве что взлетят на теплую от испарения макушку навозной кучи, чтобы покопаться там в надежде отыскать ржаную зернинку случайно удержавшуюся в колоске.

Что касается Карюхи и Рыжонки, то они должны были переселяться одновременно с нами. Без них семье и дня не прожить. Карюхе надлежало помочь отцу в доделывании многих недоделанных дел, главным из которых был, конечно, колодец. Его во время самой первой помочи вырыли мужики, при этом неожиданно быстро добрались до воды, оказавшейся необыкновенно вкусной, — так именно оценивалась родниковая вода, когда в ней вообще не ощущалось никакого вкуса. Не хватало, однако, сруба, а из ветляных пластин его не сделаешь: быстро сгниют. Надобен для этой цели только дуб, а он строго-настрого охранялся лесником, которого не так-то легко было уговорить. Но можно, впрочем, умаслить.

Сельсоветский чин, решительно усиленный четвертью самогона-первака, специально выгнанного отцом для этой цели, заставили в конце концов блюстителя лесных угодий смилостивиться и указать нашему папаньке на десяток молодых дубков, которые, на свою беду, выскочили из основной дубравы на Вонючую поляну.

— Пилите, хохлята[7] но отвозите к себе только ночью. И штоб ни одна душа не видела! — напутствовал лесник, а глаза его, удалив напускную строгость, уже общупывали, ласкали поставленную перед ним грешную посудину, в распитии которой немного погодя примет более чем активное участие и, сам Николай Михайлович. Теперь выходило, что принесенный им самогон ни с юридической, ни с какой другой стороны не назовешь взяткой, которая оказалась бы на совести обоих.

Так-то вот проходила эта сделка.

Строго придерживаясь указаний лесника, отец и два его брата, дядя Петруха и дядя Пашка, выезжали в лес лишь поздней ночью, когда село погружалось в глубокий сон. Карюха, знавшая все лесные дороги и просеки и особенно хорошо — Вонючую поляну[8], где часто паслась, не нуждалась в вожжах, чтобы почти вслепую доставлять порубщиков куда нужно. Она вроде бы понимала, что такое дело должно исполняться втихую, ни разу не огласила лес своим ржанием, так же молча ввозила телегу с освобожденными от сучьев и распиленными дубками во двор, молча ждала, когда возок разгрузится, молча разворачивалась в сторону оставшихся открытыми ворот, молча отвозила молчаливых, как бы затаившихся мужиков опять в лес, на Вонючую поляну. За одну ночь они успели с ее помощью переправить к нам всю драгоценную древесину. Само собой разумеется, что за телегой туда и обратно (и так несколько раз) неслышной тенью бежал Жулик, но и он помалкивал, не разрешал себе гавкнуть, хотя и очень хотелось: лес и ночью был полон незримой, неслышной для человека, но хорошо ощутимой для собачьего нюха и уха жизни: на поляну, к примеру, то и дело выбегали зайцы, чтобы порезвиться там, попрыгать, покувыркаться, устроить заячью чехарду, словом — справить свою свадьбу, по времени она совпадала с нашей колодезной эпопеей; где-то неподалеку подкарауливала лиса, ждала, видно, момента, когда косые совершенно уже окосеют и ошалеют от своих брачных игрищ и когда легче всего «придавить» одного из них и утащить в глубь леса; не мог не почуять и не услышать насторожившимся, поставленным торчком ухом Жулик и отдаленного передвижения, след в след, волчьей семьи с матерым во главе. Будь мой лохматый дружок в одиночестве на этой лесной поляне, он натерпелся бы такого страху от одного лишь сознания, что где-то тут бродят и его свирепые сородичи, что долго потом не мог бы унять дрожи во всем теле. Но сейчас он находился в одной компании вместе с тремя сильными мужиками, да еще Карюхой, с которой очень дружил и которую сильно любил, потому что она позволяла устраиваться под самым своим брюхом в зимнюю стужу, согревая его таким образом, любил, может быть, еще больше потому, что с Карюхой и ее хозяином можно совершить много удивительных путешествий по белу свету, — какое удовольствие бежать впереди лошади, запряженной в телегу, или за самой телегой, прямо у колес, или выбегая далеко то вправо, то влево, вспугивая то куропатку, то стрепета, то даже самого огромного дудака[9], то — что бывает чаще всего — зайца, которого, конечно, не догонишь, но удовольствия получишь в полную меру, видя, как он испугался тебя, какой, стало быть, ты грозный пёс, если, прижавши к спине длинные уши, зверь этот, в размере ни капельки не уступающий самому Жулику, панически чешет от тебя и тогда, когда ты, запыхавшийся, давно уж оставил его в покое. После сказанного любому станет ясно, что Жулик не мог остаться в стороне и от этих ночных поездок, что и он мог бы по праву причислить себя к строителям чрезвычайно важного для жизни всего нашего домашнего и дворового населения «объекта».

Недели через две колодец был одет изнутри в добротную дубовую шубу, коей не было износу. Дуб, как известно, не боится воды. От нее он меняет лишь цвет, делается угольно-черным, — вода только усиливала, уплотняла его внутреннюю твердь, делавшуюся уже совершенно несокрушимой. Колодец хоть и не был глубок, но почему-то не замерзал и в самые лютые морозы, которые особенно свирепствовали в первую зиму нашего новоселья, будто и нас всех вместе с колодцем испытывали на прочность. Последним, венчающим все дело, был поставлен журавель, без которого колодец не был бы еще колодцем. Теперь же на длинной цепи свисало ведро, коему полагалось называться уже не ведром, а бадьей, готовой в любую минуту окунуться в студеные глубины и зачерпнуть до самых краев зеркально-прозрачной, радующей глаз и душу живительной водицы. Да святится же имя твое, родниковая, невидимо струившаяся по вечно работающим, напряженным, черным жилам земли Вода!

В конце ноября вся скотина была собрана вместе. Теперь для нас и для нее начиналась новая, похожая и не похожая на прежнюю жизнь.

4

Началась она, эта новая жизнь, с небольшого, но все-таки ЧП. Восьмимесячная свинья, которая должна была бы в будущем году опороситься, дать первый приплод, уже полностью освоившаяся в хлеве по соседству с Рыжонкой, ничем, вроде бы, не провинившаяся перед папанькой, была неожиданно продана им. Вместо нее в соседнем селе Салтыкове отец купил годовалую свиноматку невообразимой окраски, тоже супоросую, как уверял ее прежний хозяин. От русской белой породы остались на ней лишь отдельные пятна, да и те не совсем белые, а какие-то грязноватые, а большей частью свинья была черной, с подозрительной рыжинкой на спине да на брюхе. Рыло у нее было необыкновенно длинное, конусообразное, с жесткой черной щетиной до самого пятачка; а когда она раскрывала свою пасть, оттуда выглядывали зубы, о которых можно было бы подумать, что они позаимствованы у самого волка. Скоро выяснилось, что любивший прихвастнуть наш батя соблазнился тем, что у свиньи этой была любопытная биография. Ее мать, обыкновенная хрюшка, прижила ее с диким кабаном в салтыковском лесу, где к концу лета свиньи из всех ближних сел и деревень харчатся созревшими желудями. Случалось, что туда с этой же целью выходило стадо и диких кабанов. Между самцами тотчас затевались драки. Наши, домашние, отведав престрашенных веприных клыков, быстро выбрасывали белый флаг, а говоря попросту — давали дёру, наполняя лес паническим воплем. Победители же заводили знакомства с самками, которые почему-то не спешили покидать лес. Одному из них и приглянулась будущая мать странного существа, оказавшегося на нашем дворе. Папанька рассчитывал, что от такого гибрида, от этого полузверя может получиться потомство более жизнестойкое и неприхотливое к кормам, а главное, мясо от такой свиньи можно будет выдавать за некую дичину со значительной надбавкой к цене. Летом же, уверял отец, нашу Зинку (бывший хозяин уже успел ее окрестить) вообще не надо будет кормить: она сама позаботится о себе, сама отыщет где-нито еду, — на то она и дочь дикого зверя. И поросят от нее можно ожидать от десяти до пятнадцати аж штук, — шуточное ли дело, целое стадо от одной!

Перечисляя все Зинкины достоинства, каковые пока что можно лишь предполагать в ней, отец изредка взглядывал на жену в надежде увидеть на ее лице одобрение его покупки, но видел совершенно противоположное. Скрестив на груди руки и судорожно вздыхая, мама упорно молчала. Уводя в сторону готовые наполниться слезами глаза, вымолвила наконец:

— Пресвятая Богородица, Царица небесная, и где только он нашел эту окаянную… — и, не договорив, заплакала.

Примерно так, наверное, подумали о новоявленной все, без единого исключения, жители двора. Первым взбунтовался Жулик. Завидев Зинку, бесцеремонно, по-хозяйски обнюхивающую все углы, он взъерошил всю шерсть, какая только была на нем от ушей до кончика хвоста, и разразился таким яростным, с оттенком плаксивости, лаем, какого мы давно от него не слышали. Оттого ли, что пес почуял в свинье отдаленное, растворенное в жилах присутствие звериной крови, то ли испугался ее клыков, но залился захлебывающимся брехом не прежде, чем вспрыгнул на завалинку избы, куда Зинка, если бы и захотела преследовать его, забраться не могла. Куры, заслышав набатный крик своего предводителя, в один миг оказались на крыше хлевов и долго еще кудахтали там, не смея спуститься во двор, где, вальяжно расхаживая, басовито-утробно похрюкивала непрошеная незнакомка. Карюха, привязанная к саням, перебиравшая в них мягкими губами остатки овсяной мякины, время от времени отрывалась от еды, подымала голову и поворачивала окровенившееся яблоко глаза в сторону Зинки. На всякий случай лошадь переступала задними ногами, выворачивала их так, чтобы нахалка видела ее копыта, которые ничего хорошего не обещали ей, коли она надумает приблизиться к саням. Рыжонка, успевшая свыкнуться с Хавроньей и вроде бы даже тосковавшая по ней, добрая, тихая наша Рыжонка неожиданно для нас проявила, кажется, наибольшую нетерпимость к новой жительнице. Поняла ли старая, что Хавроньино гайно по неизбежности должна занять Зинка, но, едва завидев ее, быстро ушла в свой хлев, развернулась там, воинственно выставила у раскрытой двери рога, которые ни при каких обстоятельствах не пускала в дело, с очевидным намерением преградить путь папанькиному приобретению.

Мы, дети, отнеслись к нему, этому приобретению, по-разному: сестра Настя взяла сторону матери; Санька, любимец отца, потому что был похож на него и уже считался его помощником в доме, «подыгрывал» папаньке, вовсю расхваливал Зинку; беззаботный. Ленька, тот вообще почти никак не отреагировал, хмыкнул лишь как-то неопределенно, кинув беглый взгляд на свинью, и удалился по своим делам; а вот мне Зинка страшно понравилась, потому что, я знал это, во всем селе ни у кого такой нет и никогда не будет. К тому же не только отец, но и я, его младший сын, не прочь похвастаться какой-нибудь новинкой в своем доме. «Покажу, — думал я, — нашу Зинку Кольке Полякову и Ваньке Жукову, они лопнут от зависти!» И, не откладывая коварный замысел на потом, в тот же день сбегал за Ванькой и привел его на смотрины. К моей немалой досаде, Ванька «не лопнул», а, издеваясь над моей гордыней, снисходительно обронил:

— Ну и невидаль! Свинья как свинья. Наша, когда поваляется в грязи у Кочек[10], бывает наряднее этой…

— Ах, так! — заорал я, задохнувшись от такой наглости, не находя сразу, чем бы ответить на неожиданный для меня выпад.

Будь я поопытней, а значит, и поумнее, я бы сообразил, что Ванькины слова продиктованы не чем иным, как той самой завистью, на которую я и рассчитывал, приглашая друга на свой двор. Но я был плохим психологом, а потому и продолжал, распаляемый благородным гневом:

— На своей свинье ты верхом ездишь. Попробовал бы на этой!

— А што?.. И попробую! — Не долго думая, Ванька разбежался и в одно мгновение оказался на острой по-кабаньи и жесткой Зинкиной хребтине. Ничего подобного не ожидавшая, свинья взвизгнула, потом заорала благим матом и с необыкновенной для такого существа, почти рысачьей прытью понеслась по двору.

Тут уж не только Жулик и куры подняли новую волну сполошного гвалта, но и Карюха, оборвав поводок, приподняв, сколько могла, куцеватый, обсекшийся хвост, устремилась вслед за странным всадником, норовя подхватить Ванькин пиджачишко оскаленными от ярости, желтыми, длинными зубами.

Зинке все же первой удалось сбросить Ваньку, да так, что он отлетел к самому плетню и барахтался там в снежном сугробе. Отряхнувшись и глупо ухмыляясь, он вернулся ко мне; изображая из себя победителя, пробормотал:

— Ну, вот, а ты говорил!.. Я не таких объезживал! — и страшно важный, направился к воротам. Но там, у ворот, выскочивший из дому отец успел-таки вытянуть моего дружка чересседельником вдоль спины.

— Поду-у-маешь! А мне нисколечко не больно! — это были последние услышанные мною Ванькины слова.

К вечеру того же дня припожаловал к нам и сам «благодетель» из Салтыкова. По обоюдному согласию, купля-продажа редкостной свиньи должна была завершиться, как того требовал старый обычай, магарычом. Магарыч, по тому же согласию, оставался за отцом.

Матери ничего не оставалось, как достать десяток яиц, шматок соленого сала и готовить яичницу с поджаркой — на закуску.

Ну, а что же с Зинкой?

Три дня и три ночи она жила в сенях, в том нелепом коридоре, о котором сказано выше, благо дождей в нашем краю зимой не бывает. Трех этих дней хватило на то, чтобы пришедший к нам дедушка из разных обрезков бревен и сучкастых досок соорудил для Зинки подобие хлевушка-свинарника. Свинья переселилась туда, и двор успокоился. Все его обитатели скоро убедились, что Зинка хоть и свирепа с виду, но не делает ничего такого, чтобы кому-то угрожать. Выпускаемая во двор, она мирно прогуливалась по нему, даже помогала курам расшвыривать навоз, чтобы те смогли подхватить там зернинку ли, личинку ли навозного жука или дождевого червяка. Что касается проса или там ржаной зернинки, Тараканница находила то и другое чаще всего именно в свином навозе, потому как, обладая чудовищным аппетитом, пожирая принесенное для нее месиво из разных отходов, Зинка не успевала переварить все, что поглощала, а просо, так то вообще было для нее неперевариваемо, — это под силу лишь куриному желудку. Тараканница; конечно, первой сделала такое открытие и теперь не только обследовала Зинкино корыто, но и ходила за свиньей по пятам в ожидании момента, когда та соизволит оправиться и когда в теплом помете можно будет обнаружить то, ради чего стоило сопровождать Зинку по двору.

Словом, к Зинке скоро все привыкли, не только смирились с нею, но и обнаружили, что вреда от нее нету никакого, а пользу могут получить все. Куры, как мы уже убедились, быстро извлекли ее для себя. Рыжонка, которая, кажется, уже была бы готова поселить Зинку рядом с собой, довольна была тем, что свинья помогала ей справиться с уж слишком большой порцией нарубленных тыкв и свеклы: мать ничего не жалела для того, чтобы получить от старой коровы две-три лишних кружки молока, помня при этом, что молоко у коровы водится не где-нибудь, даже не в вымени, а на языке. Овцам было удобно выбирать из расшвырянной по всему двору свиным рылом соломы присушенные и привяленные зеленые былки разных трав, березки, скажем, повилики, клеверка, спрятавшихся во ржи в период ее созревания и теперь, оказавшихся в обмолоченных снопах, — от них веяло душноватым, терпким запахом степей, напоминавшим животным ушедшее лето. Карюхе нравилось, когда Зинка подойдет к ней и, задравши голову как можно выше, начинает почесывать ее отвисшее брюхо своим пятаком, — старая трудяга при этом блаженно жмурилась и тихо постанывала от великого удовольствия. Жулик, встретивший Зинку поначалу особенно враждебно, теперь нередко подкрадывался к ее корыту и ловко выхватывал из него размоченную корку ржаного хлеба и в какой-то степени умалял постоянно живший в нем голод. Зинка хорошо видела проделки мошенника, но не подымала скандала, не гналась за псом, чтобы достойно наказать, а лишь, удивленно хрюкнув, провожала его глазами вместе с добычей. Впрочем, и сам Жулик не оставался в долгу. Иногда ему удавалось на гумнах или на лугах, где по ночам разбойничали волки, отвоевать у других собак большой кусок падали, и он делился им с Зинкой. Ну, не то чтобы откусывал специально для нее какую-то там часть, а просто, насытившись вдоволь, не уносил остаток в потайное место, не зарывал, не прятал его там. Зинка, не будь дурой, немедленно подбирала. С истинно звериной кровожадностью набрасывалась на мясо, уничтожая его в немыслимо короткий срок. Мы, ее хозяева, взрослые и дети, наблюдали за ней, дивились хищническим повадкам, даже снисходительно, поощрительно посмеивались в то время, когда нам следовало бы задуматься и насторожиться. Но всем было хорошо и весело оттого, что на дворе нашем воцарился, наконец, мир. Теперь все его обитатели вроде поняли, что очень нужны друг другу, что между ними существовала, как бы мы теперь сказали, обратная связь, что вся земля, вся Вселенная для них — вот этот в общем-то очень маленький, огороженный всего-навсего дырявым плетнем, крестьянский, мужицкий двор, который собрал их вместе и повязал одной судьбой-веревочкой.

5

Папанька наш, как нетрудно заметить из сказанного выше, был неважным хозяином, а уж ежели сказать точнее, никуда не годным, то есть никудышным. Над всеми хлевами была только одна добротная крыша, а стены, сделанные все из тех же плетней и кое-как обмазанные перемешанной с навозом глиной, потрескались и продувались насквозь. Овцы, которых природа одарила великолепной шубой, те легко переносили зимнюю стужу, пробиравшуюся во все помещения. Карюха вообще была чрезвычайно вынослива. Тот же папанька закалил ее в своих бесконечных зимних поездках то в Саратов с извозом за сто верст, то в Баланду на базар или в РИК[11] по своим сельсоветским делам, то на мельницу, где приходилось ждать очереди по многу часов, то к папенькиному другу-собутыльнику в соседнем селе, то в самую глухую полночь, обязательно и в самую метельную, когда и днем-то свету вольного не видать, к окраинному двору Селянихи[12], где, привязанная за глухой стеной избы, Карюха простаивала до третьих аж петухов, — петухи-то эти и давали им знак, что пора расставаться. Заслышав кочетиный отчаянно громкий крик, Карюха вздрагивала, приподнимала голову, настораживала ухо. Она знала, что сейчас ее повелитель, тепленький, счастливо-хмельной, выйдет во двор, отвяжет ее и, закутавшись в тулуп, плюхнется в сани, пробормотав невнятно: «Н…ну пшла, Карюха…»

Так что кобыле не привыкать к холоду.

А вот Рыжонке было совсем несладко, и я просил мать, чтобы она доила корову в избе, где та могла хоть немножечко погреться.

— Она и молока поболе даст, — говорил я.

— Ну, ну, — улыбалась мама, радуясь тому, что ее младший сын, ее последыш, оказался таким сердобольным и заботливым. — Ты только слезай с печки-то да наруби свеклы. Леньку не допросишься. А отец объявился на минуту и опять ускакал в Совет, нечистая сила… — Мать отвернулась от меня, пряча глаза, а я-то знал, что они уже наполняются слезами, и мама не хотела, чтобы я видел это. Торопливо добавляла: — Слезай, слезай, сыночка! А я пойду за Рыжонкой. Слышишь, поди, она давно зовет?..

Рыжонка первый раз должна была переступить порог нового дома, а потому и остановилась у сеней в нерешительности.

— Заходи, Дочка. Заходи, милая! — приглашала мать голосом, каким приглашала бы самого желанного гостя или, лучше сказать, самую близкую свою подругу, которая еще не успела побывать в этом доме. Да и была ли у мамы подруга более близкая и более дорогая, чем Рыжонка?!

Сенная дверь находилась напротив избяной, так что хвост коровы оставался еще во дворе, а рога уже были в задней комнате дома, как раз на высоте печки, куда я успел вновь взобраться. Лишь теперь увидел, какая же она огромная, наша Рыжонка. Когда вошла совсем, то зад ее почти упирался в дверь, которая с трудом закрывалась за нею, а рога утыкались в простенок между окон. Как только Рыжонка вся оказалась в избе, мать и я принялись за работу. Рыжонка, само собой, сейчас же наполнила дом сочным ядреным хрустом; по углам ее рта в одну минуту были взбиты светло-розовые клубки сладкой свекольной пены, а бока покойно вздымались и опускались, с них так же, как и с губ коровьих, капало, но это подтаивал снежок, принесенный Рыжонкой со двора.

Мать, помолившись, прошептав свое обычное: «Пресвятая Богородица, помоги и помилуй!» — слово «прости» она в данном случае меняла на «помоги», обтерла мокрым теплым полотенцем Рыжонкино вымя, присела под ним с подойником. Послышались сперва прерывистые, очень звонкие удары молочных струй по дну ведра, затем, уже не прерываясь, они становились все глуше и глуше, а потом и вовсе не слышными, поглощенные и заглушённые густой молочной пеной, подымавшейся все выше и выше. Теперь уже запах парного молока добрался и до моих ноздрей, которые непроизвольно расширились и запульсировали. Но еще раньше его учуял наш кот Васька (говорю «наш» потому, что и у всех других односельчан коты тоже звались Васьками, так же точно, как кочета Петьками). Он присел за спиной хозяйки и стал ждать, сонно прижмурившись, будто оказался тут так просто, случайно.

К этому моменту я успел справиться со своим делом, которое, наверное, очень понравилось Рыжонке, потому что она радостно прогибала спину и благодарно вздыхала. Дело это было очень серьезным: я отдирал пальцами от коровьей шерсти намерзшие шматки куриного помета; за ночь Тараканница и ее подруги, усевшиеся на перерубе, точно над коровой, успевали обкакать Рыжонкину спину от рогов до хвоста. В тот день, как и во все последующие дни зимою, я один только и мог избавить корову от столь нежелательного для нее «посева». Поскольку хребтина коровы, когда ее вводили в избу, находилась на уровне печки, мне было удобно наводить порядок на ее шерсти. Думаю, что именно это занятие, сделавшееся со временем моей постоянной обязанностью, в немалой степени сблизило, подружило меня с Рыжонкой, что было в высшей степени важным и весною, когда мне приходилось пасти ее. Дело в том, что под старость Рыжонка не торопилась встретиться с быком, а когда он сам домогался ее, сердито отгоняла, хотя была в два раза меньше него. По этой причине Рыжонка приносила нам очередного теленка не зимою, к Рождеству, скажем, или к Крещению, как делали коровы помоложе, а где-то в конце мая. Боясь, как бы чужие коровы или тот же мирской бык по кличке Федька не сбедили теленка еще в утробе матери, Рыжонку не выпускали в общее стадо, и она под моим наблюдением паслась отдельно за околицей села, на Гаевской горе. Матери нашей очень хотелось, чтобы Рыжонка сменила этот неудобный для всех нас «цикл», а потому с надеждою спрашивала пастуха, когда стадо возвращалось под вечер в село:

— Тихон Зотыч, как наша-то старая, не обошлась?[13]

— Нет, Фросинья, не подпускает что-то Федьку. И глядеть не хочет на мирского[14]… А молодые-то и сами не больно охочи до старухи… Пора бы вам, хозяюшка, поменять свою Рыжонку.

— Да что ты, Зотыч, как можно! — всплескивала руками мать. — Где мы еще найдем такую. Она ведь у нас ведерница.

— Ну, и держите свою ведерницу. В ее молоке воды больше, чем… сама, поди, знаешь, — ворчал хромой, с вывернутой за спину покалеченной рукой Тихон Зотыч, явно оскорбленный тем, что не приняли его очевидно мудрого совета.

Рыжонка же, будто вспомнив, что пора встретиться с Федькой, только ей одной известным способом давала ему знать об этом и вела прямо на наш двор. Увидев такое почему-то всегда первым, я, как сумасшедший, влетал в избу и громко сообщал:

— Мам… мама-а-а!.. Рыжонка обошлась. Она пришла с Федькой!

— Ну, ну… А зачем же кричать так! — говорила тихо мать, а сама уж опускалась на колени против образов, чтобы вознести хвалу и благодарность Царице небесной и Власу, святому покровителю коров.

Нынешний год для Рыжонки не был исключением: «обошлась», по обыкновению, намного позднее всех коров на селе и теперь отелится где-то в конце мая. Но это когда еще будет! А пока, находясь по-прежнему на своем удобном наблюдательном пункте, все на той же печке, я с беспокойством думал о том, как же нам теперь развернуть Рыжонку и вывести во двор. Ведь корова не лошадь, она не будет по требованию человека пятиться назад, может, и вовсе не умеет это делать. Да и сама Рыжонка, судя по всему, не имела ни малейшего желания расстаться с теплом. Пока хозяйка процеживала над горшками молоко, Рыжонка не спеша, явно растягивая время, доедала в большом деревянном корыте нарубленную мною кормовую свеклу. Корыто недавно сделано отцом и было едва ли не единственным его изделием, доведенным до конца, и то лишь потому, что счастливо избежало стадии «заготовок», — было сколочено за один день, как бы в один присест.

Разлив молоко по горшкам, мать обратилась к Рыжонке скорее с просьбою, чем с требованием:

— Ну, Дочка, хватит. Пойдем, милая, во двор.

Рыжонка оторвала голову от пустого корыта не раньше, чем облизала его самым тщательным образом, и только уж потом глянула на хозяйку своими вечно печальными, еще более прекрасными от этой печали глазами, как бы удивляясь: «И это ты, всегда такая добрая и жалостливая, взяв от меня что нужно, теперь выпроваживаешь на улицу, где так холодно, а после избяного тепла покажется еще холоднее?»

Виновато вздохнув, мать еще более ласково говорила:

— Понимаю, понимаю, Дочка, что тебе не хочется уходить. Но что поделаешь — твое место там, во дворе. Ужо опять тебя впущу. А сейчас пойдем. Пойдем, милая.

— Мам, да что ты ее гонишь? Пущай побудет еще немножечко, — попросил я.

Рыжонка сейчас же повернула голову в мою сторону, но, сообразив, что меня не послушаются, тяжко и шумно выдохнула и сама, неожиданно легко и быстро, развернулась. Для этого ей пришлось использовать пространство между шестком и окном напротив печки, где обычно хозяйничала со своими чугунами, сковородой, ухватами да кочергой мать. Пока Рыжонка разворачивалась, я успел открыть для нее дверь в сени и окатить себя холоднющим паром, ринувшимся в избу. На печку вскочил, когда рога коровьи могли подцепить мою холщовую рубашку. Подцепить нечаянно, конечно, невзначай. Я уже говорил, что Рыжонка никогда не пускала их в дело. Да если бы и пустила, большой беды бы не случилось: рога у нее были круто загнуты вовнутрь, один навстречу другому, и могли лишь ушибить, но никак не поранить кого-либо.

Рыжонка никого не обижала, а ее обижали. Карюха, например. Разозлившись на хозяина, который нередко злоупотреблял неограниченной властью над ней, она срывала собственную злость на ни в чем не провинившейся перед ней Рыжонкой, — больно кусала ее, когда Рыжонка нечаянно оказывалась поблизости от ее кормушки, а то и поддавала слегка под брюхо копытом.

Рыжонка была уж очень добра, а потому и беззащитна, как это всегда бывает. В этом смысле она напоминала мне нашу мать. Они вроде бы примирились с мыслью, что не могли, не имели права ни обижать, ни обижаться. Они обязаны были кормить и ублажать всех, хотя могли бы, в отместку, и не делать этого. Меня, например, удивляло, как это папанька мог орать на маму, когда не она, а он виноват перед нею, что было совершенно очевидно. Недавно я невзначай подслушал ночной разговор сестры с матерью. Вернувшись с вечеринки, Настя ткнулась головой в плечо мамы и, всхлипывая, проговорила:

— Говорят, наш папанька с Селянихой схлестнулся!..

— С ума-то не сходи. Сплетни это. Кто тебе сказал?

— Верка Полякова.

— А ты и слушаешь эту хабалку?..

— Все говорят.



Поделиться книгой:

На главную
Назад