Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Битва за Бога: История фундаментализма - Карен Армстронг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Благодаря разуму и логосу жизнь людей в современном мире делалась лучше в массе практических аспектов, однако основополагающие вопросы, которыми человек задается по природе своей и которые до сих пор находились в ведении мифа, ставили их в тупик. В результате в жизнь современного человека входили отчаяние и отчуждение, описанные Паскалем.

Но так происходило не со всеми. Джону Локку (1632–1704), одному из первых философов Просвещения XVIII в., экзистенциальный страх Паскаля был неведом. Он обладал непоколебимой верой в жизнь и человеческий разум. Локк не сомневался в существовании Бога, даже сознавая, что доказательство существования божества, находящегося за рамками нашего чувственного восприятия, не пройдет бэконовскую эмпирическую проверку. Религия британского философа, целиком опирающаяся на разум, напоминала деизм, выработанный некоторыми иудеями-марранами. Локк нисколько не сомневался в том, что окружающий мир сам служит доказательством существования Создателя, и если разуму позволить развернуться в полную силу, каждый сам откроет истину для себя. Ложные идеи и суеверия проникли в этот мир только потому, что священники вколачивали свои догматы в головы людей жестокостью и силой (достаточно вспомнить инквизицию). Следовательно, ради истинной религии государство должно обладать веротерпимостью, а также ограничиваться исключительно административными вопросами жизни общества. Церковь необходимо отделить от государства, и в дела друг друга они вмешиваться не должны. Наступил Век Разума, считал Локк, который впервые с начала времен подарит людям свободу, а значит, и способность постичь истину[152].

Это радужное видение задало тон всей эпохе Просвещения и идеалам современного светского толерантного государства. Французские и немецкие философы-просветители также исповедовали рационалистический деизм, а прежние мифологические, основанные на откровениях религии считали изжившими себя. Поскольку единственный критерий истины – разум, прежние верования, основанные на умозрительном понятии «откровения», – просто наивные разновидности этой естественной религии и должны быть отвергнуты. Вера должна основываться на разуме, доказывали радикал, британский богослов Мэтью Тиндал (1655–1733) и ставший деистом католик ирландец Джон Толанд (1670–1722). Единственный надежный инструмент постижения сакральной истины – наш природный разум, поэтому все мистическое, сверхъестественное и «чудесное» из христианства следует изъять. В откровениях нет нужды, поскольку любой человек может прийти к истине силами собственного мышления, без посторонней указки[153]. Как подчеркивал Ньютон, из размышлений над устройством материальной Вселенной следуют неоспоримые доказательства существования Творца и Первопричины. Немецкий историк Герман Самуил Реймарус (1694–1768) утверждал, что Иисус никогда не претендовал на божественное происхождение и преследовал сугубо политические цели. Иисуса следует почитать как великого учителя и родоначальника «замечательной, простой, возвышенной и практической религии»[154].

Старые истины мифологии теперь толковались в духе логоса – абсолютно новая тенденция, которая в конечном итоге грозила обернуться разочарованием.

Вопреки всем этим богословам, философам и историкам, провозглашавшим превосходство разума, немецкий рационалист Иммануил Кант (1724–1804) подрывал тенденции Просвещения. С одной стороны, Кант создал еще одну декларацию независимости начала Нового времени: человек должен мужественно преодолеть зависимость от учителей, церквей и властей и искать истину сам. «Просвещение – это выход человека из состояния своего несовершеннолетия, в котором он находится по собственной вине, – писал Кант. – Несовершеннолетие есть неспособность пользоваться своим рассудком без руководства со стороны кого-то другого»[155]. Однако, с другой стороны, в «Критике чистого разума» (1781) Кант оспаривал возможность утверждать наверняка, что прослеживаемый нами в природе, как нам кажется, порядок действительно существует в реальности. Этот «порядок» есть лишь порождение нашего собственного сознания; даже так называемые научные законы Ньютона, возможно, больше отражают человеческую психологию, чем устройство Вселенной. Получая данные об окружающем материальном мире от органов чувств, разум осмысливает их, неизменно преобразуя согласно своему внутреннему укладу. Кант не сомневался в способности разума составить собственное продуктивное для себя самого представление о вещах, однако в то же время он ясно давал понять, что абсолютной истины не существует, поскольку человеку не под силу освободиться от влияния собственной психологии. Все наши идеи субъективны и зависят от человеческих предзаданных познавательных возможностей. Если Декарт представлял человеческий разум одиноким обитателем мертвой Вселенной, то Кант рвал связь между человеком и окружающим миром начисто, запирая человека в его собственной голове[156]. Освобождая человека из темницы «несовершеннолетия», он тут же сажал его в другую. Как часто бывает, модерн одной рукой лечил, другой калечил. Разум нес просвещение и свободу, но в то же время отчуждал людей от того мира, который они так успешно осваивали.

Если абсолютной истины нет, что тогда происходит с Богом? В отличие от других деистов Кант считал, что доказать существование Господа невозможно, поскольку он не постижим человеческими органами чувств, а значит, недоступен человеческому сознанию[157]. Перед лицом абсолюта чистый разум терялся. Единственное утешение, которое мог предложить Кант, – невозможность, в силу тех же обстоятельств, опровергнуть существование Бога. Сам Кант был верующим и не считал свои теории антирелигиозными. Он полагал, что они лишь освободят веру от неуместной опоры на разум. Немецкий философ был глубоко убежден, как он писал в конце «Критики практического разума» (1788), в существовании внутри каждого из нас нравственного закона, который, подобно величию небес, наполняет человека благоговением и восторгом. Однако в качестве единственного рационального аргумента в пользу существования деистского Бога он мог привести лишь сомнительный довод, что без существования Бога и без загробной жизни трудно понять, почему человек не преступает законы морали. Такое доказательство тоже не годится[158]. Бог Канта был просто вторичной идеей, уступкой общепринятому. Кроме внутренней убежденности, никакой другой причины, по которой рационалист должен был бы уверовать, не предлагалось. Как деист и человек разума, Кант не прибегал к традиционным символам и обрядам, пробуждавшим прежде в людях чувство священного независимо от разума. Кант отвергал идею божественного закона, варварски, по его мнению, отрицавшего человеческую автономию, и не видел смысла в мистицизме, молитвах и ритуалах[159]. Без культа любое понятие религии и божественного становится неубедительным, ненужным и несостоятельным.

И тем не менее, как ни парадоксально, превращение разума в единственный критерий истины в западном мышлении совпало со всплеском религиозного иррационализма. Великая охота на ведьм XVI–XVII вв., бушевавшая во многих протестантских и католических странах Европы и охватившая ненадолго даже американские колонии, показала, что культ научного рационализма не всегда способен сдержать темные силы. Мистицизм и мифология учили людей отношениям с миром бессознательного. Наверное, неслучайно именно в то время, когда религия начала из этой сферы уходить, подсознательное вышло из-под контроля. Охота на ведьм описывалась как коллективная истерия, охватившая и простых людей, и инквизиторов по всему христианскому миру. Люди верили, что вступают в сексуальную связь с демонами и летают по ночам на сатанинские шабаши и оргии. Ведьмы якобы поклоняются дьяволу, а не Богу, участвуя в черных мессах, как извращенной форме божественной литургии. В этих представлениях, вероятнее всего, выражался распространяющийся подсознательный бунт против традиционной веры. Бог стал казаться таким чужим, требовательным и далеким, что в глазах некоторых просто демонизировался: подсознательные страхи и желания проецировались на воображаемую фигуру дьявола, являвшего собой монструозный образ человечества[160]. Охота на ведьм унесла жизни тысяч мужчин и женщин, сожженных и повешенных по обвинению в колдовстве. Новый научный рационализм, не затрагивавший глубинные слои сознания, был не в силах прекратить эту истерию. Массовое, устрашающее, разрушительное мракобесие тоже стало частью истории эпохи модерна.

По обе стороны Атлантики западные страны переживали страшные времена. Реформация оказалась страшным расколом, разделившим Европу на различные враждебные лагеря. В Англии протестанты с католиками истребляли друг друга, во Франции раскол привел к гражданской войне (1562–1563) и массовой расправе с протестантами в 1572 г. Затем по Европе прокатилась опустошающая Тридцатилетняя война (1618–1648), в которую втягивались одна страна за другой, – это был передел власти с сильной религиозной подоплекой, уничтоживший все надежды на воссоединение Европы. Внутренняя политическая обстановка тоже отличалась сильной нестабильностью. В 1642 г. гражданская война разгорелась и в Англии – итогом стала казнь Карла I (1649) и установление республики во главе с лидером парламентской пуританской коалиции Оливером Кромвелем. После восстановления монархии в 1660-м ее власть была ограничена парламентом. В крови и муках на Западе рождались и другие демократические институты. Еще более катастрофичной стала Французская революция 1789 г., после которой страна находилась под властью террора и военной диктатуры до самого прихода Наполеона. Наследие Французской революции оказалось для современной эпохи двояким: с одной стороны, просветительские идеалы свободы, равенства и братства, а с другой – неизгладимые воспоминания о государственном терроре, что было не менее важно. В американских колониях дела обстояли не лучше: Семилетняя война (1756–1763), в которой Британия с Францией боролись за свои имперские владения, разорила и основательно потрепала восточное побережье. Непосредственным ее продолжением стала Война за независимость (1775–1783) и создание первой в современном мире светской республики. На Западе, наконец, зарождалось более справедливое и толерантное социальное устройство, однако его установлению предшествовали два столетия кровавых войн.

Смятение и хаос побуждали людей обратиться к религии, и некоторые обнаруживали, что в изменившихся условиях прежние верования больше их не устраивают. Антиномианисты, подобно более поздним саббатианам в иудаизме, пытались порвать с прошлым и беспорядочно искали чего-то нового. В Англии XVII в. после Гражданской войны Джекоб Ботумли и Лоренс Кларксон (1615–1667) проповедовали начальные формы атеизма. Отдельный, далекий бог – это идол, утверждал Ботумли в «Темной и светлой сторонах бога» (1650); Бог воплощался не только в Иисусе, и божественное присутствует во всем, даже в грехе. У Кларксона в «Единственном оке» грех представал человеческой выдумкой, а зло – божественным откровением. Баптист-радикал Абиезер Копп (1619–1672) вовсю нарушал сексуальные табу и сквернословил на людях. Вскоре, считал он, вернется «всемогущий уравнитель» Иисус и свергнет прогнивший и лицемерный порядок[161]. В американских колониях, например в Новой Англии, тоже имелись свои антиномианисты. Джон Коттон (1585–1652), известный пуританский проповедник, прибывший в Массачусетс в 1635 г., утверждал, что добрые дела бессмысленны и праведная жизнь бесполезна: Господь спасет всех и так, без этих выдуманных человеком требований. Его ученица Анна Хатчинсон (1591–1643) заявляла, что получает личные откровения от Господа, поэтому ей нет нужды читать Библию или совершать добрые дела[162]. Таким образом, судя по всему, эти бунтари пытались выразить ощущение, что прежние правила в новом мире, где жизнь так кардинально меняется, больше не актуальны. В эпоху постоянных перемен кто-то неизбежно должен был призвать к религиозной и этической независимости и нововведениям в этой сфере.

Другие пытались выразить идеалы новой эпохи в религиозной форме. Джордж Фокс (1624–1691), основатель Религиозного общества друзей, проповедовал духовное просвещение, во многом схожее с тем, что позже опишет Кант. Его последователям, квакерам, надлежало искать свет в собственной душе, Фокс учил их «опираться на собственные суждения, не следуя чужой указке»[163]. Вера, считал он, в этот научный век должна быть «экспериментальной», подтверждающейся не повелением свыше, а личным опытом[164]. Общество друзей исповедовало новый демократический идеал: все люди равны. Квакер не должен снимать шляпу ни перед кем. Вместо того чтобы лебезить перед клириками с учеными степенями, необразованный люд должен открыто выражать собственные взгляды. Похожим путем шел Джон Уэсли (1703–1791), пытавшийся применить к духовной сфере научно-системный подход. Его «методисты» жили по строгому распорядку: молитвы, чтение Библии, пост, благотворительность. Как и Кант, Уэсли приветствовал отделение веры от разума и провозглашал религию не доктриной в голове, а светом в душе. Возможно, даже к лучшему, считал он, что рациональные и исторические доводы в пользу христианства в последнее время стали «запутанными и туманными». Тем самым люди обретут свободу, вынужденные «заглянуть в себя и внимать свету, сияющему в их сердцах»[165].

Между христианами намечался раскол: одни, следуя идеям мыслителей, пытались демистифицировать и рационализировать свою веру, другие отторгали разум полностью. Перспективы выходили тревожные, особенно в американских колониях. Одним из последствий раскола станет развитие фундаментализма в Соединенных Штатах конца XIX в. Поначалу большинство колонистов, за исключением пуритан Новой Англии, относились к религии равнодушно; казалось, что концу XVII в. в колониях произошла почти полная секуляризация[166]. Однако в начале XVIII в. возродилось протестантское вероисповедание, и христианство в Новом свете стало еще более строгим, чем в Старом. Даже такие диссидентские секты, как квакеры, баптисты и пресвитериане, изначально отрицавшие церковную власть и отстаивавшие право следовать собственным убеждениям, создали в Филадельфии ассамблею, которая бдительно следила за местными общинами, руководила священнослужителями, проверяла благонадежность проповедников и боролась с ересями. Всем трем деноминациям эта насильственная, но модернизирующая централизация принесла процветание и массовый приток прихожан. В это же самое время в Мэриленде появилась англиканская церковь, и пейзажи Нью-Йорка, Бостона и Чарльстона украсились изящными церковными зданиями[167].

Однако если с одной стороны намечалась тенденция к ужесточению контроля и дисциплины, с другой стороны – со стороны низов – шло яростное неприятие этих рационализированных ограничений. Традиционная религия всегда рассматривала мифологию и разум как взаимодополняющие понятия, которые друг без друга обеднеют. То же самое происходило в религиозных вопросах, где разуму всегда отводилась хоть и второстепенная, но важная роль. Однако прослеживающаяся в новых протестантских движениях тенденция выводить разум из игры или отбрасывать вовсе (корни ее надо искать у Лютера) вела к пугающему иррационализму. Квакеры получили свое прозвище за бурное выражение своих религиозных взглядов: они тряслись, выли и кричали, заставляя – по свидетельству очевидца – собак заходиться лаем, коров носиться кругами, а свиней визжать[168]. Пуритане, радикальные кальвинисты, начавшие с противостояния «папизму» англиканской церкви, также отличались буйством и экстремистскими взглядами. Их «второе рождение» зачастую было мучительным, многих терзали чувство вины, страх, одолевали сомнения до решающего шага, после которого они попадали в благословенные объятия Господа. Обращение давало им огромные силы и определяло на ведущие роли в начале Нового времени. Они становились успешными капиталистами и зачастую хорошими учеными. Однако случалось и так, что благодать улетучивалась и пуритане снова впадали в отчаяние, хроническую депрессию и, бывало, даже сводили счеты с жизнью[169].

В традиционной религии, как правило, подобной истерии не наблюдалось. Ее обряды и культ предназначались для того, чтобы примирить людей с реальностью. Разумеется, случались и вакханалии, и лихорадочный экстаз, но они имели единичный, а не массовый характер. Мистицизм не предназначался для масс. В мистическом процессе адепт находился под строгим наблюдением, не дававшим ему впасть в нежелательное психическое состояние. Погружение в глубины подсознания требовало большого мастерства, интеллекта и дисциплины. Без надлежащего руководства результаты могли оказаться плачевными. Буйное невротическое поведение некоторых христианских святых времен Средневековья, объяснявшееся некомпетентным духовным наставничеством, наглядно иллюстрирует опасность безответственного выхода в измененные состояния сознания. Реформы Терезы Авильской и Иоанна Крестного были как раз направлены на борьбу с подобными злоупотреблениями. Мистические искания массового порядка могли привести к массовой же истерии, к саббатианскому нигилизму и психической неуравновешенности, наблюдавшейся у некоторых пуритан.

В XVIII в. американская религиозная жизнь уже не обходилась без религиозных эксцессов. Особенно это стало заметно во время первой волны Великого Пробуждения, зародившегося в Нордхэмптоне, штат Коннектикут, в 1734 г. и описанного в хрониках образованным священником-кальвинистом Джонатаном Эдвардсом (1703–1758). До Пробуждения, объяснял Эдвардс, обитатели Нордхэмптона не были особенно верующими, но потрясение, вызванное внезапной гибелью в 1734 г. двух молодых людей (и подкрепленное горячими проповедями самого Эдвардса), повергло город в фанатичную религиозность, которая затем перекинулась на Массачусетс и Лонг-Айленд. Люди бросали работу и целыми днями читали Библию. За полгода три сотни горожан пережили мучительное «второе рождение». Они испытывали головокружительные взлеты и падения, иногда чувствуя себя настолько подавленными, что «падали в пропасть, придавленные чувством вины и лишенные, как им уже казалось, божьей милости». А потом «разражались смехом и слезами, которые невозможно было остановить и которые перемежались громкими рыданиями»[170]. Волна уже постепенно сходила на нет, когда проповедник-методист Джордж Уайтфилд (1714–1770), поездив по колониям с проповедями, вызвал вторую волну. Во время проповедей люди теряли сознание, рыдали и разражались воплями, церкви сотрясались от возгласов тех, кто вообразил себя спасенными, и от стенаний тех несчастных, кто счел себя навеки проклятым. Нельзя сказать, что в подобный экстаз впадали одни невежды и простаки. До такого же исступления Уайтфилд доводил слушателей в Гарварде и Йеле, а закончил он свой тур в 1740 г. проповедью перед 30 000 человек в городском парке Бостон-Коммон.

В своей хронике Пробуждения Эдвардс показал, насколько опасна подобная экзальтация. Когда в Нортхэмптоне волна пошла на спад, один из жителей покончил жизнь самоубийством, сочтя исчезновение экстатического восторга свидетельством обреченности на адские муки. В других городах «множеству людей… словно внушали, словно кто-то нашептывал им на ухо: „Перережь себе горло, сейчас самое время! Давай!“» Двое пали жертвами «странных восторженных видений» и повредились рассудком[171]. Эдвардс утверждал, что большинство стали спокойнее и миролюбивее, чем до Пробуждения, однако его апология свидетельствует, насколько опасно представлять религию сугубо высокодуховным делом. Если вера понимается как область иррационального и если отбрасываются внутренние сдержки лучших проявлений традиционной духовности, человек рискует пасть жертвой всякого рода маний. Культовые обряды были тщательно продуманы, с тем чтобы помочь человеку преодолеть душевную травму и выйти невредимым. Это отчетливо видно в обрядах лурианской каббалы, где мистику разрешалось выплескивать горе и скорбь, но закончиться бдение должно было на радостной ноте. Точно так же и массовые шиитские процессии плача по Хусейну давали выход людской ярости и скорби, но в ритуализированной форме, поэтому люди не срывались с цепи после церемонии и не изливали свой гнев на богачей и власть. Однако в Нортхэмптоне подобного культа, помогавшего человеку пройти испытание, не существовало. Людям давали бесконтрольно упиваться своими эмоциями. Для некоторых это закончилось трагично.

Тем не менее Эдвардс был убежден, что Пробуждение – промысел Божий. Оно показало, что в Америке начинается новая эпоха, которая наступит затем и во всем мире. Посредством таких волн Пробуждения, считал Эдвардс, христиане установят Царствие Божие на земле, в устройстве общества отразится божья истина и справедливость. Ничего политически радикального в Пробуждении не было. Эдвардс и Уайтфилд не призывали слушателей восставать против английского владычества, не агитировали за демократическое правительство и не требовали равного распределения благ. Тем не менее Пробуждение подготовило почву для Американской революции[172]. Экстатические переживания оставили многим американцам, которые не смогли бы принять просвещенческие деистские идеалы революционеров, память о блаженном чувстве свободы. Словом «свобода» часто назывался экзальтированный восторг обращения, а также освобождение от горестей и невзгод обычной жизни. И Уайтфилд, и Эдвардс внушали своим слушателям, что их экстатическая вера выше веры сильных мира сего, которые не пережили «второго рождения» и смотрели на разыгравшееся безумие с презрением рационалистов. Многие из тех, кто помнил высокомерие клириков, порицавших Пробуждение, прониклись глубоким недоверием к институциональным властям – таким настроением отличались христианские воззрения многих американских кальвинистов. Пробуждение стало первым массовым движением в истории Америки, наделив людей опытом участия в переломных событиях, которые, по их убеждению, должны были изменить ход истории[173].

Однако Пробуждение внесло раскол и в ряды кальвинистов в американских колониях. Те, кого стали называть «старосветники», – например, бостонские священники Джонатан Мейхью (1720–1766) и Чарльз Чонси (1705–1787), – считали, что христианство должно быть рациональным и просвещенным. Их возмущала истерия «вторых рождений», а их антиинтеллектуальная подоплека вызывала недоверие[174]. «Старосветники» происходили из более зажиточных слоев общества, тогда как низшие классы тяготели к отколовшимся церквям «новосветников», отличавшихся более эмоциональной формой благочестия. В 1740-х гг. свыше 200 приходов вышли из существующих деноминаций и основали собственные церкви[175]. В 1741 г. пресвитерианские «новосветники» откололись от пресвитерианского синода и открыли собственные колледжи для обучения священников – в частности, Нассау-Холл в Принстоне, штат Нью-Джерси. Впоследствии раскол был преодолен, однако за это время «новосветники» уже прониклись сепаратистскими настроениями и чувством собственной институциональной идентичности, которые станут ключевыми моментами при зарождении фундаменталистского движения в конце XIX в.

Пробуждение встряхнуло всех, и с тех пор даже «старосветники» норовили увидеть апокалиптические предзнаменования в текущих событиях. Джонатан Мейхью после ряда одновременных землетрясений, произошедших в ноябре 1755 г. в разных частях света, утверждал, что «грядут великие революции». Он также предрекал «кардинальные перемены в политическом и религиозном устройстве мира»[176]. Семилетнюю войну между протестантской Британией и католической Францией за колониальные владения в Америке и Канаде Мейхью интуитивно воспринимал в эсхатологическом свете. Эта борьба, считал он, приблизит Второе Пришествие Христа, ослабив власть Папы – Антихриста, великого самозванца конца времен[177]. «Новосветники» также полагали, что в Семилетней войне Америка сражается на передовой космической битвы с силами зла. Как раз в эту пору вошло в традицию 5 ноября (в День папы) помимо чучела Гая Фокса сжигать и чучело понтифика[178]. В эти страшные и кровавые времена американцы по-прежнему искали в старой мифологии жизненный смысл и объяснение трагедиям, выпавшим на их долю. В то же время они чувствовали приближение перемен, и у них складывалась новая религия, проникнутая ненавистью к Франции и католической церкви, которая представлялась им сатанинской и в корне противоречащей праведному американскому этосу[179]. Культивируя эти апокалиптические фантазии, они, судя по всему, верили, что никакого искупления, спасения, свободы и тысячелетнего Царствия Божия не будет, пока не уничтожено папство. Рождению нового мира должно предшествовать очищение кровью. Как мы еще увидим, подобная теология ненависти будет нередко развиваться как реакция на распространение идеологии эпохи модерна. Американцы чувствовали, что перемены не за горами, но пока еще идентифицировали себя со старым миром. Экономические последствия Семилетней войны заставили британское правительство ввести для американских колонистов новые пошлины, тем самым спровоцировав революционный кризис, вылившийся в 1775 г. в Войну за независимость. Во время этой затянувшейся борьбы и началось мучительное отмежевание американцев от прошлого – ключевая составляющая этоса эпохи модерна, – и немалую роль в этом отмежевании сыграет та самая религия ненависти.

Лидеры Американской революции – например, Джордж Вашингтон, Джон и Самуэль Адамсы, Томас Джефферсон и Бенджамин Франклин – относились к революции как к явлению светскому. Они были рационалистами, представителями Просвещения, вдохновленными модернистскими идеалами Локка, Шотландской школы здравого смысла и идеологией так называемых радикальных вигов. Кроме того, они были деистами, отличаясь от более ортодоксальных христиан своими взглядами на откровение и божественную природу Христа. Лидеры вели борьбу против имперских властей, вполне прагматического и умеренного характера, очень медленно и неохотно приближаясь к революции. Они ни в коем случае не считали себя участниками космической битвы против легионов Антихриста. Когда разрыв с Британией стал неизбежным, их задача получила вполне земное и практическое выражение: «эти соединенные колонии являются и по праву должны быть свободными и независимыми штатами». Декларация независимости, составленная Джефферсоном с поправками Джона Адамса и Франклина и одобренная Вторым Континентальным конгрессом 4 июля 1776 г., была документом Просвещения, основанным на идеале естественных прав человека, обсуждавшихся Локком. Эти права определялись в декларации как «жизнь, свобода и стремление к счастью». Декларация апеллировала к современным идеалам независимости, автономии и равенства во имя деистского Творца природы. Однако в ней не было политического радикализма – утопических положений о перераспределении богатств и основании тысячелетнего царства. Это был практический, рациональный логос, обрисовывающий масштабную, но вполне жизнеспособную программу действий.

Однако отцы-основатели американской республики были аристократической элитой, поэтому их идеалы нельзя назвать массовыми. Подавляющее большинство американцев исповедовали кальвинизм и не разделяли этот рационалистический этос. И действительно, многие считали деизм сатанинской идеологией[180]. Поначалу большинство колонистов так же слабо горели желанием оторваться от Англии, как и руководители. Революционную борьбу поддержали не все. Около 30 000 человек сражались на стороне британцев, а после окончания войны от 80 000 до 100 000 колонистов покинули созданные штаты и эмигрировали в Канаду, Вест-Индию и Британию[181]. Теми же, кто выбрал борьбу за независимость, в равной степени двигали старые мифы и милленаристские христианские упования, с одной стороны, и секуляристские идеалы отцов-основателей – с другой. По сути, стало сложно отделить религиозную подоплеку от политической. Секуляристская и религиозная идеология творчески смыкались, позволяя колонистам с их далеко не одинаковыми представлениями о будущем Америки выступать сообща против имперской мощи Англии. Похожий альянс религиозного и секуляристского идеализма возникнет во время Исламской революции в Иране (1978–1979), который тоже превратится в антиимпериалистическую декларацию независимости.

В первое десятилетие революционной борьбы людям претила мысль о том, чтобы резко порвать с прошлым. О разрыве отношений с Британией даже подумать было страшно, к тому же многие надеялись, что британское правительство еще изменит свою политику. Никто не летел в будущее на всех парусах и не мечтал о новом мировом порядке. Большинство американцев бессознательно демонстрировало прежнюю, премодернистскую реакцию на кризис: они оглядывались назад и искали в идеализированном прошлом опору, которая поддержала бы их в настоящем. Борцы за свободу и приверженцы секуляристской идеологии радикальных вигов вдохновлялись примером борьбы саксов против захватчиков-норманнов в 1066 г., а также относительно недавней борьбой пуритан-индепендентов во время английской Гражданской войны. Кальвинисты Новой Англии оглядывались на собственный золотой век, вспоминая борьбу пуритан против тиранических английских властей в Старой Англии. В Новом Свете они искали свободы и независимости от гнета, создавая новое богоугодное общество в американской глуши. В проповедях и революционных речах той поры (1763–1773) подчеркивалось желание сохранить ценные достижения прошлого. Радикальные перемены пугали упадком и разрухой. Колонисты – в полном соответствии с традиционным духом – стремились сберечь свое наследие. Прошлое представлялось идиллическим, будущее – полным разных ужасов. Борцы за свободу утверждали, что своими действиями пытаются предотвратить катастрофу, которая неминуемо последует, если решительно порвать с традицией. О возможных последствиях британской политики они говорили с опаской, используя апокалиптический библейский лексикон[182].

Однако затем все изменилось. Британцы упрямо продолжали свою враждебную имперскую политику, и колонистам пришлось сжечь мосты. После Бостонского чаепития (1773) и Конкорд-Лексингтонского сражения (1775) пути назад уже не было. Декларация независимости отражала новоявленную мужественную решимость порвать со старым порядком и двигаться вперед в неизвестное будущее. В этом отношении Декларация была документом эпохи модерна, выражавшим в политических терминах интеллектуальную независимость и бунтарство, характерные для научной революции в Европе. Однако большинство колонистов скорее вдохновлялось христианскими пророчествами, чем учением Джона Локка. Идеи современной политической автономии им нужно было преподносить в знакомой мифологической обертке, созвучной их глубочайшим внутренним убеждениям и дающей им психологическую опору для этой нелегкой метаморфозы. Как мы еще не раз увидим, религия часто служит спасительной соломинкой, облегчающей мучительный переход к модерну.

Так священники многих основных церквей (даже англиканской) христианизировали революционную риторику таких популистских лидеров, как Сэм Адамс. Они говорили о том, как важна добродетель и ответственность в правительстве, и тем самым разъясняли народу смысл гневных речей Адамса, порицающих коррумпированность британских властей[183]. Великое Пробуждение еще раньше настроило кальвинистов-«новосветников» против властей предержащих и помогло почувствовать себя внушительной движущей силой. Говоря о «свободе», революционные лидеры использовали термин, уже наполненный религиозным смыслом: он ассоциировался с божьей милостью, евангельской свободой и «сынами Божьими». Он был связан с темами «Царствия Божия», в котором не будет места гнету, и «избранного народа», с помощью которого Бог будет вершить преобразование мира[184]. Тимоти Дуайт (1752–1817), ректор Йельского университета, с воодушевлением говорил о том, что революция приближает «Царствие Иммануилово» и что Америка «становится главным оплотом того особенного Царствия, которое будет дадено святым Всевышнего»[185]. В 1775 г. проповедник из Коннектикута Эбенезер Болдуин утверждал, что военные лишения лишь ускорят планы Господа, касающиеся Нового Света. Иисус возгласит свое славное Царствие в Америке: свобода, религия, образование уже вытеснены из Европы и переместились на запад, на другую сторону Атлантики. Начавшийся кризис готовит почву для конца времен, когда падет существующий порочный порядок. Для проректора-священника Уильяма Смита из Филадельфии колонии представляли собой «избранный Богом оплот свободы, искусства и священного знания»[186].

Однако не одни церковники сакрализировали политику, светские лидеры тоже пользовались лексиконом христианской утопии. Джон Адамс считал основание Америки исполнением божьего замысла по духовному просвещению всего человечества[187]. Томас Пейн был убежден, что «в нашей власти начать мир заново. Ситуации, подобной нынешней, не случалось со времен Ноева потопа. Рождение нового мира не за горами»[188]. Одного рационального прагматизма лидеров борьбы за независимость было бы недостаточно, чтобы помочь людям совершить пугающий переход в неизведанное будущее и отречься от земли предков. Воодушевление, образность и мифология христианской эсхатологии придавали смысл революционной борьбе и помогали как секуляристам, так и кальвинистам решительно и бесповоротно порвать с традицией.

Той же цели служила теология ненависти, зародившаяся во времена Семилетней войны. Подобно тому, как Америка станет для иранцев «великим сатаной» во время Исламской революции, британские власти в эпоху революционного кризиса тоже представлялись колонистам исчадиями ада. «Злоумышленников» – инициаторов скандально знаменитого Закона о гербовом сборе (1765) – лордов Бьюта, Гренвиля и Норта – в патриотических стихотворениях и песнях изображали приспешниками сатаны, вознамерившимися завлечь американцев в вечное царство лукавого. Печать гербового сбора называли «печатью Зверя», которая, согласно Откровению Иоанна Богослова, проявится у всех подчинившихся Антихристу в Последние Дни. Чучела британских министров несли вместе с изображениями сатаны во время демонстраций протеста и вешали во всех колониях на «деревьях свободы»[189]. В 1774 г. Антихриста стали подозревать в короле Георге III, который дал религиозную свободу французским католикам на канадской территории, завоеванной Англией во время Семилетней войны. Его портреты украсили «деревья свободы» вместе изображениями папы-Антихриста и дьявола[190]. Даже самые образованные колонисты испытывали страх перед тайным вселенским заговором. Ректоры Гарварда и Йеля верили, что колонисты сражаются с силами сатаны, и ожидали скорого и неизбежного поражения папства – «религии, наиболее потакающей произволу властей». Война за независимость стала частью божьего замысла свержения папы-Антихриста, возглашая приближение тысячелетнего Царствия Божия в Америке[191]. Эти паранойяльная вера во всеобщий заговор и стремление видеть в обычном политическом конфликте вселенскую битву между силами добра и зла, к сожалению, нередки, когда народ ведет революционную борьбу на пороге нового мира. Сатанинская мифология помогала колонистам решительно отмежеваться от Старого Света, к которому они еще питали какие-то теплые чувства. Демонизация превращала Англию в антитетическое «иное», прямую противоположность Америке, тем самым позволяя колонистам выработать для себя другое самосознание и сформулировать черты нового порядка, за который они сражались.

Таким образом, религия сыграла ключевую роль в создании первой светской республики. Однако после Американской революции, когда обретшие независимость штаты составляли свои конституции, Бог упоминался в тексте лишь вскользь. В 1786 г. Томас Джефферсон лишил статуса государственной англиканскую церковь в Вирджинии; в его билле говорилось, что насилие в вопросах веры – это «грех и тирания», что истина восторжествует, если людям позволят иметь собственное мнение, и что между религией и политикой следует возвести «разделительную стену»[192]. Билль поддержали баптисты, методисты и пресвитерианцы Вирджинии, давно возмущавшиеся привилегированным положением англиканской церкви в штате. Вслед за Вирджинией и другие штаты принялись отделять свои церкви от государственной власти – последним это сделал Массачусетс в 1833 г. В 1787-м, когда на Филадельфийском конвенте разрабатывался проект государственной конституции, Бог не упоминался вообще; в Билле о правах (1789) в первой поправке к конституции религия официально отделялась от государства: «Конгресс не будет издавать законов, относящихся к установлению какой-либо религии или запрещающих ее свободное исповедание». С этого момента вера становилась в Соединенных Штатах делом частным и добровольным. Этот революционный шаг провозглашался одним из величайших достижений века Разума. Однако, несмотря на стоящую за ним идеологию Просвещения, отцы-основатели руководствовались и более прагматическими соображениями. Сознавая, что государственная конституция необходима для сохранения единства штатов, они учитывали и другое: если федеральное правительство отдаст статус государственной религии какой-то из протестантских деноминаций, конституция одобрена не будет. Массачусетские конгрегационалисты, например, никогда не примут конституцию, провозглашающую государственной англиканскую церковь. По той же причине в третьем разделе шестой статьи конституции отменялся экзамен по религии для претендентов на должность в федеральном правительстве. Решение отцов-основателей отделить церковь от государства и секуляризировать политику соответствовало их идеалам, ведь новая нация ни в коем случае не могла строить свою идентичность лишь на одном каком-то веровании, отвергнув остальные, поскольку в этом случае она рисковала потерять преданность своих граждан. Современное государство, в силу своих потребностей, должно было быть толерантным, а значит, светским[193].

Как ни парадоксально, к середине XIX в. недавно созданные светские Соединенные Штаты превратились в сугубо христианскую страну. В 1780-х и тем более в 1790-х церкви, вновь набирая силу[194], начали сопротивляться просвещенческой идеологии отцов-основателей. Теперь они сакрализировали независимость Америки, утверждая, что новая республика – это Промысел Божий. Революционная борьба, по их заявлению, была битвой рая с адом[195]. До сих пор только древнему Израилю пришлось испытать прямое вмешательство Господа в ход своей истории. Пусть Бог и не упоминается в конституции, саркастически отмечал Тимоти Дуайт, однако, поучал он своих студентов, «всмотритесь внимательно в историю своей страны, и вы не найдете более удивительных и благостных свидетельств Господней любви и искупления, чем явленные народу израильскому в Египте»[196]. Священники уверенно предрекали, что американцы станут более набожными; расширение фронтира (границы поселенческих земель) знаменовало для них скорое наступление Царствия Божия[197]. Демократия дала людям суверенитет, чтобы они стали более благочестивыми – если новые штаты хотят избежать опасностей, которыми чревата народная власть. Американский народ необходимо оградить от деизма его политических руководителей. Церковники видели в деизме новое сатанинское зло, сваливая на него вину за все неизбежные тяготы молодой нации. От деизма, утверждали они, рукой подать до атеизма и материализма, ведь деисты поклоняются природе и разуму, а не Иисусу Христу. Паранойяльный страх внушал мистический орден Баварских иллюминатов – атеистов и франкмасонов, замышляющих свергнуть христианство в Соединенных Штатах. Когда в 1800 г. свою кандидатуру в президенты выдвинул Томас Джефферсон, началась вторая антидеистская кампания, в ходе которой утверждалось, что Джефферсон связан с атеистами-якобинцами безбожной Французской революции[198].

Союз свежесозданных штатов был довольно хрупок. Американцы видели будущее страны по-разному – кто-то секуляристским, кто-то протестантским. Жизнеспособными оказались оба взгляда. Американцы по-прежнему чтят свою конституцию и отцов-основателей и в то же время считают себя «богоизбранным народом». Как мы еще убедимся, некоторые протестанты все так же видят в «светском гуманизме» зло почти сатанинских масштабов. После революции в американском народе существовал раскол и шла суровая внутренняя борьба за то, какой должна быть американская культура. По сути, в Америке начала XIX в. происходила вторая революция. Мучительно, но мужественно американцы прощались с прошлым – они составили новаторскую конституцию и произвели на свет новую нацию. Однако такие процессы не обходятся без усилий, напряжения и противоречий. Народу в целом еще предстояло определить, на каких условиях страна войдет в современный мир, многие из менее привилегированных колонистов готовились оспорить культурную гегемонию аристократической просвещенческой элиты. Обычным американцам после свержения британского господства еще только предстояло осознать, что значит для них революция. Что лучше принять – холодный, цивилизованный, утонченный рационализм отцов-основателей или более приземленное, близкое массам протестантское самосознание?

Отцы-основатели и духовенство основных церквей общими усилиями создали современную светскую республику, однако во многих ключевых аспектах и те и другие по-прежнему принадлежали к старому традиционному миру. Они были аристократией, считали себя избранными, полагая своей задачей – задачей просвещенных государственных деятелей – руководить нацией сверху. Они даже не задумывались о том, что инициатива перемен может идти снизу. Им казалось, что великие трансформации вершатся великими личностями – вроде древних пророков, которые вершили историю и наставляли человечество на путь истинный. Лидеры нации еще не осознали, что общество зачастую развивается благодаря безликим силам и процессам – природным, экономическим и социальным, – которые способны нарушить планы самого авторитарного руководителя[199]. В 1780–1790-х гг. велось много споров о природе демократии. Какой властью должен обладать народ? Джон Адамс, второй президент Соединенных Штатов, крайне подозрительно относился к любой форме правления, которая привела бы к власти толпы и обеднению богатых[200]. Однако более радикально настроенные джефферсонианцы задавались вопросом, как может элита говорить от имени масс. Они протестовали против «тирании» правительства Адамса, утверждая, что нужно прислушиваться к гласу народа. Успех революции придал многим американцам сил, продемонстрировав, что власть не является несокрушимой. Джинна выпустили из бутылки, и обратно его было уже не загнать. Джефферсонианцы считали, что обычный народ должен в той же мере почувствовать свободу и автономию, проповедуемую «умниками». Новые газеты высмеивали врачей, юристов, священников и прочих «экспертов», утверждая, что нельзя доверять им безоговорочно. Юриспруденция, медицина, религия должны быть подвластны простому здравому смыслу и стать доступными для всех и каждого[201].

Особенно эта точка зрения процветала на фронтирах, где люди чувствовали себя обойденными республиканским правительством. К 1790 г. около 40 % американцев жили на территории, отвоеванной белыми колонистами 30 годами ранее. Поселенцы возмущались правящей элитой, которая, не испытав на своем опыте их тягот, дерет с них такие же пошлины, как англичане, и покупает землю на фронтире ради инвестиций, не собираясь отказываться от благ цивилизации Восточного побережья. В их лице нашли отзывчивых слушателей новые проповедники, вызвавшие еще один всплеск религиозного возрождения, получивший название Второго Великого Пробуждения. Оно отличалось еще большим радикализмом, чем Первое. Проповедники занимались уже не столько спасением душ, сколько разворачиванием общества и религии в совершенно отличную от намерений отцов-основателей сторону.

Эти новые ревайвалисты, в отличие от Джонатана Эдвардса и Джорджа Уайтфилда, учившихся в Йеле и Оксфорде, вовсе не принадлежали к образованному слою. Они ненавидели научное сообщество и утверждали, что каждый христианин имеет право толковать Библию по своему разумению, не спрашивая мнения богословов. Эти проповедники не были рафинированными людьми, они говорили на понятном простым людям языке, сдабривая свою речь сальными шутками, сленгом, сопровождая ее энергичной жестикуляцией. Их проповеди не отличались чинностью и благопристойностью, они проходили бурно, шумно, с бурей эмоций. Проповедники переделывали христианство на новый, популярный лад, неизмеримо далекий от рафинированного этоса века Просвещения. Они водили факельные шествия, собирали толпы народа, ставили огромные шатры за городом, их собрания напоминали обширный палаточный лагерь. Появившиеся в это время как новый музыкальный жанр евангельские песни (госпел) доводили толпу до экстаза, люди рыдали, яростно качались взад-вперед, издавали восторженные вопли[202]. Проповедники апеллировали не к разуму – напротив, они делали упор на сны и видения, знаки и чудеса – все то, что порицали ученые и философы Просвещения. И тем не менее, как и джефферсонианцы, они отказывались рассматривать прошлое как кладезь премудрости. Они не были традиционалистами, они были людьми эпохи модерна и считали, что человека нельзя сковывать схоластической традицией. Люди как сыны Божьи свободны, и, вооружившись здравым смыслом, они сами могут извлечь для себя истину из простых фактов Священного Писания[203]. Новые проповедники ополчились на аристократию, властей предержащих и ученое духовенство. Они акцентировали внимание на эгалитаристских настроениях Нового Завета, утверждавшего, что в христианском сообществе последние станут первыми, а первые – последними. Господь дарует озарение людям простым и необразованным – ведь ни Иисус, ни апостолы университетов не кончали.

Религия и политика составляли одно мировоззрение. Лоренцо Доу – длинноволосый, с горящими глазами – походил на современного Иоанна Крестителя. Ураган он воспринимал как деяние Бога, а озарение черпал из снов и видений. Перемена погоды могла означать приближение Судного Дня – помимо всего прочего, Доу приписывал себе пророческий дар. То есть в общем и целом он представлял собой полную противоположность эпохе модерна. Тем не менее он нередко начинал проповедь с цитаты из Джефферсона или Томаса Пейна и, как истинный представитель эпохи Нового времени, призывал людей сбросить оковы невежества и предрассудков, не поддаваться внушениям образованной верхушки и думать самостоятельно. В молодых Соединенных Штатах политика и религия оказались двумя сторонами одной медали, взаимно влияющими друг на друга, что бы там ни утверждала конституция. Так, Элайас Смит (1769–1846) сменил политические убеждения во время президентской кампании Джефферсона, став радикальным поборником равноправия. Однако на этом он не остановился и основал новую, более демократичную церковь. Джеймс О'Келли сражался за независимость и побывал в плену у британцев. Он был достаточно хорошо подкован политически, желал видеть Церковь более равноправной и, отойдя от основного направления христианства, возглавил собственную республиканско-методистскую деноминацию. Бартон Стоун (1772–1844), порывая с пресвитерианцами, назвал свой уход «декларацией независимости». Александр Кэмпбелл (1788–1866), получивший университетское образование, отрекся, перебравшись в Америку, от шотландской пресвитерианской церкви и основал секту, приближающуюся по духу к эгалитаристской Простой церкви[204]. Еще большим радикалом был Джозеф Смит (1805–1844), который, не удовлетворившись чтением Библии, утверждал, что открыл совершенно новое Писание. «Книга мормона» попала в число самых красноречивых выражений социального протеста в XIX в., вызвав яростное негодование богатых, именитых и ученых[205]. Смит с семьей годами прозябал на грани нищеты, они чувствовали, что им нет места в этой дивной новой республике. Первые новообращенные мормоны были такими же отчаявшимися бедняками-маргиналами, готовыми вслед за Смитом совершить исход из Америки, отрекшись от нее. Впоследствии мормоны основали свои независимые общины – сперва в Иллинойсе, затем в Юте.

Правящие круги относились к Доу, Стоуну и Джозефу Смиту с презрением, считая их пустозвонами, которым нечего предложить современному миру. Проповедники представлялись им пережитками варварского прошлого, останками отжившего нецивилизованного мира. Реакция духовенства главных церквей и американской аристократии на этих новоявленных пророков во многом напоминает отношение либералов и секуляристов к сегодняшним фундаменталистским лидерам. Однако противники проповедников их определенно недооценивали. Таких людей, как Доу и Джозеф Смит, следует воспринимать как гениев из народа[206]. Они смогли изложить современные революционные идеи демократии, равенства, свободы слова и независимости простым и понятным для необразованных масс языком. Эти новые идеалы, без которых нельзя было обойтись в новом мире, зарождавшемся в Америке, преподносились непривилегированному большинству в мифологическом контексте, который давал людям опору в смутные времена революционных пертурбаций. Новые пророки требовали признания – и получали его, если не у сильных мира сего, то в народе, а значит, откликались на насущную потребность. Им недостаточно было обратить в свою веру отдельных людей, как проповедникам Первой волны Пробуждения, они жаждали преобразовать общество в целом. Они сумели объединить людей в общегражданские массовые движения, искусно пользуясь популярной музыкой и новыми средствами связи. Вместо того чтобы навязывать этос Нового времени сверху, как отцы-основатели, они внедряли его снизу, поднимая народ на борьбу с истеблишментом, который был также носителем идеологии Нового времени. И они преуспели. Секты, основанные Элайасом Смитом, О'Келли, Кэмпбеллом и Стоуном, слились в единую церковь «Учеников Христа». К 1860 г. она насчитывала около 200 000 последователей, став пятой по величине протестантской деноминацией в Соединенных Штатах[207]. Подобно мормонам, «Церковь Христа» институционализировала народное недовольство, которое власти уже не могли игнорировать.

Однако это радикальное христианское выступление против научного рационализма Просвещения имело и более глубинные последствия. Второе Великое Пробуждение увело многих американцев от классической республиканской модели отцов-основателей к более вульгарной демократии и грубому индивидуализму, характерным для сегодняшней американской культуры. Его участники бросили вызов правящим силам и одержали весомую победу. В американском менталитете есть черта, гораздо более близкая к популизму и антиинтеллектуализму проповедников XIX в., чем к бесстрастному этосу века Просвещения. Шумные, зрелищные собрания Второго Великого Пробуждения наложили неизгладимый отпечаток на характерный стиль политики Соединенных Штатов, непривычный для европейцев, – массовые выступления, неприкрытые эмоции, яркая харизматичность. Как и многие нынешние фундаменталистские движения, эти проповедники помогали тем, кто чувствовал себя в новом государстве притесненным и эксплуатируемым, заставить более привилегированные слои прислушаться к своему мнению и голосу. Эти движения давали людям, как говорил Мартин Лютер Кинг, «чувство собственной значимости»[208] – примерно так же, как современные фундаменталистские группировки. Как и фундаменталистские движения, все эти новые секты оглядывались на изначальное устройство христианского общества и намеревались возродить исконную веру; все опирались на Писание, трактуя его по-новому, буквально и зачастую упрощенно. Кроме того, все они отличались диктаторским характером. Как ни парадоксально, и в Америке XIX в., и в фундаменталистских движениях конца XX столетия стремление к независимости, автономии и равенству заставляло большие массы людей невольно подчиняться религиозным демагогам. Тот самый Джозеф Смит, что столько разглагольствовал о гражданских правах, на самом деле создал религиозную диктатуру, а Александр Кэмпбелл, ратовавший за равноправие и общинные идеалы Простой церкви, стал самым богатым человеком в Западной Вирджинии и держал свою паству в ежовых рукавицах.

Второе Великое Пробуждение иллюстрирует, чем спасаются люди, когда общество проходит через тяготы модернизации. Подобно современным фундаменталистам, пророки Второго Великого Пробуждения поднимали бунт против просвещенного рационализма правящих классов и отстаивали более религиозное мировоззрение. В то же время они доносили смысл этоса Нового времени до народа, не имевшего возможность ознакомиться с трудами Декарта, Ньютона и Джона Локка. Американские пророки добились своим протестом прочных успехов в Соединенных Штатах, а значит, современных фундаменталистов в ныне модернизирующихся странах не стоит недооценивать, считая преходящим поветрием «психоза». Правящим кругам новые американские секты тоже казались безумием, однако по сути своей они были порождением эпохи модерна и составляли неотъемлемую часть нового мира. Таким, несомненно, являлось милленаристское движение, инициированное нью-йоркским фермером Уильямом Миллером (1782–1849), который, проштудировав библейские пророчества, путем кропотливых подсчетов «доказал» в выпущенной в 1831 г. брошюре, что Второе Пришествие Христа произойдет в 1843-м. Миллер читал Библию, в том числе Откровение Иоанна Богослова, как истинный модернист, видя в ней не мистическое, символическое отражение вечности, а точное предсказание неминуемых событий, которые можно вычислить с математической достоверностью. Сейчас люди черпают из текстов информацию. Истина должна выдерживать логическую и научную проверку. Миллер обращался с мифами Писания как с логосом, неустанно (вместе со своим помощником Джошуа Хайнсом) подчеркивая систематичность и научность своих исследований[209]. Кроме того, движение имело демократический характер, ведь каждый волен толковать Библию на свой лад, и Миллер побуждал своих сторонников оспаривать его вычисления и выдвигать собственные теории[210].

При всей своей невероятности и необычности миллеризм моментально обрел последователей. Убежденными миллеритами стали около 50 000 американцев, и еще многие тысячи поддерживали движение, не вступая в его ряды[211]. Однако, как и следовало ожидать, миллеризм превратился в наглядный урок того, как опасно трактовать библейские мифы буквально. Второго пришествия в 1843 г., вопреки предсказанию, не случилось, и миллериты потерпели сокрушительное поражение. Однако оно вовсе не означало конец миллеризма, который оставался одним из основных увлечений американцев. «Великое разочарование» 1843 г. повлекло за собой рождение других сект – например, адвентистов Седьмого дня, – которые подправили эсхатологический график и, избегая точных прогнозов, предоставили новым поколениям американцев ждать своего неизбежного Конца истории.

Поначалу приверженцами этого новоявленного демократичного христианского течения были лишь беднейшие и необразованные слои, но в 1840-х гг. Чарльз Финней (1792–1875), одна из центральных фигур в американской религии, донес его и до средних классов. Он способствовал превращению этого «евангелического» христианства, основанного на буквальном прочтении Евангелия и нацеленного на воцерковление светской нации, в господствующую религию Соединенных Штатов к середине XIX в.[212] С помощью неуклюжих и нецивилизованных приемов, заимствованных у пророков-предшественников, Финней апеллировал уже к юристам, врачам и торговцам, призывая их познать Христа самостоятельно, без посредничества уполномоченных лиц, полагаться на собственный разум и противостоять засилью богословских догматов, внушаемых прочими протестантскими деноминациями. Кроме того, он побуждал внимающих ему представителей среднего класса вместе с другими евангелистами участвовать в социальном реформировании общества[213].

После революции государство провозгласило независимость и от религии – и одновременно христиане всех деноминаций начали отдаляться от государства. Они почувствовали разочарование в революции, которая не принесла с собой Царства справедливости. Протестанты отстаивали собственное религиозное «пространство», отличное от правительственного республиканского деизма. Их сообщество принадлежит Господу, а не федеральным властям. Протестанты по-прежнему верили, что народ Америки – народ праведный, и общественная добродетель все больше принимала внеполитический характер[214]; приветствовалась независимая от государства работа над возрождением общества – в церквях, школах и многочисленных реформаторских ассоциациях, появившихся в северных штатах в 1820-х, после Второго Пробуждения. Христиане начали работать над созданием лучшего общества. Они организовывали кампании против рабства, пьянства и притеснения маргинализованных слоев. Многие миллериты состояли в обществах трезвости, в феминистских и аболиционистских организациях[215]. Во всем этом, несомненно, присутствовал элемент социального заказа. Кроме того, в упоре на протестантские добродетели бережливости, трезвости и порядочности просматривалась, к сожалению, антииммиграционная подоплека. Протестантов сильно беспокоил массовый наплыв в Соединенные Штаты иммигрантов-католиков. Во времена Революции Америка была протестантской, католики составляли не больше 1 % от общего населения. Однако к 1840-м в Америке насчитывалось уже свыше 2,5 млн католиков, а католицизм стал самой крупной из христианских деноминаций[216]. У народа, который долгое время видел в папе Антихриста, это вызывало неприятие. Поэтому некоторые из евангелистских реформ представляли собой неприкрытую попытку ослабить влияние католицизма. Например, пропаганда трезвости была направлена против алкогольных пристрастий польских, ирландских и итальянских иммигрантов[217].

Тем не менее эти евангелистские реформаторские движения имели положительный, модернизирующий характер. В них подчеркивалась ценность каждого человека. Например, активная пропаганда равноправия помогла воспитать неприятие рабства в северных штатах, но не в южных, которые Второе Великое Пробуждение почти не затронуло и где даже после Войны между Севером и Югом надолго сохранилось премодернистское социальное расслоение[218]. Благодаря реформаторским движениям люди (по крайней мере северяне) встраивали современный идеал неотъемлемых прав человека в контекст христианских добродетелей. Движения в поддержку феминизма, а также образовательной и тюремной реформ, возглавляемые христианами-евангелистами, также имели прогрессивный характер. Реформаторские объединения сами по себе приобщали людей к духу модерна. Человек осознанно и добровольно вступал в ассоциацию, учился планировать, организовывать, идти к четко намеченной цели современным, рациональным путем. Впоследствии христиане-евангелисты образуют костяк партии вигов, преемниками которой станут по большому счету нынешние республиканцы, тогда как их противники («старосветники» и католики) тяготеют, скорее, к Демократической партии. Виги-республиканцы хотели создать в Америке «праведную империю», основанную на евангельских, а не на просвещенческих ценностях.

Таким образом, к середине XIX в. евангелисты уже не были притесняемыми и маргинализованными группами. Они бросили вызов светскому истеблишменту и заставили прислушаться к себе, начали христианскую реконкисту американского общества, которое вознамерились вернуть в рамки сугубо протестантской этики. Евангелисты гордились своими достижениями. Они оставили неизгладимый след в американской культуре, сделав ее, несмотря на светский характер конституции Соединенных Штатов, более христианской, чем когда бы то ни было раньше. С 1780-х по 1860-е гг. шел беспрецедентный рост числа христианских объединений в Штатах, по скорости намного обогнавший скорость роста населения. В 1780-м таких союзов насчитывалось около 2500, к 1820 г. их было уже 11 000, а к 1860-му – 52 000, это более чем 20-кратное увеличение. Население же за это время выросло с 4 млн в 1780-м до 10 млн в 1820-м и до 31 млн в 1860 г. – менее чем в 8 раз[219]. В Европе религия все больше ассоциировалась с правящими классами, а простой народ обращался к альтернативным идеологиям, однако в Америке протестантизм вооружал людей против власти, причем тенденция эта сохранилась до сих пор, и в сегодняшней Америке сложно найти народное движение, никоим образом не связанное с религией. К 1850-м христианство в Америке процветало в преддверии грядущих побед.

В Европе все происходило совершенно по-другому. Там переход к представлениям эпохи модерна человеку помогали совершить не религиозные, а в основном светские идеологии, постепенно сосредоточивавшие внимание людей на земной жизни, а не на мире ином. Это отчетливо проявлялось в трудах Георга Вильгельма Фридриха Гегеля (1770–1831), спустившего трансцендентного Бога с небес на землю и очеловечившего его. Смысл жизни следовало искать в земном, а не в сверхъестественном. В гегелевской «Феноменологии духа» (1807) универсальный дух мог раскрыться во всей полноте, лишь ограничив себя пространственно-временными рамками, и наиболее полно он реализовал себя в человеческом сознании. Таким образом, и здесь людям предлагалось отказаться от прежней концепции трансцендентного бога и осознать, что человек божественен сам по себе. Этот миф, вариацию на тему христианской доктрины воплощения, можно рассматривать и как средство против неприятия окружающего мира, которое испытывали многие представители Нового времени. Он служил попыткой ресакрализировать мир, лишенный божественного, и повысить мнение о человеческом разуме, чьи возможности оказались ограниченными в философии Декарта и Канта. Однако прежде всего гегелевский миф отражал устремленную вперед динамику эпохи модерна. Оглядываться на золотой век было незачем, гегелевский мир постоянно возрождал сам себя. На смену традиционному убеждению, что все уже сказано, Гегель привел диалектику, в процессе которой люди постоянно разрушают прежние, когда-то сакральные и неопровержимые догмы. Согласно этой диалектике, каждое состояние неизбежно вызывает к жизни свою противоположность, эти противоположности борются и «снимаются» в новом, более полном синтезе, затем процесс начинается снова. Никакого возвращения к фундаментальным основам, только постоянное развитие, движение к новой, неизведанной истине.

В гегелевской философии отражался оптимизм эпохи модерна, окончательно оставившей позади дух традиции. Однако некоторые не понимали, зачем Гегель в принципе берется рассуждать о Боге. Религия и мифология в глазах отдельных европейцев становились не просто пережитками прошлого, но и весьма вредными пережитками. Считалось, что они не только не помогают преодолеть чувство отчуждения, но, наоборот, усиливают его. Противопоставляя Бога и человечество, ученик Гегеля Людвиг Фейербах (1804–1872) утверждал, что религия есть «отчуждение сущности человека… Бог совершенен, человек несовершенен; Бог вечен, человек смертен; Бог всемогущ, человек бессилен»[220]. Для Карла Маркса (1818–1883) религия была симптомом болезни общества, опиумом, позволяющим мириться с прогнившей социальной системой и притупляющим желание искать методы борьбы, переключая все внимание с земного мира на мир иной[221].

Постепенно атеизм демонстрировал свое моральное превосходство. Особенно это проявилось после публикации в 1859 г. «Происхождения видов путем естественного отбора» Чарльза Дарвина (1809–1882), ознаменовавшего новый этап развития современной науки. Вместо сбора фактов, как предписывал Бэкон, Дарвин выдвинул гипотезу: животные, растения и человек (вопреки тому, что следовало из Библии) не были созданы в неизменном виде, а развивались постепенно, приспосабливаясь к условиям окружающей среды в процессе эволюции. В «Происхождении человека» (1871) Дарвин предположил, что homo sapiens произошел от той же протообезьяны, от которой ведут свой род орангутанги, гориллы и шимпанзе. Однако, несмотря на то что в фундаменталистских кругах имя Дарвина стало синонимом атеизма, «Происхождение видов» являло собой не антирелигиозное выступление, а трезвое обстоятельное изложение научной теории. Сам Дарвин был агностиком, однако с уважением относился к религиозным верованиям. И тем не менее «Происхождение видов» стало переломной вехой. В первый же день было продано 1400 экземпляров. Этот и последующие труды Дарвина, несомненно, нанесли очередной удар по человеческому самолюбию. Коперник лишил человека статуса центра Вселенной, Декарт с Кантом отдалили его от материального мира, а теперь Дарвин низводил его до одного уровня с животными, утверждая, что он не является божьим творением, а развивался в ходе эволюции вместе с остальными видами. Места для Бога в этом процессе не оставалось, и мир с его «законами джунглей» потерял всякое божественное предназначение.

Тем не менее в первые годы после выхода «Происхождения видов» в свет реакция религиозных кругов оставалась вялой. Гораздо больший ажиотаж вызвала публикация в следующем, 1860 г. сборника Essay and Review семи англиканских священников, знакомившего широкую публику с новейшей библейской критикой[222]. С конца XVIII в. немецкие ученые исследовали библейский текст с помощью передовых методов литературного анализа, археологической науки и сравнительной лингвистики. Они утверждали, что первые пять книг Библии, традиционно приписываемые Моисею, на самом деле составлены гораздо позже и не одним автором; Книга пророка Исайи также имеет по меньшей мере двойное авторство, и псалмы, вероятнее всего, сочинены не царем Давидом. Большинство описанных в Библии чудес являют собой иносказание, литературный прием и не должны пониматься буквально; многие из библейских событий определенно не подкреплены историческими фактами. Британские священники в Essay and Review утверждали, что Библия не заслуживает особого отношения и требует к себе такого же строгого критического подхода, как и другие тексты[223]. Эта новая тенденция, «высший критицизм», знаменовала собой победу рационального дискурса логоса над мифом. Наука, эта квинтэссенция разума, подвергла исследованию библейские мифы и пришла к выводу о несостоятельности некоторых притязаний Библии. Библейские сюжеты – это просто мифы, то есть, на доступном народу языке, выдумки. Высший критицизм станет пугалом для христианских фундаменталистов, представляясь массированной атакой на религию, однако происходило это лишь потому, что Запад утратил изначальное чувство мифологического, подходя к доктринам и писаниям как к логемам – текстам, претендующим на фактическую достоверность, и явлениям, выдерживающим научную проверку. Однако демонстрируя невозможность полностью буквального прочтения Библии, высший критицизм одновременно служил здоровым противовесом растущей тенденции придавать «научный» характер современной христианской вере.

Очевидное противоречие дарвиновской гипотезы первой главе Книги Бытия заставляло некоторых христиан, например, американского друга и коллегу Дарвина Эйсу Грея (1810–1888), искать способы примирить естественный отбор с буквальным прочтением Библии. Впоследствии креационисты зайдут еще дальше в попытках водрузить Книгу Бытия на научный фундамент. Однако в этом не было смысла, поскольку библейская история творения как миф представляла собой не летопись, а скорее духовные размышления о ценности жизни как таковой, которые в компетенцию логоса не входят.

Вопреки намерениям Дарвина «Происхождение видов» все-таки вызвало стычки между наукой и религией, но первыми открыли огонь не религиозные деятели, а более агрессивно настроенные секуляристы. Томас Гексли (1825–1895) в Англии, в континентальной Европе Карл Фохт (1817–1895), Людвиг Бюхнер (1824–1899), Якоб Молешотт (1822–1893) и Эрнст Геккель (1834–1919) популяризировали теорию Дарвина, выступая с лекциями перед широкой аудиторией и доказывая, что религия и наука несовместимы. По сути, они начинали крестовый поход против религии[224].

Гексли определенно ввязался в нешуточный бой. Единственным критерием истины, доказывал он, должен быть разум. Людям придется выбирать между мифологией и наукой. Компромисс невозможен: «сколько продлится борьба, неизвестно, однако в итоге либо та, либо другая сторона должна будет сдаться»[225]. Научный рационализм был для Гексли новой светской религией, которая требовала полного и безоговорочного обращения. «В интеллектуальном отношении всецело полагайтесь на свой разум, без оглядки на другие соображения, – призывал он своих слушателей. – И наоборот, в том же интеллектуальном отношении, не признавайте достоверными недоказанные и недоказуемые выводы»[226]. Гексли поддерживал весь пласт современной прогрессивной культуры, которая, достигнув таких впечатляющих результатов, могла теперь отвоевывать право единолично распоряжаться истиной. Однако истина, сузившись до «доказанного и доказуемого», исключала не только религию, но и такие творческие сферы, как изобразительное искусство или музыка. Для Гексли альтернативы не существовало: истиной владеет лишь разум, а религиозные мифы ложны. Это была окончательная декларация независимости от мифологических рамок традиционной эпохи. Над разумом больше не стояла никакая верховная власть, он больше не сдерживался моралью, но должен идти до конца «без оглядки на другие соображения». Крестоносцы континентальной Европы шли в своих военных действиях против религии еще дальше. Бюхнер в своем бестселлере «Сила и материя» (достаточно сыром сочинении, вызывавшем неприятие у самого Гексли) утверждал, что Вселенная не имеет цели, что весь мир развился из одной-единственной клетки и что лишь идиот может верить в Бога. Однако, судя по значительному числу читателей этой книги и огромным толпам слушателей на лекциях Геккеля, процент европейцев, жаждавших услышать, что наука раз и навсегда ниспровергла религию, был достаточно велик.

Происходило это потому, что своим отношением к религиозным истинам как к рациональным логемам современные ученые, критики и философы переместили их в область невероятного. В 1882 г. Фридрих Ницше (1844–1900) провозгласит, что Бог умер. В «Веселой науке» он рассказывает о безумном человеке, который однажды утром выбегает на рыночную площадь с воплем: «Я ищу Бога!» Собравшиеся, глумясь, начинают спрашивать, куда же Бог делся, может, убежал или эмигрировал. «Где Бог? – гневно переспрашивает безумец. – Мы его убили – вы и я! Мы все его убийцы!»[227] В определенном – и важном – смысле Ницше был прав: без мифа, культа, ритуалов и молитвы чувство священного, несомненно, умирает. Превратив Бога в отвлеченную истину, желая постичь божественное одним голым рассудком, как попытались сделать некоторые модернисты, человек Нового времени убивал Бога в своей душе. Сама динамика устремленной в будущее культуры делала традиционный способ постижения священного психологически невозможным. Как когда-то иудеям-марранам, оказавшимся в силу различных обстоятельств в религиозном тупике, многим представителям эпохи модерна религиозные истины казались неубедительными, вздорными и не поддающимися пониманию.

Ницшеанский безумец полагал, что гибель Бога оторвала человечество от его корней, свернула Землю с орбиты и отправила блуждать во Вселенной без руля и ветрил. Все служившие когда-то человеку ориентиры исчезли. «Есть ли еще верх и низ? – вопрошал безумец. – Не блуждаем ли мы словно в бесконечном Ничто?»[228] Леденящий ужас, чувство бессмысленности и распада станут спутником современного существования. Ницше писал в те времена, когда бьющее через край ликование эпохи модерна сменялось непонятным, не имеющим названия ужасом. Эти переживания выпали на долю не только европейских христиан, но и мусульман, и иудеев, также вовлеченных в процессы модернизации и повергнутых ими в такое же смятение.

4. Евреи и мусульмане модернизируются

(1700–1870)

У мусульман и евреев модернизация проходила еще более мучительно, чем у европейских и американских христиан. Мусульмане воспринимали модерн как чуждую захватническую силу, неразрывно связанную с колонизацией и иностранным господством. Они будут вынуждены приноравливаться к цивилизации, сделавшей своим девизом независимость, оставаясь при этом сами (в политическом аспекте) в подчиненном положении. Этос модерна отличался неприкрытой враждебностью к иудаизму. При всей своей толерантности на словах мыслители эпохи Просвещения по-прежнему считали евреев людьми низшего сорта. Франсуа-Мари Вольтер (1694–1778) в своем «Философском словаре» (1764) называл их «абсолютно невежественным народом, который издавна сочетает самую отвратительную жадность с самыми презренными суевериями и с самой неодолимой ненавистью ко всем народам, которые их терпят». Барон Гольбах (1723–1789), один из первых среди европейцев открыто объявивший себя атеистом, называл евреев «врагами рода человеческого»[229]. Кант и Гегель считали иудаизм рабской, вырожденной верой, полной противоположностью рационализма[230], а Карл Маркс, несмотря на свое еврейское происхождение, утверждал, что именно евреи породили капитализм, который в его глазах был корнем всех мировых зол[231]. Таким образом, трудности адаптации к требованиям эпохи модерна усугублялись для евреев этой атмосферой всеобщей неприязни.

В Америке события XVIII–XIX вв. разделили христиан-протестантов на два противоборствующих лагеря. Схожая тенденция наметилась примерно в это же время у восточноевропейских евреев. Польские, галицкие, белорусские и литовские иудеи раскололись на враждующие партии, которым предстояло сыграть ключевую роль в становлении иудаистского фундаментализма. Хасиды, схожие в чем-то с американскими кальвинистами-«новосветниками», появились как раз в то время, когда те переживали Первое Великое Пробуждение. В 1735 г. бедный корчмарь по имени Исраэль бен Элиэзер (1698–1760) после явившегося ему откровения провозгласил себя Баал Шемом («Владеющим именем Божьим» – так называли целителей и изгоняющих дьявола, бродивших в Польше по городам и весям и творящих чудеса врачевания именем Господа). Однако вскоре Исраэль обрел особую славу, поскольку врачевал не только физические, но и душевные раны бедняков, и стал известен как Бешт – акроним титула Баал Шем Тов, что в буквальном переводе означает «Владеющий Благим именем Божьим» – то есть непревзойденный специалист. В истории польского еврейства это были черные дни. Народ еще не оправился от саббатианских событий, и еврейские общины вдобавок к экономическим тяготам, последовавшим за трагедией 1648 г., переживали духовный кризис. Заботясь о собственном выживании, зажиточные евреи не стремились к более справедливому распределению налогового бремени, и социальная пропасть между богатыми и бедными продолжала шириться. Власть над кехиллой (общинами), оттеснив слабых в сторону, захватили сильные, вхожие в дома знати. Хуже того, многие раввины сами участвовали в этом притеснении, ничуть не заботясь о бедняках и тратя свои умственные силы на казуистические препирательства о мелких деталях Закона. Следствием стало чувство отверженности у бедняков, духовный вакуум, упадок общественной морали и расцвет суеверий. Народные проповедники пытались нести знания в наиболее нуждающиеся массы, отстаивали интересы бедняков и порицали жирующих раввинов за неисполнение своего долга. Зачастую эти хасиды («благочестивые») образовывали отдельные от синагог общины и молитвенные группы. Именно к таким хасидам примкнул в 1735 г. Бешт, объявив себя Баал Шемом, и его сделали раввином[232].

Бешт стал коренным преобразователем хасидизма, стремившимся вырвать власть у зарвавшихся раввинов и удовлетворить духовные нужды народа. К 1750-м хасидские общины возникли в большинстве городов Подолья, Волыни, Галиции и Украины. Согласно свидетельству современника, к концу жизни у Бешта было около 40 000 последователей, молившихся в собственных, отдельных синагогах[233]. К началу XIX в. хасидизм обрел ведущую роль в большинстве еврейских общин Польши, Украины и Восточной Галиции, закрепился во многих белорусских и румынских городах и начал проникать в Литву.

Подобно протестантизму «новосветников», хасидизм стал массовой оппозицией религиозному истеблишменту. Хасиды образовывали собственные объединения, так же, как «новосветники», основывали собственные церкви. Оба движения были народными, с фольклорными элементами. Если радикальные протестанты порицали научные и теологические догмы, на которые опиралась элита, то хасиды выступали против сухой зубрежки Торы, насаждаемой раввинами. Бешт провозглашал революционную мысль – молитва должна предшествовать изучению Торы. Веками евреи полагались на авторитет раввинов, основанный на изучении Торы, но поскольку раввины, судя по всему, пытались скрыться в священных текстах от насущных социальных проблем общины, хасиды осудили эту выхолащивающую зубрежку, что не мешало им изучать священные тексты самим, руководствуясь собственным подходом.

Однако если протестантизм «новосветников» был духовно модернизирующим течением, то хасидизм представлял собой типичное традиционно-реформаторское движение. В основе его мифологии лежал лурианский образ божественных искр, запутавшихся в материи во время первичной катастрофы, но Бешт сумел придать ему более оптимистичный смысл – вездесущести Господа. Божью искру можно отыскать везде и всюду, нет такого места, которое Господь не отметил бы своим присутствием. Самые одухотворенные хасиды приобщались к этой скрытой божественной области путем духовного сосредоточения и близости («двекут») к Богу. Любое занятие, даже самое мирское и плотское, является богоугодным. Бог везде и всюду, общаться с ним хасид может во время еды, питья, плотских утех и управления делами. Хасиды должны демонстрировать свою осведомленность в этом божественном присутствии. Хасидские молитвы с самого начала были шумными и экстатическими, хасиды сопровождали ее непривычными, исступленными движениями, помогавшими вовлечь в процесс всего человека целиком. Они хлопали в ладоши, мотали головой взад-вперед, молотили ладонями по стенам, раскачивались из стороны в сторону. Хасид должен был постичь на более глубинном, подсознательном уровне, что все его существо подчиняется непосредственно воздействующим на него божественным силам, как пламя свечи, колеблющееся от дуновения воздуха. Некоторые хасиды даже крутили в синагоге сальто, изображая переворот сознания в полном подчинении Господу[234].

Хасидские нововведения, как ни странно, коренились в прошлом и предлагались как возрождение древней истины. Бешт утверждал, что в божественные мистерии его посвящал учитель пророка Илии Ахия Силомский и что в нем воплотился дух пророка Илии[235]. Бешт и его последователи исповедовали прежний, мистический подход к Писанию – хасиды не подвергали Библию критическому анализу и не добывали из текста информацию, изучение Торы было для них сугубо духовной дисциплиной. «Я расскажу вам, как лучше всего учить Тору, – говорил Бешт своим ученикам. – Забыть о себе, обратиться в слух, в большое ухо, которое внимает окружающим звукам, но остается немо»[236]. Хасид должен был распахнуть душу навстречу тексту, отринув собственное эго. Этот выход за пределы собственного «Я» представлял собой разновидность экстаза, требовавшего от хасида дисциплинированного управления своим сознанием – весьма существенное отличие от необузданного экстаза американских ревайвалистов-«возрожденцев». Бешт не занимался буквальным прочтением священных книг, он пытался разглядеть божественное сквозь текст на странице и точно так же учил своих хасидов вглядываться сквозь поверхностное в суть предметов окружающего мира и видеть там Присутствие. По преданию, однажды к Бешту пришел Дов-Бер (1710–1772), образованный проповедник и каббалист, который впоследствии возглавит хасидское движение в качестве преемника Бешта. Между ними состоялась беседа о лурианском тексте про ангелов, и Бешт счел буквальную интерпретацию Дов-Бера правильной, однако недостаточной. Бешт попросил его встать – из почтения к ангелам, – и как только Дов-Бер поднялся на ноги, «весь дом наполнился светом, повсюду вспыхнул огонь, и оба ощутили присутствие ангелов, о которых только что шла речь». «Простое прочтение будет именно таким, как говоришь ты, – сказал Бешт, – но в нем не хватает души»[237]. Сугубо рациональный подход, без настроя и культовых действий вроде молитвы, не позволит хасиду проникнуть в ту незримую действительность, на которую указывает текст.

Во многих смыслах хасидизм являл собой антитезу духу европейского Просвещения, которое к концу жизни Бешта как раз распространилось на территории Восточной Европы. Если думающие люди и ученые полагали, что лишь разум может быть инструментом постижения истины, Бешт вместе с рациональным подходом пропагандировал и мистическую интуицию. Хасидизм отвергал разделения эпохи модерна – отделение религии от политики, священного от мирского – и придерживался холистического подхода, усматривая святость везде и всюду. Если наука лишала мир чудес и изымала божественную составляющую из космологии, хасидизм провозглашал имманентность божественного присутствия. Кроме всего прочего, несмотря на свою обращенность к народу, хасидизм был далек от демократичности. Бешт полагал, что обычный хасид не может достичь единения с Богом сам, напрямую. Помочь ему в этом должен цаддик («праведник»), постигший двекут – мистическое постоянное осознание присутствия Бога, недостижимое для большинства простых людей[238]. Таким образом, хасид полностью зависит от своего цаддика – именно такое существование Кант порицал, называя «несовершеннолетием». Установки хасидизма в корне отличались от установок Просвещения, и многие хасиды не приняли их, когда те начали проникать в Восточную Европу.

Если Бешта раввинат при жизни не принимал всерьез, то новый лидер, образованный Дов-Бер, оказался человеком другого склада, и под его руководством движение существенно расширилось. Достигнув Литвы, оно привлекло внимание весьма влиятельного персонажа – Элияху бен Шломо Залмана (1720–1797), Виленского гаона (главы). Гаона возмутил хасидский подход, особенно по отношению к Торе, изучению которой он сам придавал первоочередное значение. Однако его работа с текстом отличалась от казуистики жирующих польских раввинов и имела глубоко мистическую основу. По рассказам его сыновей, он просиживал над Торой всю ночь, погрузив ступни в ледяную воду, чтобы не заснуть. Процесс изучения Торы отличался у гаона куда большей суровостью, чем у хасидов. Ему доставляло удовольствие вкладывать «усилия» в учебу, и, судя по всему, это напряжение мысли помогало ему подняться на новый уровень сознания. Когда он все-таки позволял себе поспать, Тора проникала в его сны, даря мистическое вознесение в область божественного. Таким образом, Тора была местом встреч с Богом. Как объяснял его ученик рабби Хаим из Воложина (1749–1821), с которым мы встретимся чуть ниже: «тот, кто изучает Тору, общается с Богом, ведь Бог и Тора едины»[239]. Однако гаон не ограничивался Торой, оставляя место и для современных наук, весьма преуспев в астрономии, анатомии, математике и иностранных языках. Хасидизм он считал ересью и обскурантизмом. Конфликт накалялся. Сторонники гаона, которых хасиды называли «миснагдим» («противники»), облачались в траур, если кто-то из них становился хасидом, скорбя по нему как по усопшему. Хасиды, в свою очередь, не считали миснагдимов истинными иудеями. В итоге в 1772 г. гаон предал анафеме (херему) хасидов Вильны и Брода, нанеся тем самым смертельный удар Дов-Беру.

Когда дни гаона уже были сочтены, рабби Шнеур Залман (1745–1813), хасидский украинско-белорусский духовный лидер, сделал попытку добиться примирения, но гаон отказался с ним разговаривать. Более того, выход в свет книги «Тания» (1791), написанной Залманом, повлек за собой новое отлучение. Это было прискорбно. Залман развивал новую ветвь хасидизма, под названием Хабад[240], по духу близкую учению миснагдимов, поскольку отправной точкой для духовных исканий в ней была рациональная мысль. Залман был готов принять и некоторые идеалы Просвещения, которые он пытался встроить в мистические рамки. Он считал, что одно рациональное мышление к Богу не приведет; если полагаться лишь на органы чувств – как призывают ученые и философы, – божественного в окружающем мире действительно обнаружить не удастся. Однако мистик может с помощью интуиции выйти на другой уровень восприятия, открывающий имманентное присутствие Бога везде и всюду. Залман не отвергал разум, он лишь отстаивал традиционную точку зрения, что рациональное мышление не является единственным способом восприятия и разум с мистической интуицией могут взаимодействовать. Погружаясь в размышления, сферу рацио, и изучая современные светские дисциплины, утверждал Залман, иудей сознает ограниченность возможностей своего разума и пытается преодолеть ее с помощью экстатической молитвы[241]. По наущению Залмана хабадские хасиды вводили себя в транс с помощью неистовых телодвижений, предложенных Бештом. Сам Залман для вхождения в транс катался по земле или пускался в дикий пляс, как простолюдины[242]. Однако почвой для этого экстаза служили занятия науками и дисциплинированное сосредоточение. Хабадские хасиды учились овладевать своим бессознательным, погружаясь все глубже в его пучину, пока, подобно мистикам всех великих вероучений, не находили божественное присутствие в основе своего существа.

Конфликт между хасидами и миснагдимами обострялся. По доносу миснагдимов Залману как мятежнику пришлось несколько лет просидеть в петербургской тюрьме. Однако в первые годы XIX в. трения пошли на спад. Участники конфликта осознали, что им куда больше следует опасаться третьих лиц, чем друг друга, и поэтому разумнее объединить усилия в борьбе против них. Наибольшие опасения вызывала Хаскала – еврейское Просвещение, которое как раз добралось до евреев Восточной Европы и воспринималось как ересь и хасидами, и миснагдимами.

У истоков Хаскалы стоял Моисей Мендельсон (1729–1786), замечательный сын бедного переписчика свитков Торы из немецкого города Дессау, отправившийся в 14-летнем возрасте в Берлин вслед за своим любимым учителем. Там он влюбился в современную светскую науку и с головокружительной скоростью освоил немецкий, французский, английский, латынь, математику и философию. Он жаждал приобщиться к немецкому Просвещению, стал близким другом Канта и все свободное время проводил за книгами. В своем наиболее известном сочинении «Федон» (1767) он попытался выстроить рациональное доказательство бессмертия души, не обращаясь к специфически иудейской тематике. Тем не менее Мендельсону вопреки своим намерениям пришлось вступаться за иудаизм, столкнувшись с враждебностью Просвещения к иудейской вере. В 1769 г. швейцарский пастор Иоганн Каспар Лафатер бросил Мендельсону вызов: опровергнуть рациональные доводы в пользу христианства и в случае неудачи отказаться от своей веры и принять крещение. Антисемитизмом было проникнуто и сочинение прусского государственного деятеля Кристиана Вильгельма фон Дома «Об улучшении гражданского состояния евреев» (1781). Для того чтобы успешно и продуктивно развиваться в современном мире, доказывал фон Дом, страна должна мобилизовать как можно больше своих талантов, поэтому необходимо дать евреям независимость и активнее интегрировать их в общество, хотя предоставлять им гражданство и допускать к государственным должностям по-прежнему не стоит. Между строк читалось, что евреи недостойны доверия и религия у них варварская.

Мендельсон не мог оставить такое без ответа и в 1783 г. издал «Иерусалим, или О религиозной власти и иудаизме». Немецкое Просвещение относилось к религии благосклонно, а вера самого Мендельсона, пожалуй, приближалась к мирному деизму Локка, хотя опознать в ней иудаизм было бы довольно затруднительно. Мендельсон считал существование милостивого Бога само собой разумеющимся, однако утверждал, что разум должен предшествовать вере. Мы можем принять авторитет Библии, лишь подтвердив ее истину рациональными методами. Такой подход переворачивал с ног на голову постулаты традиционной, консервативной веры, в которой разум априори не мог подтвердить истинность мифов, содержащихся в Писании. Мендельсон также ратовал за отделение церкви от государства и за признание религии частным делом – что весьма импонировало евреям, мечтавшим сбросить оковы гетто и приобщиться к доминирующей европейской культуре. Сделав веру своим личным делом, они смогут оставаться иудеями и при этом европеизироваться. Мендельсон доказывал рационализм иудейской веры, утверждая, что она полностью отвечает духу времени; ее доктрины основаны на разуме. Явившись Моисею на горе Синай, Бог дал еврейскому народу закон, а не набор доктрин. Следовательно, основная забота иудаизма – мораль и поведение людей, а их ум остается свободным. Мендельсон, судя по всему, имел слабое представление о мистических и мифологических составляющих иудаизма. Он был первым в ряду тех, кто пытался приспособить иудейскую веру к эпохе модерна, втискивая ее в чуждые ей – как и любой другой религии – рационалистические рамки.

Идеи Мендельсона, разумеется, казались ересью и миснагдимам, и хасидам Восточной Европы, равно как и наиболее ортодоксальным западным иудеям. К нему относились как к новоявленному Спинозе – еретику, предавшему свою веру и переметнувшемуся к гоям. Это не могло не удручать Мендельсона; несмотря на то, что многое в традиционном иудаизме казалось ему не стоящим доверия и чуждым, он совсем не собирался отрекаться от иудейского бога и своего иудаизма. Однако учеников у него было в избытке. Со времен Шабтая Цви евреи уже не раз демонстрировали желание преодолеть стесняющие их рамки традиционного иудаизма. Они с готовностью следовали примеру Мендельсона: общаться с гоями, изучать новые науки, считать веру своим личным делом. Мендельсон одним из первых нашел способ выбраться из гетто в Европу модерна без необходимости для иудеев отказываться от своего народа и культурного наследия.

Помимо участия в интеллектуальной жизни Просвещения, некоторые из этих маскилим («просвещенных», «уразумевших») принялись изучать свое наследие с более светской точки зрения. Одни, как мы еще увидим, будут исследовать историю еврейского народа современными, научными методами, другие примутся читать и писать на иврите, священном языке, который у ортодоксальных иудеев служил лишь для молитвы и поклонения. Маскилим начали создавать литературу на иврите, секуляризируя священный язык. Они искали новые способы оставаться иудеями, отбросив то, что им казалось суеверными пережитками прошлого, и сделав иудаизм приемлемым для просвещенного общества.

Возможность приобщиться к доминирующей культуре тем не менее оставалась сильно ограниченной извне: у евреев не было официально признанного гражданства, они не могли участвовать в политической жизни страны и по-прежнему считались людьми второго сорта. Однако маскилим возлагали большие надежды на Просвещение. От них не укрылось, что после Американской революции евреи получили гражданство в светском государстве Соединенных Штатов. Когда к власти во Франции пришел проникнутый духом Просвещения Наполеон Бонапарт и начал строить могущественную империю, на какое-то время евреям показалось, что и в Европе после многовекового притеснения их наконец начнут уважать и наделят равными правами.

Свобода была боевым лозунгом Французской революции и девизом правления Наполеона. К невероятной радости тех евреев, которые жаждали вырваться из гетто, Наполеон объявил, что французские иудеи станут полноправными гражданами республики. 29 июля 1806 г. евреи – деловые люди, банкиры и раввины – прибыли в парижскую ратушу Отель-де-Виль, где принесли присягу на верность государству. Несколько недель спустя Наполеон созвал еврейских старейшин на «Великий синедрион» – синедрионом назывался Верховный суд в Иудее, не заседавший со времен разрушения иерусалимского Храма в 70 году н. э. Созван он был с целью одобрения религиозными лидерами решений предыдущего собрания. Евреи ликовали. Раввины провозгласили Французскую революцию «вторым законом Моисеевым», «исходом из Египта» и «современным Песахом», утверждая, что «новое общество свободы, равенства и братства знаменует наступление мессианской эры»[243]. Шагая со своей армией по Европе, Наполеон насаждал те же принципы в каждой завоеванной им стране – Нидерландах, Италии, Испании, Португалии и Пруссии. Одно за другим его владения вынуждены были дать евреям свободу.

Однако даже во время первого собрания в 1806 г. враждебность Просвещения к еврейскому народу дала о себе знать в виде оскорбительного обращения графа Луи Моле, наполеоновского префекта. До него дошли сведения, что еврейские ростовщики в Эльзасе уклоняются от воинской обязанности и обирают население. Таким образом, перед еврейскими делегатами ставилась задача возродить гражданское сознание, утраченное за долгие века «деградации»[244]. 17 марта 1808 г. Наполеон ввел экономические ограничения для евреев, впоследствии известные как «Позорный указ». За три года, что они действовали, многие еврейские семьи постиг крах. Как подметил американский историк Норман Кантор, Наполеон предложил евреям «фаустовскую сделку»: продать уникальную еврейскую душу за свободу[245]. Несмотря на все воодушевляющие девизы, централизованное государство эпохи модерна не способно было мириться с такими автономными аномальными образованиями, как гетто. Просвещенное государство требовало юридической и культурной однородности, а евреи представляли собой «проблему», которую необходимо было рационально разрешить. Евреи должны были ассимилироваться, стать добропорядочными французскими буржуа, отказаться от своей обособленности и признать свою веру частным делом. Иудеям следовало исчезнуть как иудеям.

По французскому пути освобождения евреев пошли и другие европейские страны. Новоявленная толерантность была лучше прежней сегрегации, однако способствовал ей не столько благородный идеализм эпохи Просвещения, сколько требования государства эпохи модерна. Схожими прагматическими причинами, как мы уже видели, объяснялся конституционно закрепленный плюрализм, восторжествовавший в Соединенных Штатах. Чтобы не проиграть в испытаниях требованиями мира модерна и построить процветающее общество, власти должны были использовать все находящиеся в их распоряжении человеческие ресурсы. Какая бы религия ни являлась в государстве официальной, новые программы промышленного и экономического развития требовали участия и иудеев, и протестантов, и католиков, и секуляристов. Знаменитая еврейская оборотистость и деловая хватка оказалась как нельзя кстати, и государство стремилось сделать так, чтобы они работали на его нужды[246].

Но прежние предубеждения еще не были изжиты. Везде, кроме Франции и Голландии, после поражения Наполеона при Ватерлоо (1815) и падения империи евреи вновь лишились обретенных прав. Их загнали назад в гетто, вернули прежние ограничения, кроме того, возобновились погромы. Однако потребности государства эпохи модерна постепенно вынуждали одно правительство за другим наделять евреев полными гражданскими правами, при условии принятия ими фаустовской сделки. Страны, даровавшие евреям равноправие и гражданство, – такие как Британия, Франция, Голландия, Австрия и Германия – процветали[247], тогда как восточноевропейские страны, отказывавшиеся от демократизации и пытающиеся сохранить преимущества модерна для элиты, отставали от них. К 1870 г. эмансипация евреев наблюдалась по всей Западной Европе, в Восточной же Европе и России, где правительство искореняло еврейскую обособленность более жесткими методами, миллионы евреев отворачивались от модернистского государства и цеплялись за раввинизм и хасидские традиции[248].

Однако в первые годы после аннулирования прав, полученных при Наполеоне, многие молодые евреи почувствовали себя преданными и выброшенными из жизни. Они получили хорошее светское образование и были готовы участвовать в жизни современного общества, однако теперь им закрыли туда дорогу. Мендельсон показал им выход из гетто, Наполеон поманил свободой, и они уже не могли вернуться к прежнему образу жизни. От отчаяния многие немецкие иудеи обращались в христианство, чтобы ассимилироваться с доминирующей культурой. Остальные приходили к убеждению, что для спасения иудаизма необходимо принимать решительные меры, чтобы прекратить этот поток обращений в иную веру. В Германии возникли два родственных движения, порожденных еврейским просвещением. Маскилим полагали, что смогут послужить связующим звеном между гетто и миром модерна. Они хорошо знали немецкий, имели друзей среди гоев и вполне соответствовали европейскому образу жизни. В их кругах зародилась идея реформировать иудаизм как таковой, чтобы помочь ему встроиться в современный мир.

Реформистский иудаизм был почти целиком прагматическим движением, поэтому развивался согласно принципам логоса. Цель движения действительно состояла в том, чтобы избавиться от иудейских мифов. Исраэль Якобсон (1768–1828) полагал, что если иудаизм станет менее чуждым немецкому народу, шансы на эмансипацию евреев возрастут. Филантроп и светский человек, он основал в Зезене, у горной гряды Гарц, школу, где наряду со светскими изучались и религиозные, иудейские дисциплины. Кроме того, рядом со школой он построил синагогу, службы в которой больше напоминали протестантские, чем иудейские: молитвы произносились на национальном языке, а не на иврите; исполнялись немецкие церковные гимны, хор был смешанный, на немецком велись и проповеди, которым теперь в службе отводилась более важная роль. Традиционные ритуалы уходили в небытие. В 1815 г. Якобсон вместе с другими сторонниками реформистского иудаизма перенес эту модернизированную веру в Берлин, где открыл частные «храмы» (темпель), отличие которых от традиционных синагог подчеркивалось даже в самом названии. В 1817 г. Эдвард Клей основал новый храм в Гамбурге, где реформы носили еще более радикальный характер. Молитвы о пришествии Мессии и возвращении в Сион сменились молитвами общечеловеческого характера: не могли же евреи молиться о восстановлении земли обетованной в Палестине, если они хотели стать гражданами Германии. К 1822 г. для детей начали проводиться миропомазания по протестантскому образцу, упразднили разделение мужчин и женщин на службе. Гамбургский раввинат осудил это реформаторское движение и даже добился воззванием к прусскому правительству закрытия реформистских храмов в Берлине[249]. Вследствие чего большое количество еврейской молодежи, которая могла бы принять такой реформированный иудаизм, перешло в христианство. Однако гамбургский темпель не закрылся, и кроме него открылись новые – в Лейпциге, Вене и Дании. В Америке реформистский храм, открытый сценаристом Исааком Харби, появился в Чарльстоне. Реформирование нашло поддержку у еврейской молодежи Америки, и к 1870 г. по крайней мере некоторые из реформированных обрядов были введены в двух сотнях американских синагог, что составляло весьма существенную долю[250].

Реформистский иудаизм полностью соответствовал требованиям эпохи модерна – рациональный, прагматичный, с сильной тенденцией к признанию веры частным делом. Реформаторы хотели – отчаянно желали – резко порвать с прошлым и избавиться от традиционных доктрин и обрядов. Они уже не воспринимали изгнание как экзистенциальную трагедию, диаспора стала для них родным домом. В иудаизме подчеркивались идеалы модерна, он пропагандировался как основанная на разуме, либеральная, гуманистическая, готовая отказаться от архаичных особенностей и стать универсальной вера[251]. Реформаторы не оставляли места для иррационального, мистического, таинственного. Если старые воззрения и ценности мешают евреям полноценно участвовать в современной жизни, значит, долой такие воззрения. Поначалу реформаторы действовали исключительно из практических побуждений, однако к 1840-м гг. реформистский иудаизм привлек внимание ученых и раввинов, занявшихся научной критикой истории еврейского народа. Леопольд Цунц (1794–1886), Захария Франкель (1801–1875), Нахман Крохмаль (1785–1840) и Авраам Гейгер (1810–1874) подвергли священные иудаистские источники современному научному анализу. В их научной школе, получившей название «наука о еврействе», иудаистика, четко прослеживалось влияние философии Канта и Гегеля. Иудаизм, утверждали ученые, не есть раз и навсегда явленная людям вера, он развивался постепенно, все больше рационализируясь и осознавая себя. Религиозные переживания, которые до этого выражались в видениях, теперь можно было концептуализировать и рассмотреть через призму критического мышления[252]. Другими словами, мифы превращались в логос.

Ученые пытались нащупать баланс между различными иудейскими воззрениями. Крохмаль и Франкель, например, соглашались с традиционалистами, что Тора была явлена Моисею как единый текст на горе Синай, однако при этом, к возмущению традиционалистов, они отрицали божественное происхождение Галахи – обширного свода законов, выведенного из Торы. Франкель доказывал, что Галаха полностью рукотворна, является порождением разума, а значит, ее можно менять под требования новой эпохи. Крохмаль утверждал, что иудаизм, как демонстрирует еврейская история, всегда заимствовал идеи из других культур и именно благодаря этому выжил. Почему бы в таком случае евреям, изучив мир модерна, не перенять некоторые из его новых ценностей? На самом деле другого способа предотвратить поголовное обращение евреев в христианство, чтобы приобщиться к благам и задачам нового типа общества, не существовало. По мнению Гейгера, Мендельсон открыл еврейскому народу новую эпоху; реформистский иудаизм послужит освобождением для веры, впрыснув в нее здоровую дозу философии Просвещения.

Однако реформистское движение подвергалось и критике со стороны науки о еврействе. Так, например, Крохмаль хранил верность традиционным обрядам, которые реформаторы пытались упразднить. Франкель и Цунц считали крайне опасным отказываться от всей традиции разом. В 1849 г. Цунц написал статью, в которой еврейские ритуалы представлялись внешними проявлениями фундаментальных истин. Кулинарные и пищевые ограничения, накладывание филактерий (тфилин) за долгие столетия стали неотъемлемой частью еврейского самосознания; без этих ритуалов иудаизм сведется к системе абстрактных доктрин. Цунц сумел разглядеть ключевую роль культа, без которого все мифы и постулаты религии теряют смысл. Франкель также сознавал, насколько ритуалы способствуют выработке у верующих правильных духовных воззрений. Он опасался, что реформаторы чрезмерно уходят в область рацио, забывая про сферу чувств. Разум не способен в одиночку удовлетворить эмоциональную потребность, вызвать радость и восторг, которые традиционный иудаизм в лучшие свои годы неизменно пробуждал. Было бы неправильно отказываться от сложных древних ритуалов Иом-Киппура или прекратить всякое упоминание о мессианском возвращении в Сион, поскольку эти образы формировали еврейское самосознание, порождали благоговение и помогали не утратить надежду во времена невзгод[253]. Некоторые изменения, безусловно, требовались, однако реформаторы зачастую плохо понимали роль эмоций в богопочитании. Цунц и Франкель сознавали мифологическую в основе своей составляющую религии и не поддавались модернистской тенденции считать разум единственным путем к истине. Гейгер, напротив, был рационалистом до мозга костей и ратовал за радикальные реформы. Однако по прошествии лет реформаторы, признав правоту Цунца и Франкеля, вернули некоторые из традиционных обрядов, поняв, что без эмоциональной, мистической составляющей вера и религиозное поклонение лишаются души.

Как реформаторов, так и ученых, занимающихся наукой о еврействе, заботило выживание их религии в мире, который, пусть невольно, вознамерился, казалось, ее уничтожить. При виде собратьев-иудеев, бегущих к крестильной купели, их охватывала тревога за будущее иудаизма, и они отчаянно искали способы отстоять его, не дать ему погибнуть. Как нам еще предстоит убедиться, эту тревогу разделяли многие верующие Нового времени. Во всех трех монотеистических религиях периодически возникали опасения, что традиционная вера в смертельной опасности. Боязнь уничтожения – одна из самых фундаментальных человеческих фобий, и именно она послужила толчком к появлению многочисленных религиозных движений, которые мы наблюдаем в мире модерна. По мере того как набирали силу светские тенденции и господствующий рационализм проникался все большей враждебностью к религии, верующие ожесточались, и их духовный настрой становился все более воинственным.

К началу XIX в. иудеи-традиционалисты, которых реформаторы называли «альтглаубиген» (староверы), отчетливо почувствовали свою обособленность. Даже после эмансипации они продолжали жить так, будто их по-прежнему не выпускали из гетто. Они отдавали все силы и время изучению Торы и Талмуда и считали модерн злом, которого нужно избегать. Гойские науки представлялись им несовместимыми с иудаизмом. Одним из ведущих идеологов этих «староверов» был раввин Моше Софер из Прессбурга (1763–1839). Он отвергал любые перемены и попытки приспособиться к требованиям новой эпохи – Господь ведь не меняется; запрещал своим детям читать книги Мендельсона, не позволял им получить светское образование и препятствовал какому бы то ни было их участию в жизни общества модерна[254]. То есть, по сути, его инстинктивная реакция состояла в том, чтобы удалиться от мира. Однако другие традиционалисты пытались найти более творческий подход к борьбе с секуляристскими, рационализирующими тенденциями.

В 1803 г. рабби Хаим из Воложина, ученик Виленского гаона, совершил решительный шаг, изменивший традиционную иудейскую веру, основав в литовском городе Воложине иешиву (высшее религиозное учебное заведение) «Эц Хаим». Вслед за ней в течение XIX в. иешивы появились и в других городах Восточной Европы – в Мире, Тельшяе, Слободке, Ломже и Новогрудке. Прежде иешивой (в буквальном переводе с иврита – «сидение», «заседание») называлась череда каморок за синагогой, где ученики читали Тору или Талмуд. Как правило, административно она принадлежала местной общине. Однако воложинская иешива была совсем другой. Сюда со всей Европы стекались сотни одаренных учеников, чтобы заниматься под руководством прославленных светил с международной известностью. Программа была суровой, учебный день долгим, поступление тоже весьма нелегким. Рабби Хаим преподавал Талмуд по методике, перенятой от гаона, анализируя текст и подчеркивая важность логической непротиворечивости, однако приводящей к духовной встрече с божественным. Целью изучения было не просто познакомиться с Талмудом; заучивание текстов наизусть, подготовка и оживленное обсуждение были не менее важны, чем окончательный вывод, сделанный в классе, поскольку процесс учебы оказывался сродни молитве, ритуалу, приобщающему учеников к священному. Погружение было полным. Ученики жили замкнуто, как в монашеской общине, и их духовная и интеллектуальная жизнь полностью контролировалась иешивой. Оторванные от родных и друзей, они полностью погружались в иудейские науки. Некоторым разрешалось в ограниченном объеме заниматься современной философией и математикой, но в целом считалось, что светские предметы лишь отнимают время от изучения Торы[255].

Задача иешив заключалась в противостоянии хасидизму – иешивы были сугубо миснагдимским начинанием, призванным возродить доскональное заучивание Торы. Однако со временем еврейское просвещение показалось миснагдимам куда более опасной угрозой, и они образовали с хасидами единый фронт против маскилим, которые представлялись им чем-то вроде Троянского коня, несущего зло светской культуры под стены еврейских общин. Постепенно иешивы становились оплотами ортодоксальной веры, первоочередной задачей которых стала борьба с растущей угрозой. Лишь изучение Торы могло предотвратить гибель истинного иудаизма.

Иешива стала определяющим институтом ультраортодоксального фундаментализма, который разовьется в XX столетии. Она оказалась одним из первых проявлений этой народившейся воинственной религиозности, поэтому может послужить для нас познавательным примером. Фундаментализм – не важно, иудейский, христианский или мусульманский – редко рождается в противостоянии внешнему врагу (в случае воложинской иешивы этим внешним врагом была бы гойская европейская культура); обычно он появляется как внутренняя борьба, в которой традиционалисты сражаются с собратьями по религии, идущими, по их мнению, на слишком большие уступки светскому миру. Инстинктивной реакцией фундаменталистов на посягательства модерна зачастую становится попытка создать анклав чистой веры – например, иешиву. Такие анклавы обеспечивали уход от безбожного мира в самодостаточную замкнутую общину, где верные пытались перекроить действительность в пику происходящим «снаружи» изменениям. То есть, по сути, мотивы были оборонительными. Однако этот уход таит в себе заряд для будущего контрнаступления. Выпускники иешивы, прошедшие одинаковую подготовку и исповедующие единую идеологию, становятся с большой долей вероятности влиятельными лицами в своей общине, и тем самым анклавы способствуют формированию контркультуры, альтернативной культуре модерна. Ректор иешивы («рош-иешива») был авторитетной фигурой, сравнимой с цадиком у хасидов, и пользовался огромным влиянием среди учеников. Он требовал абсолютного подчинения заповедям и традиции, тем самым пресекая любое творческое и самостоятельное мышление. Таким образом, этос, насаждаемый иешивой, оказывался прямо противоположным духу Нового времени с его ценностями независимости и новизны.

Однако основная задача воложинской иешивы и ей подобных состояла не в том, чтобы бороться со светской культурой Европы, а в том, чтобы спасать души подопечных молодых людей путем погружения их в традиции старого мира. Здесь, как ни странно, кроется парадокс, который в истории фундаментализма будет повторяться неоднократно. Несмотря на пропитанность традиционным духом, воложинская и прочие иешивы были, по сути, модернистскими и модернизирующими заведениями. Они стремились к организации централизованного изучения Талмуда методами разума. Кроме того, с их появлением родилась и свобода выбора: в гетто традиционный уклад жизни оставался неизменным, его ценности и обычаи воспринимались как данность и не оспаривались. Другого образа жизни для евреев не существовало. Теперь же поступление в иешиву и посвящение себя традиционному укладу стало для еврея добровольным, сознательным шагом. В мире, где религия превратилась в предмет личного выбора, воложинская иешива также стала заведением факультативным[256]. Таким образом, даже выступая против базовых ценностей эпохи модерна, фундаменталисты, как ни странно, оказывались проводниками в какой-то степени модернистской и инновационной веры.

Другие иудеи пытались придерживаться срединного пути. В 1851 г. 11 традиционалистов из франкфуртской общины, где уже господствовал реформистский иудаизм, попросили у муниципалитета позволения образовать собственное религиозное объединение. В качестве раввина они пригласили Самуэля Рафаэля Гирша (1808–1888). Тот при финансовой поддержке семьи Ротшильдов сразу же открыл начальную и среднюю школы, в которых изучались как светские, так и религиозные предметы. Как указывал Гирш, только в гетто евреи пренебрегали изучением философии, медицины и математики. В прошлом еврейские мыслители, наоборот, играли иногда ведущую роль в интеллектуальной жизни доминирующей культуры, особенно в исламских странах. В гетто же евреи оказались оторванными от природы, и поэтому изучение естественных наук ушло в небытие. Иудаизму, утверждал Гирш, незачем опасаться соприкосновения с другими культурами. Евреи должны как можно активнее приобщаться к достижениям современности, при этом не устраивая мятеж против традиций и авторитетов, как адепты реформистского иудаизма[257].

В молодости Гирш издал «Девятнадцать писем Бена Узиэля» (1836), где призывал к большей ортодоксальности, однако вину за широкомасштабное обращение иудеев к христианству и реформистскому иудаизму он возлагал на закосневших традиционалистов, отворачивающихся от модерна. Их буквалистский фундаментализм он тоже не принимал. Евреи, считал он, должны искать скрытый, внутренний смысл различных заповедей посредством дотошного, вдумчивого изучения и исследований. Законы, не поддающиеся рациональному объяснению, могут служить напоминанием, аллегорией. Так, например, обрезание напоминает нам о том, что необходимо держать тело в чистоте; запрет на смешивание мясного и молочного символизирует необходимость сохранять божественный порядок мироздания. Соблюдать необходимо все законы, поскольку они формируют характер и, делая еврейский народ благочестивым, позволяют ему выполнять свой моральный долг перед человечеством. Этот компромиссный путь, сформулированный Гиршем, получил название неоортодоксии, а сам Гирш в очередной раз продемонстрировал добровольный выбор религиозной ортодоксии в мире модерна. Когда-то традиция воспринималась как данность, теперь же ортодоксальные взгляды иудеям приходилось отстаивать в борьбе.

Мусульманские Египет и Иран переживали модернизирующее влияние Запада совсем по-иному. С наполеоновского вторжения в Египет 1798 г. началась новая стадия отношений между Западом и Востоком. Наполеон планировал создать оплот в Суэце, чтобы оттуда держать под контролем британские морские пути в Индию и, возможно, атаковать Османскую империю со стороны Сирии. Таким образом, Египет и Палестина превращались в поле битвы за мировое господство между Англией и Францией. Велась борьба за передел власти в Европе, однако Наполеон выступал перед египтянами как проводник прогресса и просвещения. Разбив мамлюкскую кавалерию в Битве у пирамид 21 июля 1798 г., Наполеон выпустил манифест на арабском, в котором обещал освободить Египет от иноземного гнета. Многовековой тирании черкесских и грузинских мамлюков настал конец. Наполеон просил улемов, которых считал представителями коренного египетского населения, не принимать его за нового крестоносца. Всякому, уверенному в том, что он намеревается разрушить местную религию, следует знать, заявлял Наполеон, что «я прибыл сюда лишь для того, чтобы освободить ваши права из-под власти тиранов, и что я больше, чем мамлюки, поклоняюсь Богу Всевышнему и почитаю Пророка Его и великий Коран… Передайте им, что перед Богом все равны и нет других различий между людьми, кроме ума, добродетели и учености»[258].

Однако освобождение и ученость пришли не сами, их несла современная армия. Египтяне своими глазами видели, как эта махина разгромила наголову мамлюков, потеряв лишь 10 французских солдат убитыми и 30 ранеными, тогда как мамлюки потеряли свыше 2000 человек, 400 верблюдов и 50 артиллерийских орудий[259]. У свободы определенно было лицо агрессора – как и у новоявленного научного Института Египта, который своими кропотливыми исследованиями истории региона обеспечил Наполеону возможность составить манифест на арабском и познакомил в разумных объемах с идеалами и институтами ислама. Учеба и наука стали средствами продвижения европейских интересов на Ближнем Востоке и подчинения его народов французской власти.

Улемы на пропаганду не поддались. «Все это лишь хитрые уловки, призванные нас околпачить. Бонапарт – христианин и сын христианина»[260]. Власть неверных вызывала у улемов тревогу. Коран учил, что, пока люди строят свою жизнь по божьим заветам, им ничего не грозит, однако исламские силы только что потерпели сокрушительное поражение от иноземной державы. Аль-Джабарти, глава медресе Аль-Азхар, полагал, что нашествие повлечет за собой «кровопролитные битвы, тревожные и пугающие события, страшные катастрофы, умножение зол… перелом течения времени, нарушение естественного хода вещей, подрыв возведенных человеком устоев»[261]. Ему, как и многим с приходом модернистских преобразований, казалось, что мир перевернулся. Однако, несмотря на витиеватость формулировок, опасения аль-Джабарти не были беспочвенными. С Наполеона началось наступление Запада на Ближний Восток, которое действительно перевернуло привычный уклад, заставив людей пересмотреть свои самые фундаментальные представления и ожидания.

Наполеон усилил власть улемов. Он хотел сделать их своими союзниками против турок и мамлюков, поэтому назначил их на самые высокие должности в правительстве, однако реакция улемов оказалась неоднозначной. Египтяне так долго находились под властью мамлюков и турок, что управление страной напрямую казалось им чуждым явлением. Одни улемы отказались от предложенных должностей, оставляя за собой прежнюю, консультативную роль. Ничего не понимая в обороне, в установлении закона и наведении порядка, они предпочитали заниматься привычными и знакомыми религиозными вопросами и вопросами мусульманского права. Большинство улемов, однако, пошли на сотрудничество – поняв, что выбор невелик, они заполнили образовавшийся вакуум и помогли восстановить порядок, выступая, как и прежде, посредниками между правительством и народом[262].

И, наконец, лишь некоторые из улемов вывели народ на бунт против французов в октябре 1798 г. и марте 1800-го, однако эти выступления были быстро подавлены.

Французы по-прежнему повергали в недоумение египтян, не понимающих наполеоновской просвещенческой идеологии свободы и независимости. Египтян и европейцев разделяла культурная пропасть. Аль-Джабарти, побывав в Институте Египта, восхищался увлеченностью и знаниями французских ученых, однако их эксперименты остались для него загадкой. В особенное недоумение его привел воздушный шар, накачиваемый нагретым воздухом. В его сознании подобный предмет просто не укладывался, поэтому он смотрел на него совсем другими глазами, чем европеец, имеющий за плечами 200-летний эмпирический опыт. «У них имеются странные предметы, – вспоминал он впоследствии, – действие которых нашим скромным умом не объять»[263].

В 1801-м британцам удалось выкинуть из Египта французов. В тот момент Британия стремилась сохранить целостность Османской империи, поэтому Египет вернули туркам, не пытаясь установить свое, британское владычество. Однако смена власти не способствовала порядку. Мамлюки отказались признавать нового турецкого наместника из Стамбула, и два года население дрожало от страха, глядя на кровопролитные стычки между мамлюками, янычарами и албанским гарнизоном, присланным османцами. Воспользовавшись смутой, власть захватил молодой албанский офицер Мухаммед Али (1769–1849). Улемы, устав от неразберихи и разочарованные некомпетентностью мамлюков, выступили в его поддержку. Возглавляемые выдающимся алимом Омаром Макрамом, улемы подняли народное восстание против турок и отправили делегацию в Стамбул, прося признать Мухаммеда Али пашой, то есть наместником в Египте. Султан, ко всеобщему восторгу жителей Каира, согласился. Как писал один французский обозреватель, ликующие толпы напомнили ему Париж времен Французской революции[264]. Для улемов настал звездный час. Мухаммед Али заручился их поддержкой, пообещав, что без их согласия не будет производить в стране никаких перемен. Все решили, что статус-кво восстановлен и что после нескольких лихих лет жизнь наконец вернется в спокойное русло.

Однако у Мухаммеда Али оказались другие планы. Сражаясь в Египте с французами и будучи впечатлен эффективностью современной европейской армии, он хотел осовременить и оснастить по последнему слову техники свою собственную, а также превратить Египет в передовое государство, независимое от Стамбула. Интеллектуальная революция, происходящая на Западе, Мухаммеда Али не интересовала. Он был необразованным выходцем из крестьян, который в свои 40 лет едва научился читать, – из книг ему требовались лишь сведения об управлении государством и военной тактике. Как и многие последующие реформаторы, Мухаммед Али хотел перенять от общества модерна лишь передовые технологии и военную силу, не отдавая себе отчета в том, как отразятся эти перемены на культурной и духовной жизни страны. И тем не менее Мухаммед Али был выдающимся человеком, много сделавшим для Египта. До своей смерти в 1849 г. он успел практически в одиночку вытащить отсталую, обособленную провинцию Османской империи в мир модерна. И на примере его власти мы можем наблюдать много ярких свидетельств того, какими трудностями чревато внедрение западного модерна в противоположное по духу общество.

Во-первых, не нужно забывать, что Запад двигался к модерну постепенно и своим ходом, без постороннего вмешательства. У европейцев и американцев ушло без малого три столетия на обретение опыта и технологий, которые в конечном итоге подарили им мировое господство. И даже в этом случае процесс модернизации был мучительным, кровопролитным и сопровождался духовными метаниями. А Мухаммед Али пытался провернуть эту трансформацию за каких-нибудь 40 лет. Оказалось, что для достижения своих целей ему придется объявить собственному народу самую настоящую войну. Египет находился в плачевном состоянии: все разграблено, разрушено; крестьяне-феллахи, побросав поля, бежали в Сирию; налоги неподъемные и бессистемные; остается опасность возвращения мамлюков. Как превратить эту растерзанную страну в сильное, централизованное государство с усовершенствованным аппаратом управления и передовой армией? Запад ушел далеко вперед. Как Египту догнать его, победить на собственном поле и предотвратить дальнейшие вторжения и агрессию?

Мухаммед Али начал строительство своей империи с уничтожения мамлюкских предводителей. В августе 1805 г. он попросту заманил верхушку мамлюкской армии в Каир, где из засады перебил всех, кроме троих. Оставшихся беев за последующие два года уничтожил его сын Ибрагим, пока Мухаммед Али разбирался с британцами, обеспокоенными его неожиданной хваткой. И наконец, поддавшись давлению османского султана, он снарядил поход для подавления бунта арабских ваххабитов, восставших против османского владычества. Во главе армии встал сын Мухаммеда Тассан, назначение которого на эту ответственную должность сопровождалось пышной церемонией в Каире. Пока торжественная процессия проходила по улицам города, люди Мухаммеда поймали и убили последних мамлюкских предводителей, после чего их дома были отданы на разграбление, а жены на поругание. В тот день была убита тысяча мамлюков, и мамлюкской касте в Египте настал конец[265]. В очередной раз модернизация началась с этнической чистки.

Судя по всему, иначе как кровавым путем привести народ в мир модерна невозможно. В отсутствие устойчивых демократических институтов добиться крепкой власти можно лишь насилием. Так же безжалостно Мухаммед Али обошелся и с экономикой. Ему хватило проницательности, чтобы понять: секрет западного успеха кроется в построенном по научным методам производстве. С 1805 по 1814 г. он последовательно прибирал к рукам каждый акр земли в стране. К уже перешедшим в его собственность мамлюкским владениям он добавил земли налоговых откупщиков, которые давно продемонстрировали свою нечистоплотность. И наконец, он забрал весь вакф – отписанные на религиозные нужды земли и имущество, годами приходившие в упадок, обязавшись лично выплатить все причитающиеся фондам огромные недоимки. Схожими волюнтаристскими методами он добился монополии на все торгово-промышленные предприятия страны. За десятилетие с небольшим он сделался единоличным землевладельцем, монополистом торговли и промышленности Египта. Египтяне, однако, не протестовали, поскольку взамен получали существенные блага. После многолетнего хаоса и неразберихи в стране наконец воцарились закон и порядок; судебные разбирательства велись справедливо, и каждый имел право обратиться с жалобой к Мухаммеду Али лично. Народ видел, что правитель не стремится набить собственные карманы, а пускает все доходы на развитие страны. Самым большим его достижением было возделывание хлопка, который стал ценным экспортным товаром и приносил большие доходы в валюте, позволявшие паше закупать машинное оборудование, оружие и промышленные товары из Европы[266].

Однако это ставило его в зависимость от Запада. Европейской модернизацией двигала потребность в автономии, поэтому она сопровождалась декларациями независимости в самых различных областях – интеллектуальной, экономической, религиозной и политической. Мухаммед Али, чтобы стать полновластным правителем Египта и обрести независимость от Европы, должен был, напротив, осуществлять тотальный деспотический контроль. Без прочного промышленного фундамента все его усилия были бы обречены на провал, поэтому он запустил сахаро-рафинадный завод, арсенал, медные рудники, хлопкопрядильное, чугунолитейное, красильное, стекольное производство, а также типографии. Однако индустриализация – дело небыстрое. Европейцы уже успели убедиться, что для обеспечения построенных предприятий кадрами все большему количеству простых людей приходится овладевать специальными знаниями и навыками. На это нужно время. Феллахам, работающим на фабриках Мухаммеда Али, не хватало технической подготовки и опыта; оторванные от своих полей, они с трудом приспосабливались к городской жизни. Чтобы активно участвовать в производстве, им требовалось образование, которое, в свою очередь, грозило масштабным и потому немыслимым социальным переворотом. В результате большинство индустриальных начинаний Мухаммеда Али провалилось[267].

Модернизация, как мы видим, действительно шла туго, проблемы оказались практически непреодолимыми. Если в Европе основным лозунгом стала инновация, то египтянами по-прежнему владел премодернистский дух традиционности. Поэтому единственный для Мухаммеда Али способ модернизировать свое государство заключался не в инновациях, а в подражании Западу. Политика подражания (в исламской терминологии «таклид»), в корне противоречащая сути модерна, внедрялась в административной, технологической и образовательной сферах. Как, без независимости и творческого мышления, ставших на Западе основными ценностями, мог Египет по-настоящему модернизироваться?

Однако у Мухаммеда Али не было выбора. Он создал аппарат управления по западному образцу, сажая в чиновничьи кресла в основном европейцев, турок и левантинцев, из которых сформировался совершенно новый класс египетского общества. Подающая надежды молодежь посылалась на учебу во Францию и в Англию. В Кассерлине были открыты два других военных училища на 1200 человек, обеспечение и обмундирование которых осуществлялось на средства самого паши. В Туре и Гизе также были основаны артиллерийские училища, преподаватели для которых набирались из европейцев или из египтян, отучившихся за границей. Студенты, становившиеся в стенах училища личной собственностью паши, изучали европейские языки, математику, а также западную военную науку. Благодаря этим училищам в стране появилось высокообразованное офицерское сословие. Однако начального образования для феллахов по-прежнему не было: они приносили стране больше пользы на полях, обеспечивая ее аграрный фундамент[268]. И последствия такого положения дел тоже оказались фатальными. В модернизирующейся восточной стране наиболее тесная связь с западной, европейской цивилизацией сформировалась у военных. Большая часть населения оказалась исключенной из процесса модернизации. В результате руководящие и правящие круги складывались из военных, и у восточного модерна появлялась военизированная окраска, также отличавшая его от западного.

Армия была главной заботой Мухаммеда Али. Без нее он не смог бы осуществить свои планы, поскольку на протяжении всего пребывания у власти ему приходилось держать оборону против британцев с одной стороны и турок-османцев – с другой. Полуавтономное государство Али-паши турки терпели только ради возможности привлечь его более отлаженную военную машину к участию в собственных кампаниях – против арабских ваххабитов или для подавления восстания в Греции (1825–1828). Однако уже в 1832 г. сын Мухаммеда Ибрагим-паша пошел войной на османские провинции Сирию и Палестину и, одержав несколько сокрушительных побед над турецкой армией, создал для своего отца могущественное государство в государстве. Египетская армия была, разумеется, организована по французскому образцу. Пытаясь воспроизвести дисциплину и оперативность, виденную в наполеоновских войсках, Мухаммед Али действительно создал силу, способную с легкостью одолеть превосходящие силы противника. Однако достигнуто все это было ценой страданий собственного народа. Сперва Мухаммед Али начал муштровать около 20 000 новобранцев из Судана, разместив их в огромных казармах в Асуане. Однако суданцы попросту не выдерживали. Они отворачивались к стене и умирали, несмотря на все усилия военных врачей (выпускников медицинского училища Мухаммеда Али в Абу-Забеле). Паша был вынужден набрать рекрутов из феллахов, отрывая их от дома, родных и земли. Как правило, им не давали времени даже подготовиться к разлуке, семьи зачастую оставались без кормильца, и женщинам приходилось идти на панель. Необходимость приспосабливаться к совершенно чуждому военному укладу повергала феллахов в такой ужас, что некоторые прибегали к членовредительству, отрезая себе пальцы, вырывая зубы и даже лишая себя зрения, чтобы не служить в армии[269]. За отлаженную военную машину было заплачено человеческими жизнями. Кроме того, от воинской повинности страдали не только сами феллахи, но и сельское хозяйство, оставшееся без крестьян.

У любой необходимой реформы есть оборотная сторона. Экономическая политика Мухаммеда Али способствовала проникновению в Египет европейских товаров – но в ущерб местному производству. Став монополистом в торговле, паша фактически уничтожил коренное торговое сословие[270]. Он много вкладывал в строительство оросительных каналов и водных коммуникаций, однако каторжные условия труда рабочих повлекли за собой гибель около 23 000 человек[271]. Несмотря на насильственное разрушение прежних социальных устоев, образ жизни и мировоззрение большинства египтян оставались неизменными – премодернистскими и традиционными. Постепенно в Египте формировались два параллельно существующих общества – модернизированное, состоящее из административной и военной верхушки, и немодернизированное, живущее по диаметрально противоположным законам.

Улемам наступление модерна, конечно же, виделось губительным. Когда Мухаммед Али стал пашой, они обладали весомым авторитетом. Али-паша умаслил их разными обещаниями, и на три года между правителем и духовенством воцарилась идиллия. Однако в 1809 г., когда улемы лишились своего традиционного статуса персон, освобожденных от налогообложения, Омар Макрам начал подстрекать их на выступление против Мухаммеда Али с целью заставить его отменить новые налоги. Улемы редко выступали единым фронтом, и паше удалось переманить значительную часть из них на свою сторону. Макрама выслали из страны, а с ним исчезла и последняя возможность для улемов противостоять Мухаммеду Али. Кроме того, его изгнание означало поражение улемов как сословия. Как мусульманин, Али-паша демонстрировал показное уважение к богословам и медресе, но на деле методично маргинализировал их и оттеснял все дальше от власти, а непокорных шейхов смещал с должности. В конце концов, по свидетельству Джабарти, большинство улемов вынуждены были смириться с новой политикой. Кроме того, паша вытянул из них все финансовые соки. Забрав себе доходы с вакфа (собственности, отписанной на религиозные нужды), он лишил улемов основного источника средств к существованию. К 1815 г. огромное количество богословских школ оказалось разорено. Через 60 лет бедственное положение исламской верхушки достигло апогея: нечем было платить жалованье учителям, мечети не могли позволить себе содержать муэдзинов, чтецов Корана и смотрителей. Главные мамлюкские постройки пришли в упадок, и даже Аль-Азхар находился в плачевном состоянии[272].



Поделиться книгой:

На главную
Назад