После нескольких попыток печать получилась довольно неплохо. Все равно на ней ничего разобрать было нельзя. Да это и не было нужно. Затем, написав на этих бумажках с «печатями» буквы «А. Н.», мы опять поехали к студии. Для приличия, потолкавшись несколько минут в толпе гигантов, мы подошли к столу регистрации. К нашему удивлению, никаких возражений не последовало, и мы были зарегистрированы. Потом я уехал в Горький, а приехав в конце июля и встретившись с Глазковым, я узнал, что съемки уже начались, что Глазков в них участвует, что было уже снято Ледовое побоище. Об этом, кстати, у него есть стихотворение «Александр Невский».
Несколько дней мы снимались вместе. Я играл роль ополченца. Да и он тоже, перестав играть роль рыцаря, перешел в стан ополченцев.
Мы раздевались до трусов, надевали на себя полушубок, остроконечную шапку. Подпоясывались обыкновенной веревкой. На ногах были подшитые валенки. В руках держали деревянный, натертый графитом меч. Снимался въезд Александра Невского в Псков. Били Твердилу-изменника.
Все это происходило на территории студии «Мосфильм». Съемки шли только при солнечном свете. Если солнце закрывалось тучей или облаком, съемки прекращались, а мы, сняв с себя полушубки и валенки, расстилали полушубок, ложились на него и читали книжку. Был август месяц, а снимали зиму. Позже я себя все-таки нашел, когда смотрел фильм. Николай, кажется, тоже себя нашел. Нам платили за день 15 рублей. Да были еще и сверхурочные, за них платили в полтора раза больше. Выходило за день рублей по двадцать. По тому времени это были неплохие деньги, если принять во внимание, что работы особенной у нас не было.
Позже мы с Глазковым снимались в фильмах «Суворов», «Валерий Чкалов», «Ленин в 1918 году».
Но это уже другая тема.
Февраль 1940 года был относительно теплый. Особенно теплым он казался еще и потому, что в январе были небывало сильные морозы, доходившие в Москве до минус сорока пяти.
Как-то в середине месяца мы вечером втроем — я, Глазков и Вениамин Левин (мой товарищ по школе, хороший шахматист) — гуляли в районе Бородинского моста и Киевского вокзала. Не помню, кому из нас, кажется Левину, пришла в голову идея перейти по льду Москву-реку у моста метро. Тогда с правого берега реки набережной не было, а был пляж (сейчас — это набережная Шевченко). Сказано — сделано, и мы, расстегнув на всякий случай пальто, пошли по льду на левый берег реки.
Было довольно жутко. Лед потрескивал, мы шли медленно «по тени от моста» на расстоянии друг от друга…
И велика была наша радость, когда переход был закончен и мы достигли берега. Берег (со стороны Смоленской площади) был уже облицован, и взобраться туда было нелегким делом. Но нам посчастливилось. Мы увидели переброшенный через парапет канат и по нему вскарабкались на набережную.
Какой-то человек в тулупе, видимо — сторож, повернулся к нам, сказав при этом: «Чего вас тут носит». Левин ему с гордостью сказал: «А вот мы перешли речку по льду». — «Перешли? Не может быть. Лед уже тонкий. Врете вы все», — не поверил сторож.
Мы не стали препираться и пошли по домам. Глазков отозвался на этот эпизод стихотворением. Вот его начало:
Это запомнилось.
Как-то в одну из наших встреч (это было еще в 1939 году) Коля неожиданно сказал:
— А не выпустить ли нам сборник стихов поэтов-небывалистов?
— А кто такие небывалисты? — удивился я.
— Это я придумал. Мы — основоположники нового литературного течения — небывализма.
— А много нас?
— Наберем человек десять, а может, и поболе. У меня уже и название сборника есть: «Творический зшиток». Зшиток — это тетрадь. Творический — творческий.
— Это я понимаю. Но зачем эти слова?
— Чтобы труднее отгадать было, — ответил Глазков и тут же предложил мне подумать над заголовком сборника.
— Подожди, — сказал я. — Нужно сначала иметь в наличии все содержание.
— Поскольку в основном стихи будут мои, я редактором сборника не буду. Это право предоставляю тебе, а потом вместе посмотрим, что туда войдет.
Мне было тогда 18 лет. Учился я на втором курсе МИИТа, а Коля — на втором курсе МГПИ. К тому времени я уже писал стихи. Отдельные были неплохими, конечно, под влиянием Глазкова, но в основном были они графоманскими. Я согласился быть редактором, хотя прекрасно понимал, что подлинным редактором будет все-таки Глазков, тем более что от него зависит поставка стихов других авторов.
Среди них прежде всего назову Юлиана Долгина. Он, как и Николай, учился в МГПИ и стал теоретиком нашего нового литературного течения — небывализма. Однажды он поведал нам, что небывализм стоит на четырех китах: алогизм, примитив, экспрессия и дисгармония. К каждому из «китов» у него примеры были, конечно, из стихов Глазкова.
Алогизм. Примером было стихотворение «Баллада». Привожу его целиком:
Примитив. «Евгений Онегин» (в восьми строчках).
Экспрессия. Примером может служить ныне уже опубликованное стихотворение «Гоген».
Дисгармония.
Юлиан Долгин был не только теоретиком небывализма, но и автором вошедших в наш сборник оригинальных стихотворений, и, на мой взгляд, весьма примечательным поэтом.
Среди других авторов, кроме Глазкова и меня, были студенты того же МГПИ Николай Кириллов, Алексей Терновский, Иван Кулибаба, а также наши с Колей общие знакомые Вениамин Левин, Виктор Архипов (писавший главным образом четверостишья) и Глеб Александрович Глинка. История знакомства с ним такова.
В Москве в 1939–1941 годах была литературная консультация (когда она организовалась — не знаю, а просуществовала до начала войны). Располагалась она в Большом Гнездниковском переулке, в доме, где в то время был цыганский театр «Ромэн», на втором этаже. Там было несколько консультантов, но особенный интерес, пожалуй, вызвал у нас с Глазковым Глеб Александрович Глинка. Произведения он разбирал вдумчиво, неторопливо. Некоторым авторам давал разнос, да такой, что те больше у него не появлялись. Помню, как он похвалил поэтессу Хмелеву за рифму «хмуря — Ибаррури»: «Обычно рифмуют „буря — Ибаррури“, а у нее свое».
Мы пока оставались только зрителями. Велико было наше удивление, когда Глинка подошел к нам и сказал: «Вы ведь тоже поэты, так прочтите мне что-нибудь».
Глазков приосанился и шепнул мне: «Прочту ему самые противоестественные». Прочел он свой первый Манифест и еще кое-что.
Неожиданно Глинка схватил Колю за руку и воскликнул: «Да ведь Вы настоящий поэт! — и добавил: — Очень хочется с Вами поговорить. Приходите ко мне. Вот мой адрес».
Мы бывали много раз у Глеба Александровича. Это был приземистый человек лет пятидесяти с небольшим. Занимал он небольшую комнату (насколько я помню, десятиметровую) в коммунальной квартире на Новинском бульваре. Стихи он знал великолепно и так же их читал. Особенно хорошо Пушкина и Блока. Мне он обещал поместить в альманахе литконсультации (а таковой издавался) мою поэму «Город», которая ему понравилась.
Читал он и свои стихи:
Нужно ли говорить, что это стихотворение тоже было включено в сборник? Хотя я и понимал, что никакого отношения к небывализму оно и не имеет.
Был еще один автор «Творического зшитка», и о нем следует сказать особо.
Как-то Глазков принес мне длинное стихотворение, сказав при этом: «Это Петр Васьков — крестьянский поэт, надо будет его включить». Внимательно прочитав опус, я обратил внимание на некоторые глазковские обороты, к тому же стихи были написаны почерком Глазкова. «А я их переписал», — сказал он. Я понял, что Петр Васьков выдуман Глазковым. Коля не отпирался. Мы все же поместили этого несуществующего поэта, однако я добился, что примерно 5/6 было выброшено. Осталось начало и еще кое-что:
А что же было представлено самим Глазковым? Из его произведений я отобрал четыре — «Манифест», «Балладу», «Выключатель» и стихотворение о мазуриках («Полотно. Ермак, Татары…»).
Когда была завершена подборка стихов, следовало подумать об окончательном названии сборника и его оформлении. Название придумал я, и после некоторого обсуждения окончательно оно выглядело так:
«Расплавленный висмут.
Творический зшиток синусоиды небывалистов».
В институте, где я учился, мы дружили с Игорем Верещагиным, мать которого работала машинисткой. Я обратился к нему с просьбой, чтобы она отпечатала наш сборник. Он согласился, и мы получили три экземпляра (четвертый он оставил себе). Теперь дело было за оформлением. Мой школьный товарищ Михаил Маслов учился в это время в Архитектурном институте и был прекрасным художником (в свое время я познакомил его с Глазковым, и они тоже стали друзьями). Миша охотно согласился иллюстрировать книгу, сделал обложку из ватмана и десять рисунков, тоже на ватмане. Если про сборник можно было сказать, что цельным по замыслу он все-таки не стал, то рисунки получились явно небывалистскими. Маслов как-то сразу уловил суть течения, в основном, конечно, делая упор на стихи Глазкова, и выдержал сборник в едином стиле. Рисунки были сделаны в одном экземпляре и вставлены в ту книгу, которая осталась у меня. Первый экземпляр взял себе Глазков, а третий — не помню, кому достался.
Впоследствии и Колин, и мой экземпляр сборника были утрачены. Думаю, что такова же участь и двух других книг.
Ушло из жизни большинство участников «Творического зшитка». В 1979 году скончался основоположник небывализма Николай Глазков. Погиб на фронте В. Левин. Умерли Н. Кириллов (поэт-моряк, член Союза писателей), И. Кулибаба (видный педагог-методист), Г. А. Глинка, М. Маслов…
В заключение еще один эпизод.
Весной 1944 года Глазков вернулся из Горького в Москву. Вернулся в свою собственную, уже три года пустующую квартиру, где в одной комнате сквозь потолок видны были звезды, во второй, хотя звезд видно и не было, потолок протекал даже от малого дождя. И только в третьей (бывшем отцовском кабинете) можно было жить.
Друзья достали ему небольшую чугунную печку, дров и угля. Печка была нужна не только для тепла, но и для приготовления еды. Вместе с ним в квартире поселился Володя Репкин, студент Литинститута. С помощью поэтов Н. Асеева и И. Сельвинского Глазков был восстановлен в Литинституте, получив, таким образом, все нужные гражданские права.
Из Горького он привез две большие поэмы «Панславизм» и «Лида» (поэма о любимой женщине), которые, к сожалению, не сохранились, так как вскоре Глазков собственноручно все «перешерстил». Кроме того, он в Горьком продолжил работу над поэмой «Степан Кумырский». Главы ее назывались «пароходами».
Видимо, в Горьком же возникла у Глазкова идея распространить среди друзей анкету. Но там, очевидно, не было достаточного количества желающих ее заполнить. Глазков составил две анкеты: большую глазковскую, включающую сто вопросов, и малую — на восемнадцать вопросов. Большая — успеха не имела, главным образом из-за своей громоздкости. Насколько я помню, в ней участвовало всего 5–6 человек. Дальнейшая ее судьба мне неизвестна.
Над малой анкетой шефство взял я, благодаря чему она и сохранилась. На большом листе пожелтевшей, поврежденной временем бумаги сохранились ответы шестнадцати человек. Среди них — и ответы Николая Глазкова. Здесь он такой же, как и в жизни, — серьезный и ироничный, рассудительный и парадоксальный. Вот как он ответил на вопросы анкеты:
Чем для Вас является эта анкета? — Исповедью.
Зачем жить? — Дабы развлекаться и разуметь.
Зачем писать стихи, книги? — Чтобы жить.
Какая лучшая книга? — Библия.
Любимый поэт вообще? — Маяковский, Хлебников.
Из ныне живущих? — Глазков.
Любимый художник? — Гоген, Врубель.
Что самое великое создадут люди? — Поэтоград и периодическую систему идей.
Что движет историю? — Развитие производительных сил, столкновения личности с коллективом и мировая дурь.
(Приведу здесь несколько строк из уже упоминавшейся поэмы «Степан Кумырский», из ее четвертого «парохода», поскольку они имеют непосредственное отношение к «Малой глазковской анкете»:
Лучшая черта в писателе? — Откровенность.
Что такое любовь? — Объективная реальность, данная нам в ощущении. (В поэме «Хихимора», датированной тем же 1944 годом, встречаемся с той же формулой:
Что такое искусство? — Ремесло избранных, которое не может быть механизировано.
Мировоззрение? — Христианство, марксизм, футуризм.
Что Вы хотите из того, что возможно, но от Вас не зависит? — Чтобы война закончилась, а фашистов перебили. (Здесь сходятся многие участники анкеты: — Победы. — Открытия второго фронта. — Нашей победы. — Победы над Гитлером. — Конца войны.)
Любимое изречение? — Человек предполагает, а Господь располагает…
(Позже это изречение стало краткостишием:
Так исповедовался перед друзьями поэт Николай Глазков в 1944 году.
Беглый набросок с Николая Глазкова
Летом 1938 года ко мне на Цветной бульвар пришел высокий длиннорукий парень. Со сдержанной силой он крепко пожал мою руку.
— Коля Глазков! Я знаю, что ты великий гуманист. Я тоже великий гуманист. Так будем знакомы.
Откуда Коля узнал обо мне — это история особая и здесь лишняя.
Мы тогда вшестером в одной комнате жили, и я избегал приводить к себе своих товарищей. На лестничной площадке стоял огромный деревянный диван. Сидя на этом диване, мы разговорились. Сразу же сблизила нас любовь к поэзии и особенно к Маяковскому и Хлебникову, которого тогда еще мало знали. Чувствовалось, что Коля много читал и хорошо знает литературу. Я принес тетрадку, в которую мой самый давний друг Дезик Кауфман (будущий Давид Самойлов) переписал свои стихи, уже широко известные среди молодых московских поэтов. Коля ничего о них не сказал, но стихи запомнил. Вскоре они встретились и стали друзьями. В тот день Коля говорил мало, а больше присматривался ко мне. Свои стихи он читать не стал, а обещал переписать и принести. Через пару дней Коля принес тетрадку со стихами. Они сразу же поразили меня своим ярким своеобразием и мастерством. Так началась наша многолетняя, ничем не омраченная дружба.
Это было счастливое время. Мы тогда были молодыми, полными сил и надежд. Каждый день был для нас праздником: узнавалось что-нибудь новое, читались новые книги, заводились новые друзья, иногда на всю жизнь. В книжных магазинах продавались хорошие книги, и их покупали ради содержимого, а не ради яркого корешка. За прилавками букинистических магазинов, а тогда только на Арбате было три отличных магазина, стояли умницы, любящие и знающие книгу. Они разрешали копаться в книжных завалах, и с ними было интересно говорить. Пройтись по букинистам тоже было праздником. Есть что вспомнить!
Художник, рисуя портрет, стирает случайные штрихи и оставляет только те, которые передают характер натуры. Так и я постараюсь вспомнить, не очень придерживаясь хронологии, те случаи, в которых проявились отдельные черты характера Николая Глазкова.
Глазков рано нашел свой поэтический язык, минуя период ученичества. Даже самые любимые им поэты не повлияли на его ранние стихи. Привлекало уверенное мастерство его стихов. Жалею, что после войны у меня сохранились только маленькая книжечка четверостиший и тетрадь отличных стихов Николая Глазкова. Многие из остроумных и глубоких по мысли четверостиший запомнились навсегда.
А вот это четверостишие выросло в хорошее стихотворение.
В тетради его стихов я прочитал стремительные строки:
Я узнал картину Поля Гогена. Оказалось, что мы оба были частыми посетителями Музея нового западного искусства на Кропоткинской. Это был замечательный музей. Летом там было прохладно, зимой тепло и уютно и всегда тихо и пустынно. Дремали добродушные смотрительницы. Можно было, подстелив газету, встать на стул и разглядывать мазки на высоко висящих картинах. Хмелела голова от буйства красок на картинах Ван Гога, Гогена, Моне, Ренуара, Дега и Матисса.
Как-то я застал Колю за разбором открыток и репродукций из своего обширного собрания. Я попросил у него репродукцию с рисунка В. Васнецова «Битва Пересвета с Челубеем».