Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография - Ульрих Шмид на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сьюзен Зонтаг (1933–2004)

Письмо и оргазм

Ее отец умер от туберкулеза, когда ей было пять. В 14 она глотает (туберкулезно-курортный) роман Томас Манна «Волшебная гора» и встречается с автором в Лос-Анджелесе; позже она опишет эту встречу в «Паломничестве». В 42 у нее обнаруживают рак груди. Через три года, в 1978 году, она публикует «Болезнь как метафору», в которой подвергает резкой критике «упоение бездны на краю» и романтизирующее заигрывание со смертельными болезнями. Туберкулез и рак служат ей примерами. В 1993-м выходит ее пьеса «Алиса в кровати», где рассказывается о смерти от рака сестры Генри и Уильяма Джеймсов.[777] Все эти и многие другие тексты доводят сдержанность пишущего я до крайности. Речь в них идет о раке и туберкулезе, но собственная болезнь не упоминается вовсе, а туберкулез отца – в одной фразе. В заключение «Болезни как метафоры» говорится: «Я бы предсказала, что метафора рака устареет задолго до того, как проблемы, которые она так живо отражает, будут решены».[778] В 2004 году автор этих строк вполне неметафорично умирает от рака.

Здесь человек многое, очень многое свое кладет на чашу весов – и все же совсем не говорит о себе. Бросается в глаза, а то и раздражает этот полный уход, отказ от автобиографического, свойственный Зонтаг (как и Бланшо и многим другим обсуждаемым – или нет – в этой книге теоретикам). При этом при чтении «Болезни как метафоры» так же трудно не думать о ее болезни, как о болезни ее друзей – читая ее рассказ «Так и живем» (1986) и эссе «СПИД и его метафоры» (1989). Зонтаг прямо одержима идеей не говорить о себе – настолько, что в своей первой книге, романе «Благодетель», написанном в неполные 30 лет, она выбирает главным героем 60-летнего французского холостяка. «Я совсем не такая, как Ипполит, – говорит она, – я его даже терпеть не могу».[779] На вопрос «Мешает ли Вам, что люди часто апеллируют к Вам как личности, а не к Вашим произведениям?» она отвечает: «Да». На вопрос «Было ли Вам просто изображать персонажа, настолько отличного от Вас?» ее ответ гласит: «Проще, чем писать о себе».[780] Случай кажется понятным: Зонтаг одевается в свое молчание, как в доспехи. В 1972 году она заявляет коротко и ясно: «Мне никогда не хотелось писать о собственной жизни».[781] Но ею двигало не незаинтересованное безразличие к самой себе, а воинственный отпор: «Мой импульс был прежде всего антиавтобиографическим», – скажет она в 1983 и подтвердит в 2001 году.[782] И все же ее программа амбивалентна. Она сама нарушает свой антиавтобиографический обет, причем в четырех очень разных ситуациях.

Во-первых, автобиографические тексты хоть и редки в ее творчестве, но не полностью отсутствуют. Это исключения, которые не подтверждают правило молчания о собственной жизни, и они относятся к самым удачным прозаическим произведениям Зонтаг. Наряду с уже упоминавшимися воспоминаниями о юности «Паломничество», это прежде всего рассказы «Проект поездки в Китай»[783] и «Дебрифинг» из сборника «Я и проч.» (1978). Автобиографическими чертами обладают эссе «Путешествие в Ханой» (1968), послесловие к «Любовнику Вулкана» (1992) и предисловие к роману «В Америке» (2000). Зонтаг не скрывает и то, что ее портреты писателей – особенно Вальтера Беньямина, Ролана Барта и Элиаса Канетти – представляют собой замаскированные автопортреты.[784]

Во-вторых, ее антиавтобиографический импульс никогда не мешал ей в обстоятельных интервью прямо и честно говорить о весьма личных делах. Она рассказывает о своем неудачном браке («Рок-н-ролл был причиной нашего развода»), о ритуалах письма («Письмо <…> ослабляет сексуальное влечение»).[785] Разумеется, по части гомосексуальности она остается довольно скрытной.

В-третьих, ее уже большей частью опубликованные дневники показывают, что она то и дело заигрывала с жанром автобиографии. Среди прочего там можно найти набросок рассказа о крахе брака с Филипом Рифом и о своих отношениях с Хэриэт Сомерс и Ирэн Форнес. В 1972 году она записывает самые важные темы своей жизни:

Китай.

Женщины.

Выродки (Freaks).

И еще 4-я: организация, гуру.

Три (или четыре) колонии, которыми я управляю и которые эксплуатирую.

Три (или четыре) жилища, которые я могу обставить.

Так я могла бы написать автобиографию. В четырех разделах.

Наконец, в-четвертых, наряду с этими автобиографическими текстами мы встречаем у Зонтаг, можно сказать, неумеренную самопрезентацию в фотографии. Здесь она отбрасывает игру в прятки, в которую играет в текстах. Суперобложки ее книг украшены ее снимками, начиная с книги «Против интерпретации» (1966), где читателю предстает опустившая глаза женщина в контрастном макияже, одновременно застенчивая и самоуверенная. В последних книгах фотографии сделаны ее многолетней подругой Анни Лейбовиц: их можно увидеть на романе «Любовник Вулкана» (1992) и на сборнике эссе «Где падает ударение»[786] (2001), а также в книге Лейбовиц «Женщины» (1999), для которого Зонтаг написала текст «Фотография – это никакое не мнение. Или все же да?». «На большинстве фотопортретов он смотрит вниз», – так начинается эссе Зонтаг о Беньямине,[787] и это же можно сказать и о ней. Она стилизует родство душ с Беньямином, меланхоликом, как Леви-Стросс, Дебор и другие герои нашей книги. Она тоже живет «под знаком Сатурна».[788] Личное присутствие Зонтаг (с его апофеозом) в Сараево в 1993 году тем более заметно, что вызывает живейшую реакцию (например, ее «любимого врага» феминистки Камий Палья). Сколь бы скрытной Зонтаг ни была или ни казалась, она очень рано становится медиатичной фигурой и, в частности, выводится в качестве персонажа в рассказе Альфреда Честера «Ступня» (1970) или в образе Элен в романе Филиппа Соллерса «Женщины» (1983)[789] (честь эта может быть и весьма сомнительной: у Соллерса все ее книги бросаются в воду).

Амбивалентность Зонтаг касается толкования собственно «авто-» в «автобиографии», собственно «самости». Точнее говоря, таких толкований у нее по меньшей мере три. Зонтаг может подчеркивать (1) свою самость как автора, (2) самопреобразование и (3) самотрансцендирование. Она выступает сначала как младшая сестра Сартра, затем находит избирательное родство с другими авторами, с Бартом и Беньямином, а также – менее явно – с Фуко и Кракауэром. Она экспериментирует с разными стратегиями, колеблется, пребывает в нерешительности. Тем виднее, как одна стратегия сменяется другой.

Первая примененная Зонтаг стратегия родственна сартровской. Это становится особенно ясно, если вернуться к предыстории, к тому, как родилась идея самости как автора. В случае Сартра то была фантазия о всесилии эстетического субъекта; эту детскую фантазию он затем перенес с искусства на жизнь и закончил постулатом свободы экзистенциалистского субъекта. Сходство обстоятельств становления Пулу, т. е. молодого Сартра, и юной Зонтаг поразительно: умерший отец, трудная мать, странный отчим, в обоих случаях детство вундеркиндов. Зонтаг чувствует себя в мире своего детства «чужеродным постояльцем» и (как Сартр в «Словах») болезненно сталкивается с границами этого мира. Ретроспективно она описывает свое детство как тюремный срок.[790] Хотя ребенком она не может сломать эти границы, но ей удается больше их не чувствовать: она просто-напросто вычеркивает свою жизнь и таким образом упраздняет ее границы. Сьюзен удирает, смывается, как и Пулу, в антимир духа. Она живет не в Тусоне (Аризона) и не в Канога-Парке (Калифорния), а «где-то в ином месте»,[791] в книгах. Книги дают ей шанс испытать «триумф не быть самой собой». Литература – и музыка – даруют ей «бредоподобное состояние экстаза», «упоения», «обратную сторону моей неудовлетворенности».[792] Позже она найдет этот опыт у Беньямина и процитирует из его «Берлинских хроник» о книгах: «Мы тогда не читали их, нет, мы жили, обитали между их строк». Зонтаг добавляет: «К чтению, к детской мечте добавилось потом письмо, эта одержимость взрослого».[793] Эта одержимость, но и сомнение в ней стали потом большой темой ее дневников. В дневниках за 1959 год она выписывает фразу из Реми де Гурмона: «Писать значит существовать, быть самим собой». Замечание, приписываемое Флоренс Найтингейл: «Письмо есть лишь эрзац жизни», – она заносит в дневник в 1970 году. Не раз – сначала в «Возрожденной», потом в «Я пишу, чтобы понять, что я думаю», в «О чем речь?» – она задается вопросом: «Должна ли я быть тем, что я пишу? не больше? не меньше? Но каждый писатель знает, что это не так».

Свою учебу и ранний брак с Филипом Рифом она также изображает как жизненную форму, зиждящуюся на полном отождествлении с неким духовным миром: их брак покоился на «пьянящей дружбе и непрестанном трепе», он был педагогической институцией, в известной мере дополнявшей обучение (в той или иной форме «западноевропейскому канону») в Чикагском университете (в частности, у Лео Штрауса). Вытекавшее из этого подчинение телесного духовному принимает порой комические формы: «Даже когда мне хотелось в туалет, я сдерживалась через силу (и боль), я не хотела прерываться или перебивать его [Филипа]; не прекращая разговора, он следовал за мной в ванную».[794]

Духовные эксцессы контрастируют со все более нормализующейся и стабилизирующейся жизнью. Ранние годы Зонтаг прошли под знаком своеобразного переворачивания отношений между жизнью и искусством или духовной жизнью вообще: жизнь представала как нечто мертвое, а литература – как единственное место, где она чувствовала, что живет. За настоящие занятия сходили только чтение и письмо. Но это смещение, объявлявшее жизнь мертвой и предпочитавшее ей безжизненное искусство, будет отменено в определенный биографический момент – в момент решения развестись с мужем и переехать в Оксфорд, а затем в Париж. Зонтаг перенимает у Сартра право не только на эстетическую, но и на реальную свободу, отождествляет свою самость с «автором» и трактует эмансипацию субъекта как авторскую прерогативу. Ключевую фразу для объяснения решения о разводе «Когда-то нужно выбирать между жизнью и проектом» она заимствует прямиком из словаря экзистенциалистов,[795] если не из Уильяма Батлера Йейтса.[796] По сути, противоречие между искусством и жизнью разрешается в альтернативу двух способов жить. Зонтаг заостряет ее до вопроса, следует ли «быть» жизнью или «лишь населять» ее.[797]

Она культивирует «фантазию о том, как родить самого себя» и о новом начале как «возрождении».[798] В дневнике Зонтаг отмечает: «В Милане я спросила у К.: „Разве ты не видишь, что сама создаешь свою жизнь?“ Она ответила, что это не так». Ее сценарий возрождения близок арендтовской идее «начала» как Gebtirtlichkeit, помещающейся между хайдеггеровским «проектом» и сартровской «свободой».[799] Зонтаг подкрепляет этот «акт о самосоздании» автобиографическими ссылками на свою американскую идентичность, которая как раз тесно связана с идеей жизни как проекта. Она причисляет себя к «self-made people»: «Состояние духа пионера – самое лучшее».[800] Такой американизированной версией сартровского понятия свободы она одним махом превращает Ральфа Уолдо Эмерсона в экзистенциалиста.

Тем самым Зонтаг приводит себя в обманчиво удобное положение. Она как будто должна приложить усилие, чтобы осуществить свой «проект», но считает при этом, что занимает непоколебимую позицию автора собственной жизни. В такую позицию вписывается категоричность многих ее суждений и хвастовство «точностью» своих оценок.[801] И все же экзистенциалистское слияние жизни и творчества, стоящее под знаком ничем не ограниченного авторства, не последнее слово Зонтаг в этом собственном ее деле. Она опирается на императив «занять позицию», базирующийся на сартровском экзальтированном представлении об авторстве. Одно автобиографическое замечание и одно теоретическое размышление проясняют, как и почему Зонтаг отбрасывает стратегию себя как автора своей жизни. Читаем в ее дневнике за 1970 год:

Я рассматриваю жизнь как последовательность проектов/задач. <…> Простой (слишком простой?) тезис: само по себе бремя какого-то проекта уводит человека от собственных чувств, отрезает его от них, способствует расщеплению. Я вижу свою жизнь линейно, как череду проектов. Планы, напряжение воли, способность суждения и хороший инстинкт при решениях дают мне возможность следовать линии моей жизни, переходить от одного проекта к другому. Разве при всем этом удивительно, что чувства (которые для меня, тем не менее, всегда, даже в самые наивные времена, были и остаются теперь мощной мотивирующей силой при выборе и выполнении отдельных проектов) иногда уходят из поля зрения? <…> Карлотта никогда не рассматривала жизнь как череду проектов: жизнь – это вовсе не линия, не путь, это в основном совокупность самостоятельных событий. И об этих событиях можно говорить по отдельности.[802]

Здесь осознаётся цена, которую приходится платить за авторское представление о себе как о менеджере собственной жизни. Позиция Карлотты дель Пеццо служит Зонтаг, конечно, не примером, но коррективом для собственной позиции силы, которая ее отнюдь не спасает от ощущения, что жизнь проходит мимо.

Такая поправка вводит в область, исследованную не кем иным, как Беньямином. Зонтаг указывает, что у беньяминовского «деструктивного характера»[803] есть темная сторона, которая у свежеиспеченного self-made автора не предусмотрена. Поза «героя воли» исходит из опыта подверженности превратностям жизни и мира: из опыта меланхолика.[804] Такой опыт годится как корректив завышенной авторской самооценки. «Деструктивный характер» выказывает способность действия, но реагирует только на какой-нибудь опыт слабости, не упраздняя его. Так смиряется даже самоуверенный и самодовольный менеджмент жизни. Самость оказывается не безусловной инстанцией, а имеющей за плечами и впереди собственную историю страдания. Это можно выразить и так, что проект «самость» всегда запаздывает: «И процесс формирования я всегда слишком медлителен. Человек всегда отстает от себя».[805]

Если толковать эту уязвимую и самоотверженную самость не под знаком меланхолии, то попадаешь во второе, менее статичное понимание самости: как модели самопреобразования. Здесь происходит отказ от стабильной авторской позиции, новое начало всякий раз становится повторяющимся, исходящим из статус-кво результатом. К этой идее относится определенное прочтение отношений между искусством, жизнью и автобиографией, а кроме того, и определенные политические приложения.

Идея нового, второго или воз-рождения не исчезает, но теперь самость не выпадает из времени, а встраивается в текущий процесс. «Поэт всегда находился в процессе пере – или воз-рождения – и всегда хотел бы в нем находиться» – эти слова Зонтаг вкладывает в уста одного из персонажей «Любовника Вулкана», а именно Иоганна Вольфганга фон Гёте. Если «история искусства <…> есть череда успешных нарушений»,[806] то это применимо и к жизни. Зонтаг все больше раскрывается как поздняя приверженка теории авангарда, чей постоянный поиск границ с целью их пересечения может служить символом и для ее автобиографии. Можно сказать, что по мере освоения этой позиции Зонтаг покидает орбиту Сартра, чтобы примкнуть, скорее, к Ролану Барту. Приближается она и к другому мыслителю, который максимально последовательно разработал идею самопреобразования и которого она упоминает на удивление редко, – к Мишелю Фуко. Как и он, Зонтаг уверяет, что не сводится к «репертуару», стремится освободиться от своих прошлых произведений и рассматривает письмо как шанс для самопреобразования.[807] В 1971 году она так комментирует в дневнике замечание своего друга Джо Чайкина:

Джо: два типа людей – одним интересно меняться, другим – нет. Обоим нужно много сил: чтобы оставаться таким же требуется почти столько же сил, как и для изменения.

По первому пункту я согласилась: мне интересны только люди, вовлеченные в процесс самотрансформации. Но что касается второго, я бы хотела быть столь же оптимистичной. Мне кажется, что для самоизменения требуется гораздо больше сил.[808]

Можно представить различных представителей этой стратегии самопреобразования – серьезных и шуточных героев, равно как и таких, кто самотрансформируется и всерьез, и в шутку. Зонтаг относит Барта к шуточным, Ницше – к серьезным.[809] Кажется более оправданным отнести Ницше к серьезно-шуточным, а саму Зонтаг – к однозначно серьезным, несмотря на ее произведшую фурор оду дендизму и его кумиру Оскару Уайлду «Заметки об эстетике „кэмп“» (1964).[810] Конечно, Зонтаг самопреобразование знакомо и как жонглирование возможностями, как карнавальная игра масками, но все же она ведет свою жизнь как непрекращающуюся борьбу с образцами, правилами, предрассудками, предписаниями.

Модель самопреобразования имеет и свою политическую заостренность, и вовсе не ту, которая вытекает из безусловной претензии на свободу, присущей автору, настаивающему на «самости». На место абстрактного, пустого утверждения свободы заступают конкретные сценарии трансгрессии и бунта. Тот, кто постоянно отклоняется, уходит от самого себя, не может не быть солидарен с нарушителями норм и границ, ибо носит одного такого в самом себе. Зонтаг пишет:

Я бы хотела иметь больше энергии и быть подвижнее. Но часть моих усилий направлена на то, чтобы держаться на краю: уничтожать созданное собой или пробовать что-то новое. Как только я вижу, что что-то работает, я больше не хочу этим заниматься. Мы должны принять периферийных, необычных и отклоняющихся людей. Я целиком на стороне отклоняющегося.[811]

Если прослеживать жизненную и художественную модель Зонтаг по критерию самопреобразования, то рано или поздно приходишь в тупик. Его предвещает уже, например, такое ее утверждение: «Искусство есть преодоление личного. В моих произведениях, конечно, есть автобиографические элементы. Но речь идет не о том, чтобы выразить себя, а о том, чтобы сказать что-то чудесное».[812] Самотрансцендирование, которое ведь означает совсем не то, что самопреобразование, возвращает нас к мечте юной Зонтаг «забыть саму себя». Переход от искусства к жизни происходит согласно этой, третьей, стратегии не так, что эстетическое творческое начало как фантазия всесилия импортируется в практику; скорее эстетический опыт реабилитируется в качестве подступа к миру. Самость находит себя теперь в модусе не творчества, а преданности (миру).[813] Это бросает дополнительный свет на знаменитый аргумент Зонтаг «против интерпретации». Интерпретация обвиняется в том, что уводит от мира, затемняет прямой опыт:

Интерпретировать – значит обеднять, иссушать мир ради того, чтобы учредить призрачный мир «смыслов». Превратить мир в этот мир. (Этот! Будто есть еще и другие.) Мир, наш мир, и без того достаточно обеднен, обескровлен. Долой всяческие его дубликаты, покуда мы не научимся воспринимать непосредственно то, что нам дано.[814]

Сходному руслу Зонтаг следует и в позднейших текстах В 2003 году она толкует фотографию как «средство расширения мира» и приближается к кракауэровскому спасению-искуплению мира. В 2004-м она говорит: «Но затем нам и нужна литература: чтобы расширять наш мир».[815] Можно сказать, что Зонтаг полна тем, что Ханна Арендт назвала amor mundi, любовью к миру. У этой позиции есть опять-таки политические следствия, и они отличны от тех, что вытекали из двух предыдущих стратегий: обращение Зонтаг к языку – и к искусству, в частности к фотографии, – символизирует открытие себя чужому, приятие другого и симпатию к нему.[816]

Если прослеживать эту стратегию, то обнаружится новый вариант ее оценки искусства. Искусство благотворно для жизни не потому, что способствует творческому самоопреобразованию личности, а потому, что уводит личность от себя и ведет к самопреодолению. В дневнике находим запись: «Большая тема: я, которое пытается себя превзойти». В одном интервью Зонтаг говорит: «Моя тяга к письму – это стремление не к самовыражению, а к выходу за свои пределы». Она стремится уйти от «эгоизма модернизма», от «культивирования я».[817] Форма автобиографии предстает поэтому как панцирь, в котором заключена, заперта самость.

Чтобы взорвать этот панцирь, Зонтаг находит себе и совсем других сообщников. Здесь Антонен Арто с его «освобожденной жизнью, сметающей прочь человеческую индивидуальность», Элиас Канетти с его восхищением перед «неличностным», как и многие великие романисты XIX века, искавшие «несолипсический» мир. Но образцом остается все тот же Беньямин, умеющий заниматься собственной жизнью «неавтобиографически». Она цитирует из «Берлинских хроник»: «Автобиография имеет дело со временем, ходом и течением жизни. А здесь речь идет о пространстве, о мигах и о непостоянном».[818] Беньямин может писать о себе лишь тогда, когда пишет не только о себе, и ему и в голову не приходит уплощать свою жизнь до повествовательной формы.

Иногда кажется, что в любви к миру и отказе от субъективизма Зонтаг сближается с Лукачем с его защитой литературного реализма. Но она все же пытается сесть на шпагат между поиском реальности и литературным эксцессом. То, что она говорит о Барте, прекрасно применимо и к ней самой: «Он был влюблен в реальность – и в письмо; это было для него одно и то же».[819]

Возражение Зонтаг против культа самости покоится на морально-политическом отвержении индивидуалистического самокопания, но прежде всего на аргументе эстетико-философско-лингвистическом, а именно: что такое культивирование самого себя вовсе не может произойти само, собственными силами, но всегда опосредовано языком, так сказать, подвержено языку. Говорящий о себе говорит не только о себе. Давший слово языку от языка не увернется. Этим Зонтаг как будто становится на сторону структуралистов и деконструкционистов, но явно она опирается лишь на романтиков. В своей «Эстетике молчания» (1967) она приводит следующий пассаж из «Монолога» Новалиса:

Вообще-то с говорением и писанием дуристика получается <…>. Смехотворное заблуждение удивляться тому, что люди полагают, что говорят по поводу вещей. А самого присущего языку, а именно что он заботится только о себе, этого-то никто и не знает. Поэтому язык представляет собой удивительную и плодотворную тайну – что когда кто-то говорит, просто чтобы говорить, тогда-то он и произносит самые великолепные и оригинальнейшие истины.[820]

Речь ради речи не остается, таким образом, замкнутой в царстве знаков, и потому именно, что знаки сами по себе указывают на нечто вне их. Наткнулась ли Зонтаг сама на эту мысль Новалиса? Кажется, нет. Скорее всего, она воспользовалась посредником – и каким! Для выяснения ее точки зрения на отношения между письмом и жизнью это весьма и весьма показательно. Приведенную ею цитату находим и в статье Бланшо «Атенеум» (1964).[821] О том, что Зонтаг знает и высоко ценит этот текст Бланшо, мы знаем из другого ее текста, в котором она – вместе с Бланшо! – отваживается построить мост от Новалиса к Уильяму Берроузу. Здесь она отвергает кажимость тотальности и замкнутости, создаваемую традиционным романом, объявляет Новалиса поборником антиреалистического романа и ратует за фрагментарные, разорванные речь и письмо, которые именно в силу этого приближаются к действительности.[822]

В статье Бланшо приводится и другое приписываемое Новалису предложение, которое цитирует и Зонтаг в «Эстетике молчания»: «Говорение ради говорения – это формула избавления» («Parler pour parler est la formule de délivrance»).[823] Зонтаг спрашивает: «Избавления от чего? от говорения? от искусства?». В смысле самотрансцендирования напрашивается: избавления и освобождения от самого себя. (То, что Зонтаг понимает это самоизбавление одновременно как преданность языку и доступ к реальности, вполне подходит к раннеромантической философии языка Новалиса, навеянной фихтеанским идеализмом, – но вовсе не к его посреднику, Бланшо.)

Эссе «Против интерпретации» завершается фразой «Вместо герменевтики нам нужна эротика искусства».[824] В эротике, о которой здесь идет речь, столь же мало вычурного и экстравагантного, сколько и в бартовском «удовольствии от текста» или в «наслаждении» Батая. Если Зонтаг и говорит, что письмо снижает сексуальное желание, то в дневнике она сравнивает художественный и сексуальный опыт: и там и там она находит колебание между преданностью, (само)отдачей и, с другой стороны, чувством власти («Писать означает тратить себя, ставить себя на кон»).[825]

Я переживаю письмо как данное мне – иногда как продиктованное. Пусть оно приходит, тут важно не вмешиваться. Я уважаю его, потому что это я, но вместе с тем нечто большее. Это личное и надличное. Я бы хотела так же воспринимать секс.[826]

Теория и практика (анти)автобиографии Зонтаг увенчивается сближением письма и оргазма.

Юлия Кристева (р. 1941)

Китаянка из Болгарии

Центральная тема жизни Юлии Кристевой – чуждость я в этаблированной культуре. Собственно автобиографии она не написала, но в «Самураях» (1990) она дает фикционализированное изображение окружения журнала «Tel Quel», в котором подробно выводит и саму себя. Во Франции Кристева сделала себе имя как теоретик интертекстуальности (сам термин также принадлежит ей), а поэтому вполне вероятно, что и в своем автобиографическом романе она соотносится с интертекстуальным прообразом, а именно с романом Симоны де Бовуар «Мандарины» (1954). Обе писательницы ставят своей целью восстановить интеллектуальную атмосферу своего времени, и обе весьма красноречиво выбирают для этого «фиктивный», а не документальный жанр. Роман может лучше передать драматическое столкновение идеологических позиций, поскольку в нем возникает собственный фикциональный мир, складывающийся из сознаний отдельных персонажей.

Симона де Бовуар также выведена в романе – как персонаж Анна Дюбрёй, а сама Кристева «расщеплена» на два действующих лица: болгарку Ольгу, в первой сцене прибывающую «оттуда» в аэропорт Орли,[827] и психоаналитика Жоэль Кабарюс, которая ведет критический дневник. Таким образом романное содержание может быть изложено в двойной перспективе: Кристева пользуется рассказом и от третьего (Ольга), и от первого (Жоэль) лица. В конце романа эти героини в некотором роде меняются местами: у Ольги появляется сын от Эрве Сэнтоя (Филипп Соллерс) и она неплохо интегрируется во французскую интеллектуальную среду, тогда как Жоэль все более отчуждается от семьи и пациентов. Ольга и Жоэль выступают ролевыми полюсами, между которыми располагает себя Кристева.[828] Она применила здесь на практике бахтинскую «полифонию», в рецепции которой на Западе она, впрочем, и сыграла решающую роль.

Происходящее в «Самураях» представляет собой применение структуралистских идей, которые принесли ей известность. Вышедшая в 1974 году ее книга «Революция поэтического языка» при анализе конституции субъекта проводит различие между «семиотическим» и «символическим». «Семиотическое» обозначает у Кристевой доязыковую структуру человеческих импульсов, выражающуюся в языковом порядке «символического». Субъект пользуется языковыми стратегиями смыслосозидания, чтобы найти жизнеспособную позицию между ограничениями биологического и социального порядка.[829] Политическая ангажированность тем самым во многом исключается. Кристевский субъект целиком занят защитой от таких биологических и социальных излишеств, как смерть и отчуждение. Коронные аргументы в языковом смысло-придании и смысло-созидании должны в «Революции поэтического языка» дать, разумеется, Малларме и Лотреамон, оба эксплицитно высказывавшиеся против вмешательства поэта в общественные дела.[830] И наоборот, Кристева релятивизирует понятие практики у революционных классиков – Маркса, Ленина и Мао, у которых человеческое действие искусственно оберегается от впутывания в языковые порядки.[831] Тем самым Кристева остается верна линии собственной ранней интерпретации Бахтина, которую она в 1967 году представила на семинаре у Ролана Барта. Всякий текст, следовательно, и любой «жизненный текст», являет собой «сплетение цитат».[832] Любая практика позиционирует себя в напряжении между «семиотическим» и «символическим»: смысловая структура жизни «всегда уже» налична и не может быть определена изолированно. Литературному расщеплению автобиографического я Кристевой на персонажи Ольги и Жоэль соответствует различение «символического» и «семиотического»: если Ольга находит себе место в символическом порядке французской интеллектуальной сцены, то Жоэль отбрасывается к своему семиотическому существованию, отказывающему ей в языковом смыслоучреждении.

Но Кристева не только рассматривает свою жизнь в зеркале чужих придуманных биографий, но и возводит ее к мифическому прошлому, сулящему куда большее вдохновения, чем современный «жизненный мир». Поэтому жанр романа оказывается более пригодным для ее автобиографической рефлексии, чем, например, мемуары. Особенность Кристевой состоит в том, что именно фикционализирование становится у нее модусом высказывания, наиболее адекватным автобиографии. Своему роману она предпосылает девиз Стендаля «Воспоминание – как военная храбрость: оно не оставляет место двуличию». В одном предварительном замечании, которое уже датировкой (24 июня 1989 г.) и курсивом явно выпадает из романного текста, она так характеризует дистанцию между собой как автором и собой как литературной героиней:

Если бы мы не закрыли глаза, то увидели бы только пустоту, черное, белое и разбитые формы. Поэтому я закрываю глаза и представляю себе историю Ольги, Эрве, Мартена, Мари-Поль, Кароль и некоторых других, которых вы знаете или могли бы знать. История, в которую я тоже замешана, но издалека, очень издалека.[833]

Будучи повсюду чужой – как женщина в обществе, в котором господствуют мужчины, как болгарка во Франции, как супруга в буржуазном браке, как мать ребенка-инвалида – она не может описать и свое (болгарское) детство. В этом случае ей угрожала бы опасность принести свою тщательно культивируемую внешнюю позицию в жертву ради затасканной истории счастливого и стабильного детства. Хотя в документальном фильме Тери Вен-Дамиша «Юлия Кристева: истории любви и мостиков» (2011) она и рассказывает о Болгарии, но – не о себе, а о нескольких соотечественниках, которым удалось, пусть на миг, вырвать европейское культурное сознание из нарциссического самолюбования. Она рассказывает о монахах Кирилле и Мефодии, давших в IX веке славянам письменность, и о борце с фашизмом, коммунисте Георгии Димитрове (1882–1949). Болгарское происхождение оказывается сведенным к двум мифологемам: «письму» и антифашизму. Интереснее то, что она опустила: коммунистические репрессии в народной Болгарии Кристева знает по истории своей семьи; но она, конечно, избегает слишком настойчиво говорить о крахе восточноевропейского коммунизма в среде французских левых.

По той же причине она отказывается давать событиям 1968 года в первую очередь политическое объяснение. Протесты она в полном соответствии со своей аутсайдерской позицией истолковывает прежде всего как языковой и эротический феномен. Коммунизму как проекту она была готова приписать эмансипаторский потенциал только в том случае, если он связывался с экзотикой. С жадным любопытством она направила взор на Китайскую народную республику, когда та была объявлена ООН в 1971 году единственным полноправным представителем всего китайского народа (а значит, и предательски-капиталистического острова Тайвань). В 1974 году вместе с Роланом Бартом, редактором Марселеном Пленэ, важным популяризатором французских структуралистов Франсуа Валем и духовным предводителем «Tel Quel» (а с этого же года и мужем) Филиппом Соллерсом она отправляется в Китай. Разумеется, она едва заметила следы террора культурной революции, зато обратила внимание на китайских женщин, у которых она еще в интервью 2011 года констатировала «род независимости», «мудрость и выдумку, трансцендирующие их социальную эксплуатацию».[834]

В «Самураях» о китайских зверствах говорится коротко и загадочно. Жоэль пишет в дневнике:

Скольких убила культурная революция? Еще не известно. Этот вопрос в Париже не возникает. Возникает другой: как быть исключением? Как исключение рассматривается Мао, который смог увлечь народ. Миллиард китайцев – может быть, однородная и послушная масса, но – по сравнению с нами, западными людьми, – какое исключение, в самом деле, какое неземное изящество слов, сплавленных с жестами, со следами, с картинами! Приглашение толковать наши сны как иероглифы в нефритовом море. Теперь нам нужно подтянуться, подстроиться, отточиться, чтобы стать китайцами для других.[835]

Из этой формулировки становится ясно, что Кристева уходит от этической оценки демиургических свершений Мао и видит в китайском проекте прежде всего метафору для собственного сознательного жизнестроительства.

В «Самураях» Кристева даже эссенциализирует «становление китаянкой» своего альтер эго: Ольга выглядит «положительно по-китайски» и страстно вслушивается в доклад, посвященный лирике Мао. Когда во время путешествия в Китай ее приняли в одной деревне за китаянку, она почувствовала себя «польщенной».[836]

Но наиболее явно Кристева выражает свое восхищение Китаем в книге «Китаянки» (1974). Здесь она перерабатывает и излагает непосредственные впечатления от своего путешествия. Она даже защищает практику «золотого лотоса»: калечащее бинтование ступней свидетельствует о тайном могуществе женщин и соответствует обрезанию в иудаизме.[837] Свою интеркультурную компетенцию Кристева выказывает в предисловии к книге, и даже двояко: во-первых, она рассказывает, что сама была пионеркой и поэтому имеет представление о коммунистическом воспитании, и, во-вторых, она обязана широкими скулами своим азиатским предкам.[838]

Кристевой потребовалось немалое время, чтобы осознать сомнительность своей китайской авантюры. Но вовсе от нее отрекаться она не собирается. В коротком автобиографическом тексте 1983 года она подчеркивает, что ее наивные надежды на китайский коммунизм скоро развеялись, в результате чего она свернула свою политическую ангажированность и обратилась к «внутреннему опыту».[839] Но еще и в 2001 году в предисловии к новому изданию своей книги о том путешествии она пытается оправдать собственное восхищение маоистским Китаем своими психоаналитическими и антропологическими исследовательскими интересами. По ее представлениям, инь и ян должны были стать основой новой социалистической концепции власти над планетой («le Pouvoir sur cette Terre»). В любом случае в ходе столкновения с чужим ей самой хотелось стать «немного китаянкой».[840]

Глава о Китае в биографии Кристевой весьма поучительна: здесь стоит анализировать не общественную реальность, а насквозь импрессионистское восприятие через ее интеллектуальное сознание. В конечном счете шарм быть «немного китаянкой» для нее важнее всего Китая со всеми его социальными, политическими и иными проблемами. Здесь я грубо ставит себя поперед всего мира. В этом Кристева остается верна позиции, занятой еще в «Революции поэтического языка»: ведущей ее дисциплиной является психоанализ, а не теория общества. По-настоящему важные процессы происходят в психее, а не в реальности.

Такой расклад задает и взгляд Кристевой на отношения автобиографии и психоанализа: толкование чужого душевного содержания является также и автобиографическим проектом. Уже в 1986 году в предисловии к автобиографии психоаналитика Елены Дёйч она задается вопросом,

совместима ли функция психоаналитика с тем остатком наших прочих страстей, которым является автобиография. Разве не неизбежно, что аналитик даже в своей биографии посвящает себя только выслушиванию пациента, а в каждом своем толковании пишет тайную, поскольку преображенную, автобиографию?[841]

Важным кейсом такой «тайной, поскольку преображенной, автобиографии» представляются работы Кристевой о Маргерит Дюрас (1914–1996). В центре творчества Дюрас лежит травматизм Второй мировой войны. В книге «Черное солнце» Кристева привлекает Дюрас как главное доказательство своего тезиса, что «политический ужас» может сублимироваться в «приватную меланхолию».[842] Уныние, мрачность представляет для Кристевой основную реакцию на социалистический общественный эксперимент: понимание одновременной необходимости и невозможности коммунизма приводит ее к душевному разладу, справиться с которым она может только через автобиографическую самотерапию.

В 1998 году Кристева публикует эссе о Дюрас под названием «Иностранка», где проецирует собственную жизнь на биографию Дюрас и осмысляет чуждость обеих женщин французской культуре: Кристева родилась в Болгарии, Дюрас – во Вьетнаме, Кристева говорила по-болгарски дома и по-французски в школе, Дюрас – по-французски дома и по-вьетнамски в школе,[843] затем, переехав во Францию, обе стали французскими авторами:

В глубине их языка они говорят на другом языке. Если человек изрядный период времени в чужой стране, – детство, переживания, других людей, другие голоса, – должен переводить на гостевую идиому, то это становится равносильно преображению страдания на чужбине, переводу и письму как общей судьбе.[844]

Еще более подчеркнут скрытый автобиографизм в трилогии «Женский гений», которую Кристева опубликовала в 1999–2002 годах. На первый план здесь выводятся, наряду с Ханной Арендт, психоаналитик Мелани Кляйн (1882–1960) и писательница Колетт (1873–1954). Странным образом Кристева прибегает во всех трех биографиях к напыщенному пафосу, которого она счастливо избежала, например, в «Самураях». В общем введении в трилогию она возводит в лице всех трех женщин монументы женской узурпации власти:

Здесь наступает просветление и понимание женского гения. Признание существенного вклада нескольких выдающихся женщин, оставивших отпечаток на истории своего века, означает обращение к сингулярности каждого. Самопреодоление в горизонте образцов, которые можно освоить, – разве это не наилучшее противоядие от различных форм усреднения, будь оно щедро либертарным или же прилежно конформистским?[845]

Естественно, что этот боевой клич пронизан самоудовлетворенной уверенностью в том, что она сама также представляет собой образец «женского гения». Арендт, Кляйн и Колетт отвечают каждая за одну ипостась собственного понимания себя как мыслительницы, психоаналитика и писательницы, которые Кристева объединяет и сочетает в своем интеллектуальном существовании.

Кроме очевидных различий, в трех биографиях прослеживается целый ряд общих черт, позволяющих Кристевой свести отдельные портреты в абстрактную идеальную биографию. Прежде всего можно упомянуть явную бисексуальную ориентацию всех трех женщин. Арендт обладала выраженным андрогинным типом, Кляйн сомневалась во фрейдистском единстве матери и ребенка и даже использовала собственных детей в своих психоаналитических экспериментах. Наряду с многочисленными браками, Колетт имела скандальную историю с актрисой Матильдой де Морни.[846] Все три женщины отвергли роль буржуазной супруги и вели самостоятельное существование. Признание они получили не в приватных или семейных рамках, а в обширных академических, профессиональных и художественных референтных группах. Наконец, все три женщины искали общественного признания. Вырвавшись из замкнутых домашних пространств, они изменили не просто свои жизни, но и общественные представления о женских жизненных проектах. Кристева ценит во всех трех не только их жизненную практику, эмансипированную от традиционных сексуальных представлений, но и их интеллектуальное усилие по осмыслению этой эмансипации.

Такое связывание практики и теории служит Кристевой и лейтмотивом для представления ею самой своей собственной жизни. В одном интервью 1996 года она заявила, что мужчина и женщина должны всегда оставаться чужими друг для друга. Поэтому 1968 год и упразднил собственнические претензии на сексуального партнера. «Неверности» в любовных отношениях вообще не существовало тогда как эротической категории. Именно открытый и публичный характер ее брака с Филиппом Соллерсом стал для Кристевой своего рода феминистским манифестом: женщина должна ежедневно обладать свободой покинуть своего мужчину и заняться своим интеллектуальным делом, и, вероятно, именно это заставляет ее остаться. Само разделение «мужской/женский» она отвергает как буржуазный конструкт и указывает на вездесущность бисексуального желания: «Хотя большинство скрывает бисексуальность под маской, каждый думает об этом».[847]

В своем романе «Убийство в Византии» (2004) Кристева встраивает биографию в детективный роман. Здесь ее собственная личность также расщепляется на несколько инстанций, иронически соотносящихся друг с другом. В центре действия – византолог Себастьян Крест-Джоунз, внезапно исчезающий во время церемонии назначения почетных докторов в одном американском университете. Тема его исследования – «первая интеллектуалка в мировой истории», реально существовавшая принцесса Анна Комнина (1083–1154). У Комниной болгарские корни, и она сделала себе имя как хронистка «Алексиады» – монументальной биографии своего отца и других участников первого крестового похода.

Конечно же, Комнина представляет собой важную идентификационную кандидатуру для самой Кристевой, которая, однако, наделяет и ученого Креста-Джоунза как болгарскими родителями, так и этимологически сходной фамилией (Кристева/Крест). Он, как и она, тесно связан с «письмом»: когда его компьютер не подключен к Интернету, это может означать только одно: что он мертв. В тексте романа герой часто обозначается через К/Дж (C/J), что отсылает не только к сходным инициалам автора, но и к структуралистской игре имен и сокращений, напоминая бартовское S/Z. О самом Барте уже в «Самураях» говорится, что он как будто не очень верил в собственное существование и переносил его на тексты других авторов[848] (на всякий случай отметим, что эта характеристика имеет к реальному Барту весьма отдаленное отношение).

Прием, заключающийся в сокрытии автора лишь для того, чтобы сделать неожиданным его внезапное появление, применяется и в «Убийстве в Византии», где инсценируется «камео», эпизодическое появление на экране (на сцене, в тексте) реального человека, в частности автора (режиссера). В ходе обсуждения сомнительной роли православия в истории вдруг всплывает ее собственное имя:

Или все из-за турков, отрезавших нас на пять веков от мира? Или из-за коммунизма, нигде так не расцветшего, как в православных странах, от России до Румынии и Болгарии по самую Сербию, включая сюда и национал-марксистскую (если не фашистскую) Грецию? <…> Или это из-за per Filium, подчиняющего сына отцу, поскольку православные веруют, что Святой Дух исходит об Бога-Отца через ему подчиненного Сына, а не от Отца и Сына, Filioque, как считают католики? Оттого-то православный сын – покорный слуга (возможно, мазохист и гомосексуал), обязательно боготворящий (маленьких) отцов народа. Такая вера не оставляет сыновьям никакого выхода, кроме одного: бунт, анархия, терроризм, революция, убийства, мафия, Сталин и Путин – красотища! Так и думают некоторые пси в Париже, особенно Юлия Кристева, но никакого единодушия, вера сопротивляется куда больше, чем полагали последователи д-ра Фрейда, она им вяжет те еще узлы Борромео![849]

Роман ставит проблему «я есмь другой» в виде mise en abyme: Крест-Джоунз исследует Анну Комнину, полиция ищет Крест-Джоунза, Юлия Кристева в своем детективе инсценирует в конечном счете размышления о поисках идентичности субъекта. Вопрос «кто такой другой?» трансформируется в «кто я?», и ответ на него может быть найден только в ходе детективного расследования.[850]

Кристева в своих различных текстах объективировала не только свое интеллектуальное существование, но и свою материнскую роль. Ее с Филиппом Соллерсом сын Давид – инвалид; лишь недавно она начала упоминать этот факт в своих автобиографических текстах, хотя и опирается в этом на свои ранние концепции. В центре ее психоаналитического подхода лежит понятие «отвращения», самоотталкивание индивида от инстинктивной парной связки ребенка со своей матерью. Только освобождаясь, может субъект проделать путь от натуры к культуре и к символическому самоописанию.[851] Но умственно отсталому ребенку этот процесс автобиографического самообозначения остается недоступен. Поэтому, как утверждает Кристева в одном эссе 2011 года:

Изоляция, от которой страдают инвалиды, не похожа на другие – по расовому, классовому, религиозному или половому принципу. Она ставит инвалидов, равно как и неинвалидов, перед неизлечимой недостаточностью, которая уже не просто нарциссическая травма или кастрация, но содержит в себе и угрозу настоящей физической и психической смерти, но особенно это касается психических и умственных инвалидов и, конечно, людей, страдающих от множественной недостаточности.[852]

В докладе 2012 года Кристева делает еще один шаг и определяет инвалидность/гандикап как по преимуществу трагический опыт современного человека. Именно потому, что человек сегодня ищет средства для покорения и преодоления смерти, Кристева считает столкновение с инвалидностью, тем более умственной, шансом. Люди, не находящие слов перед лицом смерти, должны в уходе за инвалидом снова научиться толковать эту радикальную версию conditio humana. Инвалид – наглядное воплощение смертности, он мешает забыть о смерти тем, кто полагает себя неинвалидом, – и тем самым провоцирует собственное исключение из общества.

Но есть другая трагическая категория духовной истории, которая противостоит этому исключению, – материнство. Только в материнстве возможна потеря ребенка. Инвалидность ребенка уже предвосхищает его утрату: этот ребенок – не то, чем он мог бы стать. Кристева предлагает матери ребенка-инвалида две эмоциональные возможности: стыд и гордость. Стыд, что она не родила полноценного ребенка, и гордость, что именно в столкновении с такой бедой она остается основной инстанцией сопротивления ей и возможного ее преодоления.

После долгого табуизирования она усматривает в своем отношении к сыну шанс – шанс неинтеллектуального, музыкального обоснования биографии:

«Я хочу, чтобы ты был», говорю я Давиду. Моя эмпатия, мое влюбленное слияние с ним открыли мне, что со своим абсолютным слухом он может заниматься музыкой, несмотря на свои неврологические проблемы. При этом единственная помощь с моей стороны состоит в том, что я даю ему средства отделиться от меня, максимально индивидуализируя его языки, его средства выражения и связи с другими. Он будет заниматься музыкой, мультимедиа, он вольется в творческую мастерскую для инвалидов и примет в ней участие своим уникальным способом, не как я этого хочу, но как он этого хочет.[853]

«Я хочу, чтобы ты был» – эта формула, кстати, есть замаскированная цитата, которая встречается и в переписке Мартина Хайдеггера и Ханны Арендт[854] и которую Кристева прилагает к материнской установке. Сходное феминистское заострение предпринимает она и в отношении арендтовского восхваления «рождения»: у Арендт оно обходится без всякой привязки к матери, Кристева же напрямую соотносит его с материнской ролью. Но эта материнская идентичность у Кристевой в высшей степени амбивалентна. С одной стороны, мать – это дарительница жизни по определению, с другой – женское существование не должно исчерпываться материнством. Кристева чувствует необходимость защитить важность материнства как ключевого биографического понятия, которое противостоит господствующему Эдипову комплексу, вытекающему из традиционного мужского психоаналитического взгляда. Кристева превращает нужду в добродетель и объявляет именно неупоминание материнства решающим доказательством его важности. В своем эссе «Усекновение» Кристева задается вопросом: «Что можно отрезать у женщины?». По ее мнению, единственной мишенью является голова женщины, чья власть столь велика, что вопрос был принципиально вытеснен.[855] Так она конструирует женский противовес мужскому страху кастрации, играющему столь важную роль во фрейдистском психоанализе. Страх женщины лишиться головы еще сильнее, чем мужской ужас перед утратой детородного органа.

В этой провокационной переинтерпретации Эдипова комплекса отражается самотолкование Юлии Кристевой: она сама есть та непризнанная голова матери, которая может противопоставить себя патриархальному буржуазному обществу. Ее жизненный проект заключается в прояснении важности женского существования, в котором берет начало всякая жизнь.

Надя Петёфски (1942–2013)

Я – это не только другой

К участникам легендарной конференции «Языки критики и науки о человеке», проходившей с 18 по 21 октября 1966 года в Университете Джона Хопкинса в Балтиморе (США), принадлежала, наряду с соорганизатором Рене Жираром и гостями Роланом Бартом, Полем де Маном, Жаком Деррида, Люсьеном Гольдманом, Жаном Ипполитом, Жаком Лаканом, Жоржем Пуле и Цветаном Тодоровым, и 24-летняя венгерская аспирантка Надя Петёфски.[856] Попала она туда благодаря счастливому стечению обстоятельств. Люсьен Гольдман настоял, чтобы ей досталась одна из пяти стипендий на участие «молодой смены», которые были в распоряжении организаторов. Гольдман в этом последовал совету и рекомендации своего старшего и многоуважаемого учителя Дьёрдя Лукача, чувствовавшего себя в Будапеште после поражения восстания 1956 года и смерти его супруги в 1957 году очень изолированным. 3 января 1966 года он писал в письме Гольдману:

Дорогой друг, <…> дело прогресса, как никогда, находится в плачевном состоянии. <…>. Но нет прогресса без героев! Искусство черпает свое оправдание в том, чтобы даже вопреки течению времени поддерживать в нашем сознании присутствие этих героев. Как эта задача сочетается с требованиями реализма – я как раз и пытаюсь изложить в своем сборнике «Проблемы эстетики». Кто знает, не суждено ли ему стать моей последней книгой? В часто трудоемких и утомительных исследованиях я пользуюсь в последнее время услугами молодой дамы, которая поражает меня не только своей надежностью, но и проницательностью и независимостью суждений. (Кроме того, mon cher ami, она весьма благообразна.) Ее зовут Надя Петёфски, и она работает над диссертацией на тему «Автобиография на пути от кажимости к бытию».[857] Я уверен, что она в ней разберет и проблему современного героя и героизма. Госпожа Петёфски мечтает провести какое-то время на Западе, чтобы, в частности, научиться чему-нибудь и у Вас. Можете ли Вы что-то сделать для нее? Буду признателен за любую помощь.[858]

Желание Лукача было для Гольдмана законом. Благодаря его поддержке Надя смогла приехать на осенний семестр 1966–1967 года в Париж и принять участие в ставшей знаменитой встрече в Балтиморе. Можно предположить, что аспирантка Петёфски была немало и не всегда приятно поражена многими из позиций, столкнувшихся в Балтиморе. Как на то указывает уже упомянутая Д. Лукачем рабочая тема ее диссертации, она придерживалась тогда того убеждения, что язык открывает прямой доступ к реальности. Доклад Жака Деррида «Структура, знак и игра в дискурсе гуманитарных наук» не мог поэтому не показаться ей весьма странным: Деррида в нем ратовал за «открытый отказ от любой отсылки к центру, к субъекту, к привилегированному референту, к истоку или какой-либо абсолютной архии». Подобное же недоумение вызвал у начинающей исследовательницы и доклад Ролана Барта о «"Писать" как непереходном глаголе», вбивавший глубокий клин между письмом и жизнью:

вопреки распространенной иллюзии, свойственной традиционным автобиографиям и романам, субъект акта высказывания ни в коем случае не может совпадать с субъектом поступков, совершенных вчера; содержащееся в дискурсе я более не является местом, где восстанавливается человеческая личность в непорочной цельности предварительно накопленного ею опыта.[859]

Если Деррида и Барт ставили под сомнение референтность языкового знака, или, как переводила для себя диссертантка, всякую связь автобиографического текста с жизнью, то Лакан – к глубокой досаде Нади – и вовсе всаживал нож в субъекта, а ведь без него была немыслима ни одна автобиография. Уже резкость английского названия доклада Лакана раздражала ее: «Of Structure as an Inmixing of an Otherness Prerequisite to Any Subject Whatever».[860] В письме своему научному руководителю и наставнику Лукачу от 21 октября 1966 года она высказывает сомнение в своей способности довести до конца диссертацию и вообще делится охватившим ее отчаянием:

Я навеки благодарна Вам за помощь в понимании своеобразия западной мысли. Но теперь в моей голове царит недоумение. Я, конечно, не настолько самонадеянна, чтобы судить великих теоретиков, слушать которых мне довелось в Балтиморе, но как смириться с тем, что они оспаривают и отвергают все, что в моих собственных рассуждениях стало мне столь мило и дорого? О смысле жизни, о порыве языка уже нет и речи. Представьте себе, что высохло море, в котором я плавала, едва дергаясь, я лежу на дне, как издыхающая форель, слишком слабая, чтобы открыть шлюзы и впустить знакомые потоки.[861]

Чуть утешительнее звучали доклады Жана Ипполита и Люсьена Гольдмана, которые хотя бы по-гегелевски целились в «действительность», когда говорили о «структуре».[862] Надо отдать должное интеллектуальной самостоятельности Петёфски, не позволившей ей искать спасения в этих окаменевших в своем гегельянстве толкованиях. Слияние мира и мировоззрения, которое проповедовали Ипполит и Гольдман, показалось ей чересчур сконструированным. Так она и вернулась – испуганная Бартом & Со. и разочарованная Гольдманом & Со. – в Будапешт, где оказалась предоставленной в мучительных поисках подхода к теории автобиографии самой себе, ибо уверенности в непререкаемой истинности пути ее научного руководителя за время странствий у нее как-то тоже поубавилось. Ее жизненный путь прошел, следовательно, как бы в противоход траектории ее болгарской коллеги и (почти) ровесницы Юлии Кристевой, которая годом раньше, в 1965 году, отправилась на Запад, но там и осталась и через пару лет чувствовала себя на парижской сцене, как рыба в воде.

Кстати, Петёфски не делала тайны из своего недовольства. Так, в поздравительном письме Деррида Барту к его 51-му дню рождения от 10 ноября 1966 года читаем:

Я с удовольствием вспоминаю наши совместные дни в Балтиморе. Будем надеяться, что французский десант в Америку принесет свои плоды. На Востоке дело обстоит иначе. Вам удалось поговорить с этой молодой мадьяркой Надей? Мне она жаловалась на, как она выразилась, уплотнение языка и разжижение мира, чему мы, по ее мнению, виной. Вела себя она достаточно нахально и, я бы сказал, фальшиво.[863]

Суждение Деррида, которым он наверняка поделился и с другими участниками конференции, имело и свои последствия. До конца дней ей был закрыт доступ к участию в дискуссиях вокруг деконструкции, постструктурализма и постмодерна. Почти везде она натыкалась на закрытые двери, в этих кругах ей было «отказано в существовании», и прежде всего как интеллектуалке. Этим и объясняется, почему Петёфски на Западе практически неизвестна; нам удалось найти лишь три упоминания о ней.[864]

Сразу после возвращения в Венгрию в 1966 году Надя Петёфски весьма драматично переживает интеллектуальный кризис. Она надолго откладывает диссертацию и скромно живет преподаванием французского и немецкого языков. Она еще больше разочаровывается в Гольдмане после выхода в 1970 году его статьи «Диалектическое мышление и трансындивидуальный субъект», в котором автор фактически утверждает, что «творческая субъективность» возможна только как творческий «социальный класс».[865] Растет отчуждение между ней и Лукачем. В лукачевской защите реализма она уже видит только своевольное, произвольное, в конечном счете идеологическое обхождение с реальностью. (Эта критика могла бы, кстати, найти отклик у Мишеля Фуко, за несколько лет до этого пытавшегося «вылечиться от гегельянства, которое подхватил» от своего учителя Жана Ипполита;[866] но с Фуко жизнь ее не свела, а от приглашения в Балтимор он отказался[867]).

Только в 1980 году она закончила свою диссертацию, которую год спустя опубликовала под многообещающим названием «Я – это не только другой».[868] Книге, вызвавшей – разумеется, только в Венгрии – сенсацию, предпослано загадочное посвящение: «С глубокой благодарностью и соседям, и москвичам, и мельбурнцам». К такого рода эзопову языку интеллектуалы Восточного блока были прекрасно приучены. Посвящение зашифрование упоминает три встречи, сыгравшие для нее решающую роль: встречи с Имре Кертесом, Михаилом Бахтиным и с супругами Агнес Хеллер и Ференцом Фехером.

Что имела в виду Петёфски, благодаря своих «соседей»? Видимо, благодарность эта была понятна только ее адресату, писателю Имре Кертесу. В 1975 году она присутствовала на презентации его новой книги, которая стала одной из самых проникновенных автобиографических книг XX века, – романа «Без судьбы», за который он в 2002 году получил Нобелевскую премию по литературе. Его рассказ о заключении в Бухенвальде глубоко потряс ее, но и вернул к вере в то, что письмо о самом себе – и даже о самом ужасном в своей жизни – возможно. Она с облегчением констатировала, что автобиографическое письмо не обязано исчерпываться упражнением в контроле над дистанцией и в культе авторских ухищрений. После презентации Надя, с громко стучащим сердцем, в числе других подошла к трибуне за авторской подписью и застенчиво попросила о встрече у столь же стеснительного, тогда еще почти неизвестного автора. Из душевного родства между непризнанным писателем и вечно начинающей исследовательницей установился многолетний диалог об искусстве и автобиографии. Оказалось, что они соседи: Кертес живет на той же улице.

Петёфски знала и о материальных, и о литературных трудностях Кертеса, о которых он рассказывал еще годы спустя в интервью для легендарного журнала «The Paris Review»:

Моя жизнь в то время была очень тяжела. Репрессивная атмосфера тех лет коммунизма заставляла меня скрывать мои взгляды. <…> Я хотел исследовать особое существование, жизненный опыт при тоталитарном режиме. Но мне было непонятно, как с этим справиться стилистически. Мне требовалось заново, с нуля создать достаточно мощный и точный язык. Я не хотел добавлять тумана, которого и так хватало с лихвой.[869]

Кертес зарабатывал тогда на хлеб текстами либретто для мюзиклов и оперетт для одного своего друга, получившего признание на Бродвее. В интервью он признаётся, как нашел язык, адекватный для рассказа о лагерном опыте. Надо полагать, Надя знала эту историю, весьма поучительную для понимания ее собственной теории автобиографии:

Однажды я, как обычно, проводил вечер дома у друга. Мы болтали об опереттах и обо всякой всячине, как вдруг я задумался о своем романе. Мне пришла в голову одна фраза. Мы ни о чем таком не говорили, я просто сидел и придумал ее. Уверен, что никто ничего не заметил. Что-то вроде: «Капуста мне нравится больше, чем морковка»: фраза такого типа, очень простая, неприметная. Теперь я уже ее не помню в точности, но я вдруг понял, что в ней заключался метод моего романа.[870]

Язык Кертеса в «Человеке без судьбы» создает сухой, документальный эффект. В одном месте в книге мы натыкаемся на фразу, наверняка восходящую к той, что открылась Кертесу посреди обычного дружеского ужина: «Суп в этот день был из турнепса и капусты, он мне очень нравился».[871] Это уже почти не литература, а протокол, инвентарный список, – и если этот язык холоден, то в нем чувствуется холод не только смерти, но и жизни, ее жестокость и серьезность, и вместе с тем кроющаяся в ней готовность к сопротивлению. Отчет здесь дается без нарушения протокольной дистанции. Такой же подход разрабатывает в своей теории и Петёфски. Ее главный тезис звучит так:

Любое языковое утверждение, формулируемое человеком, есть, вместе с тем, и его само-утверждение. Человек утверждает себя, утверждая что бы то ни было. Иначе говоря: человек спасает свою жизнь, говоря о ней (и, таким образом, о себе). Не требуется трудоемкого исследования и взвешивания, чтобы понять отношение текста к жизни. Ибо жизнь нельзя упаковать в текст, как в сосуд. Но кто живет, текстует.[872]

С уверенностью в себе, которую трудно было заподозрить у столь робко начинавшей исследовательницы, Петёфски нападает на ведущих представителей своей дисциплины:

Современная литературная теория и философия языка пошла по ложному пути. Проблематизируется само отношение языкового знака и его действительного референта, и из этого делается вывод, будто идея автобиографии уже исчерпала себя. Говорят об утрате самого себя, неотделимой от письма, об исчезновении или даже смерти автора. Не следует ли автобиографию заменить какой-то танатографией? Может быть, письмо имеет больше отношения к смерти, чем к жизни?[873]

Этими риторическими вопросами Петёфски – возможно, того не ведая, – отсылала к размышлениям Хайдеггера и Бланшо о внутренней связи языка и смерти.[874] Но она – неважно, осознанно или нет, – им перечила, смещая акцент с текста на говорящего, с языковой формы на ее генезис, т. е. на акт высказывания. Язык, может быть, и мертв, но говорящий жив. В расхожих теоретических терминах (которыми, как мы сейчас увидим, она вполне владела) можно было бы сказать: она перешла от трудностей референции к возможностям перформативности. Она постоянно возвращалась к формуле смерти автора, которая ее, по-видимому, особенно провоцировала:

Разве я мертва, когда пишу «я люблю тебя»? Это было бы ужасно. Эта фраза способна оживить прах, даже если когда-то она и может, как моя плоть, увянуть или превратиться в пустой звук. Это меня не смутит – ни меня, ни того, кому я протяну фразу «я люблю тебя», как благоухающий, но эфемерный цветок.[875]

В связи с этим Петёфски выдвинула важную идею «признака жизни», которую она развила в своей второй книге «Да здравствует знак!» (1984).[876] Речь идет о тех, например, открытках, которые мы шлем долго забытым родственникам, чтобы «подать признак жизни». Петёфски имеет в виду, скорее, что каждый языковой знак восходит к высказыванию, которое нужно понимать как «самоотчуждение» некоей подающей знак жизни. Понятие «самоотчуждения» напоминает ее гегельянские начала с Лукачем, но она, в отличие от своего учителя, не считает, что в литературном тексте находит выражение жизнь как целостность, как завершенный жизненный путь. Напротив, она полагает, что «признаки жизни» нужно радикально свести к отдельным актам «самоотчуждения». Для нее важна не автобиография как объективация жизни, а отдельные речевые акты: усилия, создающие что-то действительное. Так, она дерзко заявляет:

Я вижу себя правнучкой Поля Сезанна. Ибо каков был его жизненный девиз? Что он неизменно считал своей художественной и человеческой задачей? «Realiser!» [ «Осуществлять!»]. Он что-то вносил в мир. И я что-то вношу в мир.[877]



Поделиться книгой:

На главную
Назад