«Всё не так, ребята…»: Владимир Высоцкий в воспоминаниях друзей и коллег
© Кохановский И. В., 2017
© ООО «Издательство АСТ», 2017
Благодарности
Составитель сборника Игорь Кохановский и «Редакция Елены Шубиной» благодарят журналиста и исследователя творчества В. С. Высоцкого Марка Цыбульского за предоставленные материалы с сайта http://v-vysotsky.com/, Всеволода Ковтуна за материалы с сайта http:/otblesk.com/vysotsky; Валерия Перевозчикова за предоставленные тексты интервью, Юрия Голигорского за беседу с А. Д. Синявским, Динский историко-краеведческий музей за предоставленные фотографии из личного архива Евгения Люцко.
Предисловие
В СССР выход сборника «Такой-то в воспоминаниях современников» был знаком окончательной канонизации. Появление книги в серии «Литературные мемуары» – одной из самых востребованных в застойные времена, поскольку обывателю в литературе интересны именно бытовые частности, а обывателями тогда были почти все, – доказывало, что гений признан еще и эталоном человеческой порядочности, идеологической выдержанности, личной последовательности. Конечно, в этих сборниках печатали только то, что гения украшало, воздвигало ему мавзолей (несколько более откровенные свидетельства можно было найти у Вересаева, в сборниках мемуарных фрагментов о Пушкине и Гоголе, – но их регулярно критиковали за методологическую некорректность). То, что теперь выходит фундаментальный сборник мемуаров о Высоцком, – как раз и есть признак такой канонизации, полного забронзовения; но, как всегда у Высоцкого, есть нюансы.
Во-первых, в этом сборнике случаются свидетельства вроде «А меня Том Сойер однажды здорово поколотил» (если помните, на мнимых похоронах Тома такое могли сказать о себе почти все присутствующие). Высоцкий далеко не всем авторам этого сборника говорил добрые слова, далеко не со всеми охотно встречался, а откровенен и вовсе был с единицами. От некоторых он отделывался заведомо невыполнимыми обещаниями, другие просто были ему в тягость, и вообще видно, что чем дальше, тем меньше он хочет общаться с кем бы то ни было. Он устает быть равным себе, и издержки этого статуса – во многом искусственного, но что делать, если с личной совестью у людей напряги, – обрушиваются на его ближний круг. Поздний Высоцкий – Высоцкий страшно раздраженный. Оно и понятно: в условиях, где почти ничего нельзя сделать и даже искусство уже не спасает, единственным возможным образом жизни становится саморастрата, сжигание свечи с двух сторон. Почти все заметные и одаренные люди конца семидесятых – начала восьмидесятых заняты самоуничтожением, а их пытаются удерживать; естественно, их это бесит. Это может быть алкоголь, как у Даля и Высоцкого, а может – лихорадочный бешеный труд, как в случае Трифонова; иногда суррогатом смерти выступает бегство, как у Аксенова или Тарковского, который, впрочем, долго там не прожил. В таких ситуациях человек всегда один, спасители только мешают. Воспоминания о Высоцком выявляют то главное в нем, чего мы, может быть, не чувствовали: несовместимость его статуса с жизнью, постоянное негодование от двойственности и фальши этого статуса. Кумир миллионов – он страдает от тысячи бытовых унижений, вынужден пить и есть с начальниками, которые в любой момент могут его посадить за левые концерты или регулярные аварии; вырываясь за рамки всех правил и самого земного притяжения – он обязан быть дисциплинированным актером, сниматься, играть спектакли, выслушивать претензии; завоевав весь мир и получив доказательство своего признания в Париже и Голливуде – зубами выгрызает визы и задыхается под все более липкой опекой органов. Главное же – он все больше ощущает себя заложником этой репутации: как хорошо было, когда его слава – после «Вертикали» – только начиналась! Тогда он был сочинителем веселых или серьезных песенок, одним из многих; но выморочная, больная, замкнутая ситуация семидесятых превратила его в борца и светоч. И вот ему ничего нельзя, а при этом многое можно: поклонники негодуют – какой же ты борец, когда на «мерседесе» ездишь, из заграницы не вылезаешь? Где ты искренен – в военных своих песнях или в притчах вроде «Тот, который не стрелял»? И почему ты молчишь о нарастающем маразме, и почему ты вообще все меньше пишешь нового? (А что нового в этот момент пишут остальные? Главным образом автоэпитафии вроде «Жука в муравейнике».)
Вот это первое. Фальшь самого статуса «общей совести», пророка в Отечестве. Двойственность положения народного любимца: ведь партноменклатура – тоже народ, и, как выяснилось впоследствии, самая органичная его часть. То есть она в основном и формирует образ народа, приписывая ему свои свойства. И Высоцкий по самой природе своего таланта не отказывается ни от одной части этой аудитории – он действительно для всех свой. Когда прочитаешь эту книжку, понимаешь, что не смерть его загадочна – а то, как он дожил до сорока двух.
Вторая любопытная закономерность – это исключительная важность, пожалуй, даже сакральность всего, что с Высоцким связано. Вот он пишет записку другу, вот излагает план фильма (не осуществившегося, конечно), вот острит вслед проходящей мимо красавице – всё запоминается, всё потом попадает в мемуары; странное дело, но мы почти не знаем его афоризмов, блистательных формул, точных оценок чужого творчества – вся афористичность ушла в стихи. И чисто человеческих поступков его мы почти не знаем или знаем очень мало: никого не спасал, не вытаскивал из депрессий, не жертвовал денег на благотворительность (она тогда тоже была, и многие, например, подкармливали безработных диссидентов) – словом, почти без биографии человек. Играл, пел, ездил. И здесь он как раз не заложник профессии либо статуса – в конце концов, захотел бы, так нашел бы способ переменить биографию. Нет, тут был его личный, сознательный выбор: или фанатичная работа, или столь же самоубийственные загулы, иногда многодневные. А жизнь как таковая, просто жизнь – воспитание детей, решение бытовых проблем или даже просто любовные романы – все на втором плане. Высоцкий совершенно не умел жить (да и пить, собственно, не умел): он был профессионалом в другой области. Да и не очень нужны ему были люди, скажем честно: одиночества не переносил, общества – тем более. Единственным настоящим другом в зрелости считал Шемякина, их объединяли и масштаб личности, и подверженность традиционным российским порокам. Но вот удивительно: при такой экономности, скупости его повседневных эмоций и бытовых поступков – все они хорошо помнятся. О нем помнят такое количество мелочей, что в любом другом случае это смотрелось бы диссонансом. А у него – нет. Видимо, дело в том, что он не словами, не мыслями, не поступками, а как-то одним своим существованием и обликом вносил значительность в тогдашнюю советскую жизнь. Вот он ходит рядом – и это значительно. Эта закономерность добавляет нечто новое не к его облику, а к нашему: она проясняет, чего нам на самом деле надо от великих современников. Нам надо, чтобы они своим масштабом свидетельствовали о возможности другой жизни, другого психотипа, – а без добрых дел мы как-нибудь обойдемся. Добрые дела как раз забываются. Мы ведь считаем это нормой. «Хорошими делами прославиться нельзя». Запоминается не то, что человек тебе жизнь спас, а то, как не поздоровался или на ногу наступил. Не надо требовать от великих хорошего поведения (плохого – тоже не надо, конечно). Можно требовать значительности; и Высоцкий был значителен. Когда он был рядом, это приподнимало нас в собственных глазах.
И третья закономерность, которая особенно выпукло выступает в этой книге: мы любим свое прошлое или будущее, а настоящее игнорируем. И Высоцкий поет нам про то, какими мы были (во время войны или в детстве) – и какими будем. Настоящего у нас нет. Большинство мемуаристов вспоминают Высоцкого в молодости, другие помнят о том, как уже при жизни сознавали его величие и ждали канонизации, – и почти никто не помнит, каким он, собственно, был. Есть образ студента Школы-студии, набрасывающего первые песни, и образ-памятник – монумент его посмертной славы, скажу даже, что и культа. Но вот повседневности как бы вовсе не было: Высоцкого любили как бы посмертно. Все понимали, что – гений; и что гения этого обязательно назовут несправедливо замученным. Иногда возникает чувство, что многие из эпитафий, написанных в июле-августе 1980 года, готовились заранее. Но вот реального Высоцкого – с его пристрастиями и страстями, читательскими и зрительскими вкусами – не запомнил почти никто. Мелочи есть – облика нет. На своих гениев мы смотрим ретроспективно. А интересно-то именно знать о том, как человек жил, справлялся с жизнью; как он работал, искал сюжет, сомневался ли он в себе… Этого мы почти не видим – и не потому, что он был скрытен, а потому что памятник интересует современников больше, чем живой и ошибающийся человек. Мы увидим в этой книге Высоцкого-певца – того, кто поет уже готовое, – но почти не увидим Высоцкого-творца. Может, понять и проследить этот творческий процесс не всякому по плечу, а может, в России действительно важен не процесс, а результат. Может, поэтому у нас так эксплуатируют пятьдесят хитов Высоцкого, но почти не знают серьезных, глубоких, «лабораторных» песен – сочинявшихся не для публики, а для себя, не для концертов, а для узкого круга, для личного роста. Он, впрочем, и сам пел их неохотно.
Книга эта придумана и составлена другом, одноклассником и в каком-то смысле «учителем» Высоцкого – он показал ему первые гитарные аккорды. Игорь Кохановский, чьи песни тоже поет несколько поколений, – «Бабье лето», «Это наш с тобой секрет», «Суженый-ряженый», – свои серьезные стихи и поэмы сумел напечатать лишь недавно, до этого его знали как журналиста и песенника. Он проделал титаническую многолетнюю работу, опрашивая друзей Высоцкого, актеров, режиссеров, поэтов, звукооператоров, старателей, журналистов; он собирал любые мелочи, связанные с его именем, – не для того, чтобы примазаться к славе, а чтобы приблизиться к пониманию феномена Высоцкого-человека. Для того, чтобы вы прочли эту книгу.
Когда-то Аникст закончил статью о «Гамлете» словами «оставаться человеком, всегда и во всем человеком». Пафос этой книги, написанной об одном из лучших Гамлетов мирового театра (да и спектаклей такого уровня в мире было раз и обчелся), – в ином: быть человеком сегодня уже недостаточно. Поднимись над человеческим, поставь себя в условия нечеловеческих напряжений и сверхчеловеческих требований – и вокруг тебя спасутся многие.
Серебряные струны
Когда 1 сентября 1952 года я вошел в свой класс 8 «В», то увидел много «новеньких», вернее тех, кто и раньше учился в нашей школе, но в других, параллельных седьмых классах (которых, между прочим, было аж семь – результат очень высокой рождаемости 1937–1938 годов, когда «жить стало лучше, жить стало веселей»). Тогда многие после «семилетки» поступали в техникумы, поэтому количество восьмых классов в школе уменьшилось, и в результате переформирования я оказался с Володей Высоцким в одном классе. То ли потому, что мы с ним действительно чем-то внешне похожи, или по какой-то иной, необъяснимой причине, но мы сразу же нашли друг друга и сели за одну парту. Так началась наша дружба.
До сих пор меня не оставляет чувство горечи. Господи, думаю, как же он рано ушел… Как несказанно жаль, что при жизни он не познал даже намека на то официальное признание, которое пришло только после его кончины («они ценить умеют только мертвых»). И хотя еще при жизни его популярность и слава были всенародными, ему не хватало «газетно-телевизионного» тому подтверждения.
Сегодня этих подтверждений, как говорится, хоть отбавляй. Это прекрасно – но мне непонятно, зачем так упорно стараются надеть на него личину трагичности. Да, судьба его трагична уже одним ранним его уходом. Всевозможные запреты на публикацию и концерты, естественно, омрачали его будни. Но это не значит, что он превратился в человека угрюмого и мрачного, эдакое воплощение тщетности бытия. Нет и еще раз нет. Ибо более веселого, остроумного, фонтанирующего всякими шутками-прибаутками человека мне лично не довелось встретить. И не надо забывать, что он был Актер, и это, по-моему, – главное в нем. Актер по своей природе и, как говорится, до мозга костей. Игра была его стихией, его истинной натурой. Именно с игр или, как он любил говорить, «оригинальности ради, забавы для» началась его песенная стезя. Вначале как очередная затея, придуманная только для того, чтобы встречи «нашего тесного круга», в который «не каждый попадал», были веселее и разнообразнее. Лишь много позже из игры выросло явление, о котором споры не утихают и сегодня. Вообще же Володя был слишком сам в себе, внешняя открытость, распахнутость и доступность служили лишь щитом для всего сокровенного, очень личного, а потому и свято оберегаемого. И надо было действительно, как говорится, пуд соли (и не один) съесть с ним вместе (а наши жизни двадцать лет шли тесно бок о бок и только где-то с 1973 года стали расходиться в стороны), чтобы узнать его настоящего.
Литературой, и в особенности поэзией, мы увлеклись в десятом классе. Узнав от учительницы о существовании Велимира Хлебникова (помню, нас совершенно потрясла строчка «Русь, ты вся – поцелуй на морозе»), Игоря Северянина, Николая Гумилева, мы стали ходить в читальный зал Библиотеки им. В.И.Ленина, брать книги этих поэтов, что-то выписывать, заучивать. (Недавно моя сестра среди старых вещей случайно обнаружила тетрадь, где аккуратным ученическим почерком переписан почти весь сборник Игоря Северянина «Громокипящий кубок».)
Больше всего нас интересовали неожиданные образы, метафоры или сравнения. Так, скажем, строчки «В Шампанское лилию! Шампанского в лилию» или «…золото с кружев, с розоватых брабантских манжет» вызывали и восторг, и удивление, и бесконечные, вероятно очень наивные, рассуждения. Помню поразившие нас пять строк Северянина:
Однажды Володя принес в школу тоненький сборник Саши Черного, и нам так понравилось стихотворение «Обстановочка», что мы тут же накропали что-то в подражание: «Я сжимаю тебя, обожая, жар желанья зажегся в груди…»
Потом как-то на несколько дней к нам попала книжечка стихов Гумилева, из которой мы кое-что выучили, в частности «Капитанов» и «Рабочего», а когда Володя где-то достал сборник рассказов Бабеля (хочу заметить, это 1954 год, упомянутые авторы фактически под запретом), мы, очарованные одесскими рассказами, стали говорить «языком» Бени Крика и Фроима Грача, к месту и не к месту вставляя «потому что у вас на носу очки, а в душе осень», «пусть вас не волнует этих глупостей» и т. д. и т. п. Спустя много лет я понял, как много из всего прочитанного и заученного в то время отозвалось в песнях Володи. Гумилевский «изысканный жираф», к примеру, стал прототипом «героя» песни «В желтой жаркой Африке…», а бабелевская строчка из «Смерти Долгушова»: «Пропадаем, – воскликнул я, охваченный гибельным восторгом, – пропадаем, отец!» – это же «чую с гибельным восторгом» из шедевра «Кони привередливые». Но всё это будет потом. Тогда же действительно «мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони», а увлечение словесностью подталкивало на робкие попытки сочинять что-то самим.
Сначала это были какие-то дурацкие эпиграммы друг на друга или на наших одноклассников. В день последнего звонка нам взбрело в голову написать что-то вроде «отчета» за десятилетку о школьной жизни и обо всех наших учителях, и за четыре урока мы накатали шуточную поэму аж в двадцать онегинских строф. (Года два назад кто-то из литературоведов, изучающих творчество Высоцкого, опубликовал этот наш школьный эпос, чудом сохранившийся у меня в одной из тетрадей.)
Потом мы вместе поступили в один институт – в МИСИ им. В.В.Куйбышева.
Почему в этот институт? А все с легкой руки Володи. Ребята мы были безалаберные, легкомысленные, не то что теперешние десятиклассники, которые за несколько лет до окончания школы уже знают, куда пойдут учиться. Мы же только перед майскими праздниками 1955 года вдруг вспомнили, что надо поступать в какой-то институт. В какой? Володя говорит:
– Пойдем к моему отцу, может, он чего посоветует.
Пришли.
– Значит, так. Слушай сюда, – военная привычка Семена Владимировича всегда нас умиляла. – Чтоб иметь гарантированный кусок хлеба при любых обстоятельствах, надо поступать в технический вуз и получать специальность инженера.
Мы поблагодарили за совет и пошли размышлять. Дело в том, что инженерные специальности нас обоих абсолютно не прельщали. Нас уже тогда интересовало все, что связано с литературой.
Но гуманитарный факультет не освобождал от службы в армии, и в нее могли забрать с любого курса, а мы этой армии боялись как огня, ибо три года, отданные служению отечеству, нередко ломали дальнейшую жизнь. И хотя Володя в одной из эпиграмм на меня написал:
мы решили последовать совету Володиного отца. Ну а в какой конкретно вуз, еще не знали. И тут Володя, большой оригинал, предложил: пойдем в институт, у которого будет самый красивый пригласительный билет на День открытых дверей. Самым красивым оказался пригласительный билет из МИСИ.
Вообще мы с Володей собирались закончить школу с медалью. Не с золотой, конечно, – с серебряной. Тогда не надо было все десять лет учиться на четверки-пятерки, достаточно было иметь в аттестате не больше двух четверок – такие тогда были правила. И мы с первых дней десятого класса, засучив, как говорится, рукава, взялись за учебу и первую четверть окончили с тремя или четырьмя четверками, рассчитывая в следующих четвертях превратить их в пятерки. Но тут, когда закончилась первая четверть, соседняя женская школа (тогда обучение было раздельным) приглашает наши десятые классы на вечер накануне октябрьских праздников. На вечере была какая-то самодеятельность, но все это только усугубляло скуку, и хотелось поскорей уйти. Вдруг Володя говорит, что надо как-то развеселить публику. А в те годы, задолго до ставших потом популярными анекдотов армянского радио, ходили, в виде опять же анекдотов, басни Крылова, переделанные на армянский манер. И вот одну из таких басен – про псарника и мишку-бескультурника – Володя и рассказал.
Уставший псарник решил отдохнуть, лег подремать, а некультурный медведь вызвался охранять его сон, прерываемый назойливым комаром. Медведь увещевает его, просит не мешать отдыхать рабочему человеку, на что комар не обращает никакого внимания, даже когда медведь намекнул ему, что тот издевается в лице спящего псарника над всем рабочим классом. А когда и это не помогло, медведь взял пудов на двадцать камень и осторожно на голову комара опустил, в результате чего комар скончался, псарник тоже, и медведь от разрыва сердца умер. Из всего этого следовала такая мораль: когда спать ложишься, нос платком закрывай, комар кусаться не будет.
Вот Володя вышел на сцену и рассказал, притом с армянским акцентом, коверкая падежи, женский и мужской род, склонения (звучало так: «из этум басня такой морал»), – короче, очень комично все переиначил. Все смеялись, он получил (возможно, первую в своей жизни) бурю аплодисментов и этим немного раскрасил тоскливый первый совместный с девочками вечер. А назавтра его вызывают к директору вместе с родителями и чуть ли не выгоняют из школы, но, смилостивившись, ограничиваются тройкой по поведению за первую четверть (это 54-й год, совсем недавно загнулся усатый вождь, еще были сплошные заморозки, об оттепели никто даже и не заикался, и невинный анекдот был расценен как чуть ли не антисоветчина).
Ну а раз у друга не будет медали, то и мне она вроде как ни к чему. Но школу мы закончили вполне прилично, без троек.
Приходим на День открытых дверей. Собрание абитуриентов происходило в отличном клубе при институте, в нем тогда играл свои спектакли студенческий театр. В дверях клуба нас встречают какие-то молодые люди, как потом выяснилось, старшекурсники, и почему-то почти шепотом спрашивают входящих, есть ли у кого спортивный разряд. Я говорю «есть», ко мне сразу подбегают и уточняют, какой разряд и по какому виду спорта.
– Первый, – говорю, – по хоккею с шайбой.
А я в то время очень успешно играл за юношескую сборную Москвы. Был я в клубе ЦСКА, и если кто помнит такого знаменитого в свое время хоккеиста, как Вениамин Александров, так вот он на тренировках пристраивался ко мне, когда мы отрабатывали скорость бега на коньках: я бегал быстрее.
Короче, ко мне сразу подбежали трое парней и говорят, мол, давайте на наш факультет, на механический, мы, говорят, поможем поступить. Я говорю: «Во-первых, я не один, а с другом». Значит, говорят, поможем двоим. «А во-вторых, – говорю, – что значит поможем?» А мы, отвечают, скажем вам накануне, какие темы сочинений будут на экзамене, ну и по математике тоже скажем, какому преподавателю пойдете отвечать, ну и по физике тоже.
Мы согласились. И действительно, накануне экзамена ко мне на Неглинку (я оставил им свой адрес) приехали две девицы и передали три темы сочинений. Я позвонил Володе, назвал темы, и по каждой из трех у него (да и у меня тоже) были уже написанные и проверенные на предмет ошибок сочинения. На экзамене просто достали их из-за пазухи, положили на колени и списали. Но где-то, видимо, пропустили по запятой, потому что получили по четверке.
Следующий экзамен был по математике. А в школе, где мы учились, в те годы работал один из лучших учителей Москвы по этому предмету, у него даже был орден Ленина, а тогда ордена просто так не давали. И он нас очень здорово поднатаскал на решение уравнений.
Приходим сдавать математику. Нам наши «шефы» говорят, что, мол, пойдете сдавать вон к той пожилой даме. Я иду первый. Отвечаю все по билету, но она мне дает дополнительное уравнение. Я его решаю. Она дает новое. Я и его решаю. Короче, десять дополнительных уравнений, которые я «пощелкал» как орехи. Получаю «5». Выхожу и говорю, вот, мол, какая стервь, хотела, небось, завалить. К слову сказать, конкурс на наш факультет был чудовищный – восемнадцать человек на одно место. За мной идет сдавать Володя. И у него повторяется то не, что и со мной, и тоже пятерка.
Физику и французский мы сами знали прилично, так что без всякой помощи получили хорошие отметки – и поступили в МИСИ. Но Володя проучился в нем только первый семестр.
«Поворотным пунктом» стала новогодняя ночь 1956 года. Встречали мы наш самый любимый праздник весьма своеобразно: засели на кухне у Володи на Первой Мещанской, чтобы сделать чертежи и сдать их непременно 1 января. В противном случае к экзамену по химии 2 января нас не допускали.
В 12 часов мы все же откупорили шампанское, наполнили бокалы, чокнулись, сказали «С Новым годом!» и, едва пригубив, опять засели за чертежи.
Сварили крепкий черный кофе, выпили по чашечке, чтоб не хотелось спать.
Где-то часам к трем закончили чертить. Допили шампанское. Закурили. И тут только я посмотрел на то, что получилось у Володи. Сдержать смех я просто не смог… Мы должны были начертить образцы всех шрифтов, употребляемых в черчении. Идиома «как курица лапой», казалось, нашла еще одну графическую интерпретацию в исполнении Володи. Он тоже засмеялся, но как-то грустно, словно впервые увидел свое творение. Потом взял чашку, из которой пил кофе и где на дне осталась гуща, и стал медленно-медленно, даже с каким-то наслаждением, поливать все начертанное.
– Ты что, спятил?
– Я больше в институт не пойду. Мне там неинтересно.
– Да ты с ума обалдел? (Это было наше выражение.) Между прочим, благодаря моему первому разряду поступили, а ты во чего надумал!
– Нет… Всё. Буду готовиться, еще есть полгода, попробую поступить в театральный. А это – не мое…
25 января я приехал к Володе – был его день рождения, а я к тому же сдал свою первую сессию. Он болел – сильно простудил горло, был закутан в оренбургский платок и говорить старался тише. Мы вдруг вспомнили все, что произошло с нами за последнее время, и написали об этом песню – как сдавали выпускные экзамены, как готовились поступать в институт, как поступили, как через неделю учебы нас послали на картошку, как мы «помогали» колхозничкам выполнить госплан, как Васёчек бросил институт (Васёчек – так мы называли друг друга, это было что-то вроде пароля или клички; откуда это пошло, мы сами толком не могли потом вспомнить, но вроде бы кто-то еще в школе сказал про нас – да они давно вась-вась…). И вот как он теперь заболел, а ему и бюллетень ни к чему, а болеет он вместо того, чтобы готовиться к поступлению в Школу-студию МХАТ. Песня была очень длинная (на мотив одной из песен популярной тогда радиопостановки «Поддубенские частушки» по рассказам Сергея Антонова) и почти забылась, но последний куплет был таким:
Песня была тут же исполнена нами под мой аккомпанемент на гитаре (Володя тогда еще только учился этому немудреному искусству) его соседям по квартире и даже вызвала смех и похвалу в адрес авторов.
Он поступил в Школу-студию МХАТ, и так как там учатся только четыре года, то мы одновременно закончили каждый свой вуз. Володя был принят в театр им. А.С.Пушкина и тут же уехал в Ригу на летние гастроли. Через несколько дней он позвонил и спросил, не хочу ли я приехать, – можно прекрасно отдохнуть на Рижском взморье. Свободного времени у него навалом (всего три ввода в малюсенькие роли), так что будем купаться и загорать от души. Я согласился и через день выехал в Ригу. Володя и еще несколько молодых актеров жили в гостинице «Метрополь», на первом этаже которой был очень уютный небольшой ресторан. Почти каждый вечер мы скромно ужинали там (денег было в обрез), но засиживались частенько допоздна, когда музыканты, уже собрав свои инструменты, расходились и освобождали сцену.
Однажды Володя попросил разрешения у метрдотеля «побренчать» на пианино, тем более что ресторан к тому часу был уже полупустой. Тот разрешил. Но прежде чем рассказать, что произошло затем, сделаю небольшое отступление.
Нельзя сказать, что Володя умел играть на пианино в привычном понимании. Скорее, «садился он за клавикорды и брал на них одни аккорды».
Зачастую просто дурачился, аккомпанируя себе и напевая какую-нибудь смешную песню типа «Махнешь рукой, уйдешь домой, выйдешь замуж за Васю-диспетчера… Мне бить китов у кромки льдов, рыбьим жиром детей обеспечивать» или что-нибудь из Вертинского, которого мы очень любили, – но опять-таки пел не всерьез, а как-то занятно переиначивая его (помните эпизод из фильма «Место встречи изменить нельзя», где Жеглов-Высоцкий поет «Где Вы теперь? Кто Вам целует пальцы?»). Когда он приходил ко мне домой, то сразу садился за пианино и начинал что-нибудь бренчать. А так как со второй половины пятидесятых мы буквально «заболели» джазом, который тогда преследовался за «буржуазность», то бренчания Володи с некоторых пор стали не чем иным, как вольным переложением популярных джазовых песен. Любимым нашим певцом в то время был Луи Армстронг. И Володя стал петь «под Армстронга»… Он достиг таких вершин имитации, что начинало казаться, будто поет сам знаменитый негритянский трубач.
И это при том что Володя абсолютно не знал английского языка, ни единого слова, кроме «ес» и «дарлинг» (в школе мы учили французский). Но как он имитировал! Люди, знавшие язык, в первый момент терялись и не могли ничего понять: вроде бы человек поет по-английски, и в то же время невозможно уловить ни слова. И когда наконец до них доходило, в чем дело, смеялись до слез.
Итак, метрдотель разрешил «побренчать», Володя поднялся на эстраду, сел за пианино, взял пробно несколько аккордов и запел «Кис оф файэ» («Огненный поцелуй»), один из самых популярных шлягеров Армстронга. Люди за столиками сначала перестали выпивать и закусывать, потом перестали разговаривать, а потом в ресторане наступила тишина, как в концертном зале. Официанты застыли там, где их застигло пение, сидевшие за столиками развернули свои стулья, чтобы удобней было слушать и видеть, мы, подыграв общей реакции, сидели молча, улыбались. Когда Володя закончил, ресторан разразился аплодисментами… Володя лишь на миг растерялся от такой реакции зала, но тут же сделал жест, мол, не надо оваций, и, улыбаясь нам, снова запел что-то «под Армстронга». А когда примерно через полчаса он встал и собрался спуститься со сцены к нам, эстраду окружили люди, каждый кричал что-то свое, называл какие-то песни, просил их исполнить, имена каких-то певцов – короче, его не отпускали… Потом повторилось то же самое, и кто-то из ресторанных завсегдатаев даже протянул ему сторублевку. Володя вежливо отвел руку с деньгами, сказал «на сегодня – все» и наконец оказался за нашим столиком. И после, когда Володя и наша компания только появлялись в дверях ресторана, официанты начинали бегать быстрей, чтобы к моменту, когда начнется «концерт», работа уже не отвлекала от удовольствия слушать необычного певца.
Но в один из таких вечеров, когда наша компания сидела в этом ресторане, нам было не до Володиных экспромтов – мы слушали пьесу Александра Галича «Матросская тишина» в исполнении Гены Портера, сокурсника Высоцкого по Школе-студии МХАТ. Дело в том, что когда Гена еще был на третьем курсе, его пригласил театр «Современник», ставивший эту пьесу Галича, на роль главного героя в детстве. Драму поставили, но после генеральной репетиции запретили, и она в репертуар театра не попала. А пьеса была потрясающая, и Гена ее так полюбил, что выучил всю наизусть. И вот теперь, один за всех действующих лиц, играл нам ее. Я очень хорошо запомнил реплику одного из героев: «Скажи, ты видел Стену Плача?» – в этот момент Гена посмотрел куда-то вверх и как-то удивленно-растерянно сказал: «Ой, Александр Аркадьевич Галич». Ресторан находился в полуподвальном этаже, и в зал надо было спускаться с небольшой лестницы. И вот наверху, в дверях ресторана, появился неожиданно знаменитый писатель.) Галич тоже увидел знакомого актера и подошел к нашему столу. Гена его представил нам, а ему – нас. Александр Аркадьевич посмотрел на наш более чем скромный ужин, подозвал официанта и сказал: «Сегодня студенты гуляют. Принесите, пожалуйста, нам выпивки, закуски, да побольше».
И началось шикарное застолье…
Часа в два мы всей компанией поднялись в номер Галича. Расходиться не хотелось. Откуда-то появилась гитара и тут же оказалась в руках Александра Аркадьевича, и мы услышали:
А еще мне запомнилось, как он сыграл-спел «Течет речка да по песочку, бережочек моет…». Но было уже поздно, и мы вскоре разошлись по своим номерам. Назавтра у Володи выдался свободный день, и мы с Александром Аркадьевичем пошли бродить по старой Риге. Он предложил пойти посмотреть местный рынок, который славился своими цветочными рядами (таких я больше ни в одном городе не встречал), а потом сказал, что непременно надо заглянуть, хоть ненадолго, на рижское кладбище, удивительно ухоженное, с очень красивыми, оригинальными надгробиями.
О чем говорили во время этой прогулки, конечно, забылось. В основном говорил Галич, рассказывал о чем-то из киношной и театральной жизни, мы открыв рты слушали.
Больше всего нас, конечно, интересовала современная поэзия, и Володя спросил, кого из молодых стихотворцев он считает наиболее интересными. Галич назвал две фамилии, мы о них не слышали: Хабаров и Панкратов. (По приезде в Москву я пошел в читальный зал ближайшей библиотеки, нашел в каких-то толстых журналах стихи этих авторов, но на меня они не произвели никакого впечатления. Сказал об этом Володе. Он ответил в том духе, что, мол, мы, может, не способны оценить будущий потенциал этих поэтов.)
Узнав о том, что я пишу стихи, Александр Аркадьевич попросил что-нибудь прочесть. Я прочитал, кажется, про ребят из подворотни, про лотерею и про то, что до сих пор находят матери детей, потерянных в войну. Он одобрил мои опусы и сказал, чтоб я в Москве приехал к нему, он покажет мои стихи своей приятельнице, которая работает в Литгазете. Может, чего и сложится… А еще через день уехал в Москву. Я был у него в гостях в писательском доме, что возле метро «Аэропорт». Но это уже другая история, не имеющая отношения к тому, о чем пишу.
…Рассказав о Володином пении в том рижском ресторане, я вдруг поймал себя на мысли, что его исполнение песен к пению, в обычном смысле этого слова, не имеет, пожалуй, прямого отношения. Он представлял,
На втором или третьем курсе, уже не помню точно, в Школе-студии решили устроить капустник. Как-то Володя забежал ко мне между репетициями (я жил на Неглинной, в пяти минутах ходьбы от Художественного театра, и мы виделись почти ежедневно) и говорит, что вот, мол, будет капустник, он что-то хотел написать смешное, но ничего не выходит. Может, у меня получится? Я попробовал и через день написал куплеты Чарли Чаплина, которого Володя очень любил показывать и делал это удивительно смешно: походка, жесты, мимика, выражение глаз – все это игралось так, что и без усиков и тросточки сходство было поразительным. Ну а в гриме и костюме (ему достали даже чаплинский котелок) этот номер в капустнике оказался лучшим. Тем более что тема куплетов была для студентов Школы-студии МХАТ, что называется, животрепещущей. Сниматься в кино им разрешали, если я не ошибаюсь, только на последнем, четвертом курсе или начиная с третьего, точно не помню. А так как стипендия была мизерной, то заработать отнюдь не лишние деньги (в молодости, по-моему, лишних денег вообще не бывает) да еще попробовать свои актерские данные в кинематографе каждый студент был, понятно, не прочь. Но руководство студии считало, что кино может испортить еще не до конца «вылепленную» актерскую индивидуальность. Посему исполненные Володей куплеты приняли на ура.
Маргарита Володина и Нина Веселовская, снявшиеся, соответственно, в «Огненных верстах» и в «Хождении по мукам» (трехсерийный фильм, первая серия которого называлась «Сестры»), были двумя курсами старше Володи, но еще учились, и это придавало куплетам дополнительную узнаваемость и актуальность.
Итак, своих песен пока не было, но зато как исполнялись те, что мы пели тогда!.. Так как это было более полувека назад, то я приведу здесь хотя бы первые строчки из некоторых песен, чтобы было ясно, про что они. Это поможет кое-что объяснить в дальнейшем. Вот что пелось: «Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела и в старом парке музыка играла, и было мне тогда еще совсем немного лет, но дел уже наделал я немало», «Стою я раз на стрёме, держуся за карман, как вдруг ко мне подходит незнакомый мне граждан», «Алёха жарил на баяне, гремел посудою шалман, в дыму табачном, как в тумане, плясал одесский шарлатан», «Здрасьте, мое почтенье, вам от Васи нет спасенья, я приехал вас развеселить. Зухтор малый я бывалый, расскажу я вам немало и прошу покорно „браво“ бить». Эти песни – капля в море тогдашнего нашего репертуара. Ну и конечно, пели Вертинского. Странно соседствующие, на первый взгляд, блатная романтика и изысканно-элитарные темы аристократа на самом деле прекрасно оттеняли и дополняли друг друга, ибо у блатных просто не могло быть того благоговейного отношения к женщине, которое у грустного Пьеро чувствовалось чуть ли не в каждой песне и так импонировало тогда нашему восприятию «прекрасного пола». Мы просто веселились, как веселятся в молодости, валяли дурака, не придавая абсолютно никакого значения всем этим уркам, шалманам, стрёмам и прочим словечкам, от которых только и требовалось, чтобы они были посмешней и позаковыристей, позабористей.
Двумя классами старше в нашей же школе учился Анатолий Утевский, или Толян, как мы его звали. Жил он на Большом Каретном, там же, где была наш школа, в доме, в котором жил и отец Володи. Толя был из тех, к кому в определенном возрасте всегда тянет как к старшему. Он принадлежал к московской «золотой молодежи» середины пятидесятых, бывшей для нас тогда недоступной и, казалось, загадочной. Естественно, мы пытались подражать представителю «молодого авангарда» хотя бы узкими брюками, прической «под Тарзана» и ботинками на толстой подошве. Ну а когда мы прочли в одной из центральных газет фельетон «Плесень», бичевавший некоторых приятелей Толяна за «порочный» образ жизни (вся «порочность» которых заключалась в том, что они танцевали буги-вуги и многие вечера проводили в «Коктейль-холле», что на улице Горького, называвшейся в молодежной среде Бродвеем), он в наших глазах вообще превратился в легендарную личность. То были годы, когда ширина брюк и модная прическа отождествлялись с чуждым нам мировоззрением, а придерживавшихся подобного стиля жизни называли презрительно стилягами.
Компанию нашу возглавлял давнишний друг Толи Утевского Лева Кочарян, сын знаменитого артиста-чтеца, прославившегося невероятным номером – чтением с эстрады «Илиады» и «Одиссеи». Ко времени, когда мы с Володей окончили вузы, Толя, окончивший юрфак МГУ, работал следователем на Петровке, 38 и ужасно гордился тем, что ему выдали табельное оружие – пистолет Макарова (помните строчку из песни о Большом Каретном – «Где твой черный пистолет?» – это об этом самом пистолете), а Кочарян уже успел попробовать себя в качестве помощника режиссера в картине Сергея Апполинариевича Герасимова «Тихий Дон». Собирались мы чаще всего у Володи Акимова, нашего школьного товарища, который недавно пришел из армии – а он после школы сдавал экзамены во ВГИК, но не поступил, пришлось отслужить в десантных частях, и только после этого он все-таки поступит, станет режиссером и сценаристом. Жил он один (родители умерли) в большой комнате, метров сорок, если не больше, и мы наша компания чувствовала себя в акимовских стенах как дома. В нашу братию входил также Артур Макаров, приемный сын С.А.Герасимова и Тамары Макаровой, начинающий писатель, очень хорошо знающий литературу, мнение и оценки которого в ту пору для нас очень много значили (потом Артур станет известным сценаристом, в частности, все «Приключения неуловимых» – это его рук дело). Так что Володина строчка «в наш тесный круг не каждый попадал» имела вполне невыдуманный адрес.
Душой компании стал Володя Высоцкий. Веселый, остроумный балагур и рассказчик, скоморох, придумывающий вечно какие-то смешные истории, чтобы только нам всем было нескучно на наших посиделках. Откуда он брал и приносил нам все эти байки про Костика Капитанаки или про Марио Дель Монако, уже не говоря о бесконечных анекдотах и каламбурах, непонятно. А чего стоил его коронный номер, когда он на улице разыгрывал «серьезного» сумасшедшего, разговаривающего с фонарным столбом. Притом «держал» публику до тех пор, пока вокруг него (мы стояли чуть в стороне, как бы тоже зрители, чтоб не испортить «роль») не собиралось человек тридцать-сорок или пока какой-нибудь бдительный страж порядка не раздвигал толпу, чтобы выяснить, в чем тут дело. Тогда Володя говорил нам: «Ну ладно, ребята, пошли» – и все собравшиеся, поняв, что их дурачили, взрывались хохотом.
Да, мы были молоды, беззаботны и несуетливы. Последнее, видимо, стало причиной того, что эта пора жизни особенно четко сохранилась в памяти. Нам, только что окончившим вузы, просто некуда было спешить – впереди была вся жизнь, – и дни, недели и месяцы, казалось, неторопливо сменялись, а не неслись, как безумные, забивая, затмевая и вытесняя друг друга. Впрочем, может быть, так видится сегодня, издалека, из XXI века…
Взгляды героев Хемингуэя, которым мы тогда зачитывались, исподволь становились нашими взглядами и определяли многое, если не всё: и отношение друг к другу, в котором больше всего ценилось полное забвение эгоистических мотивов, что выражалось в формуле «отдай другу последнее, что имеешь, если это другу необходимо», и отношение к нашим случайным и неслучайным подругам, с подлинно рыцарским благоговением перед женщиной, и темы наших бесконечных разговоров и споров; а главное – полное равнодушие к материальным благам бытия и тем более к упрочению и умножению того немногого, что у нас было, и нарочитое неприятие любых путей, ведущих к благополучию и довольству. Не могу сказать, что мы вели жизнь богемы, но какие-то черты ее в нашем кругу, безусловно, просматривались.
Центральное место на всех наших бесконечных тогдашних посиделках отводилось гитаре. На ней играли (вернее, аккомпанировали) Володя и я. Почему-то мама решила подарить мне гитару, когда я перешел в восьмой класс. Я как-то поначалу никакого интереса к семиструнке не проявлял. Но тут умирает усатый вождь, объявляется амнистия (в основном по уголовным статьям), и двор моего дома на Неглинке превращается в воровскую малину, где я впервые услышал настоящие блатные песни, и тогда, признаюсь, они мне понравились. Так как они пелись под гитару, мне ребята с нашего двора показали пять-шесть аккордов, комбинируя которые можно было вполне сносно подобрать аккомпанемент к любой песне. Я довольно быстро набил руку и, зная хорошо репертуар Вертинского (моя мама чуть ли не вместо колыбельных пела мне про желтого ангела и маленькую балерину), пел его песни еще в нашей школьной компании. Я уже считался «виртуозом», когда Володя попросил меня показать ему, как берутся эти аккорды и в каком сочетании друг с другом. Он тоже довольно быстро освоил эту немудреную музграмоту, так что на наших посиделках мы нередко сменяли друг друга, каждый со своим репертуаром.
А с осени 1961 года Володя стал писать песни. В это время я на несколько месяцев потерял его из виду, так как в очередной раз переходил с одной работы на другую, долго что-то не мог найти, тем более что свою «инженерную стезю» я тихо ненавидел… А у Володи тоже были свои заморочки. Учась на четвертом курсе, бы женился на Изе Мешковой, окончившей Школу-студию МХАТ годом раньше и уехавшей работать в киевский Театр русской драмы. Володя, как только выпадало свободное время, улетал к своей молодой жене. Так что о появлении на свет первой песни, «Татуировка», рассказал мне потом Володя Акимов. Он с Высоцким поехал провожать на Курский вокзал Инну, жену Левы Кочаряна. Они посадили Инну в вагон, у Володи была с собой гитара, и он решил «на дорожку» спеть Инне одну песню, которую, как он сказал, сам написал сегодня утром. Спел «Татуировку» и очень сокрушенно посетовал, что никто, кому он уже успел ее исполнить, не верит, что это написал он (Инна вроде бы сразу поверила). Но истины ради следует сказать, что «Татуировка» была не первой песней, а второй, и ей предшествовала песня «Сорок девять дней», про четверку отважных ребят, баржу которых ураган сорвал с якоря и носил по Тихому океану 49 дней, пока их не заметил какой-то американский военный корабль и не спас. Просто эта песня стояла как бы особняком, а за «Татуировкой», которая появилась через год, сразу последовал, можно сказать, цикл «блатного» направления, и «Сорок девять дней» как-то забылись.
Когда я снова «прибился» к нашему кругу, первое, что бросилось в глаза, – это смена Володиного репертуара (я еще не знал, что это сочиненные им песни) и его более свободное обращение с гитарой.
Мы собрались, как обычно, у Акимова, и когда Володя взял гитару, я услышал: «В тот вечер я не пил, не пел, я на нее вовсю глядел, как смотрят дети, как смотрят дети. Но тот, кто раньше с нею был, сказал мне, чтоб я уходил, сказал мне, чтоб я уходил, что мне не светит…» Потом были «Красное, зеленое, желтое, лиловое…», «На нейтральной полосе цветы…» и еще многое другое. Я смотрел на него, наверное, квадратными глазами:
– Это что… твои?
– А ты не слышал, Васёчек? Ну как же так! «Давно ты не был в свете», – сказал Володя нарочито шутливо, чтобы этим скрыть удовольствие, которое ему доставила моя радость в связи с услышанным. Дело в том, что только Володя из всей нашей компании знал, что я пишу стихи и что даже печатался уже в многотиражке моего бывшего института, а стало быть, я как никто другой в нашем кругу могу по достоинству оценить то, что он написал. И Володя был искренне рад, увидев, как мне понравились его первые песни. А они были действительно хороши, ни на что не похожие (а время тогда было гитарно-песенное: уже вовсю распевали Булата Окуджаву и Александра Городницкого), неожиданные, остроумные, бесшабашно-веселые, в точности как тот, кто их придумал, написал, а теперь вот и пел.
Под впечатлением от Володиных песен я прожил все последующие дни. Впервые со мной происходило нечто, потом случавшееся не раз, когда я слышал, видел или читал такое, что не отпускало от себя, не отпускало подолгу. Меня словно что-то подстегивало, словно упрекало: «Что же ты сидишь, бездельник? Посмотри, как другие вкалывают, а ты баклуши бьешь». Короче, мне безумно захотелось написать песню, притом такую, чтобы она понравилась всем нашим. И в первую очередь – Володе.
…А листья под окнами почти опали. Недавно еще горели, особенно на кленах, каким-то невероятным пламенем, и вот их почти нет. Столь же невероятной казалась мне в ту осень встреча с Леной, которую Володя сразу же назвал Марокканкой – за смуглый цвет кожи и иссиня-черные волосы короткой мальчишеской стрижки. Она и стала героиней уже брезживших во мне стихов. Я сел и, по-моему, за полчаса написал:
Мелодия к стихам родилась без особого труда.
На следующий вечер собрались у меня. Шум, гам, анекдоты. Наконец, Володя взял гитару. Кажется, у него тогда было уже песен пятнадцать. Пел и еще какие-то, не свои. Где-то через час решил сделать «передых», как он говорил. Я как бы между прочим потянулся за гитарой, мол, настал и мой черед.
Запел как можно спокойнее, задавая себе четкий ритм. Окончил. Тишина. После паузы Артур Макаров, пользовавшийся репутацией нашего домашнего мэтра, лукаво-одобряюще сказал: «Давай еще раз». Я понял, что песня получилась, песня понравилась.
Вскоре «Бабье лето» стало у нас чуть ли не своеобразным гимном. И Володя часто пел сам, что было своего рода признанием песни.
Володя стал писать, притом лихорадочно, запойно, иногда чуть ли не каждую неделю он показывал нам что-то новое. Наши «посиделки» стали еще интереснее. Он любил веселить людей, потому что сам был удивительно, фантастично веселым человеком, который словно нашел наконец выход своему остроумию и юмору, выплескивая их в песни.
Почему же «блатная» романтика, а не что-то другое, скажем, лирика, как у Булата Окуджавы (о котором, кстати, Володя и я услышали чуть позже, где-то в конце 62-го), питала темы первых его песен?
Ну, во-первых, потому, что и у Булата Окуджавы, и у Александра Городницкого, и, скажем, у Новеллы Матвеевой всё сразу было всерьез. У Володи же – всё в шутку, всё на хохме: и ухарство, и бравада, и якобы устрашающая поза («Я в деле и со мною нож, и в этот миг меня не трожь, а после я всегда иду в кабак».) Всё это было несерьезно, всё это игра и бесшабашность повесы. Тут «блатная» тематика – материал, пожалуй, самый благодатный.
Во-вторых. Я уже говорил о том, чтó мы пели до появления Володиных песен, и написанные им теперь стали своеобразным продолжением тех, предыдущих.
Почему мы пели
Отчего же, увлекаясь Вертинским, не двигался Володя, условно говоря, в его русле? Да потому что Володино остроумие и эпатаж были несовместимы с образной и стилевой системой печального Пьеро.
Ну и в-третьих. Какой жизненный опыт был у двадцатитрехлетнего актера, бывшего дворового пацана, чтобы подсказать ему более «благородную» тематику? Что видел он в жизни? Говоря словами Бабеля, «пару пустяков»: школу и вуз.