Тут будто прорвало.
Шум и гвалт поднялся, у каждого претензии, и все к штурманам.
А Демин, тот прямо высказался: или просить у начальства капитана-наставника, или «рвать когти» нужно с этого парохода.
— А никто не держит, — крикнул из угла матрос Волков, он на этом судне с перегона остался. — Демин сперва брякнет, а потом сидит, как сыч, обдумывает, что же я такое сказал? Давайте помолчим, послушаем, что капитан думает, ему за план ответ держать, ему и слово.
Пожевал губами капитан, поморщился от разговоров наших, сказал:
— Мне со своей колокольни кажется, выловить триста двадцать тонн, которых до плана не хватает, мы сумеем и даже без помощи капитана-наставника. Но я вам обещаю рейс трудный, может, дома кого и жена не узнает.
Сидим мы, рты разинули, огорошил он нас цифрой этой. За два месяца триста двадцать тонн? А переходы к базам, а шторма?
…Несколько дней все без перемен было, так что снова мы падать духом стали.
А потом замечаем, что рыбы все прибывает в сетях, ровно пошло, тонн по шесть, по восемь каждый день в трюмы укладываем.
Но странным нам казалось поведение Евстигнеева: не так он ловил, как другие, и смахивало наше судно больше на поисковое.
Бывало, порядок выберем, выйдет он на мостик, полный ход даст и шпарит по курсу часов десять кряду. И все за температурой воды следит, на эхолот посматривает да над картой склоняется. Потом измерителем в нее потычет и — стоп машина! И командует:
— Сети за борт!
Штурман от удивления плечами жмет. Эхолот в это время пишет такие жидкие показания и, если прибору верить, завтра «колеса» верные, нули в промысловом журнале будут.
А он вымечет сети от флота в стороне, где-то у черта на куличках, походит по мостику, трубкой попыхтит, распоряжения отдаст по вахте, и в каюту. И еще большее удивление у штурманов появляется на другой день при виде хорошей рыбы в сетях. Откуда, ведь если прибору верить…
За полмесяца сдали мы два груза на базу, подтянули немного хвост.
Заговорили о нас по флоту. Шутят над Евстигнеевым капитаны на совете: дескать, Нептуна очаровал, рыбу заворожил, прет она ему дурняком в сети. Смеются, а сами следом косяком ходят. Пока сети мечешь — никого, пусто на горизонте, а ночью на палубу выйдешь, и кажется, что вокруг тебя плавучий город: огней видимо-невидимо. Настроение у нас приподнялось. Все, кто к капитану недоверчиво относились, изменили суждения свои.
Да и как не уважать человека, когда он в обхождении прост, и за все время хоть бы раз сорвался — голос на матроса повысил. Нет, не слышали мы от него такого. Ну, а главное — ловил. А чего еще нашему брату матросу надо? Вот только со старпомом они не совсем ладили, но дело это ихнее, им с мостика видней. Общее мнение о нем сложилось такое: мужик он правильный! Но продолжалось это не долго.
Сидим как-то в салоне, пироги жуем, вполголоса басни травим.
Смотрим, вбегает Халявин, будто с цепи сорвался, глаза круглые, огромные, и лицо не то удивленное, не то испуганное. Не успел голяк на место поставить, как затараторил:
— Видел. Самолично. У капитана в каюте рыбацкий покровитель. Под подушкой сейчас, а был под одеялом.
— Кто-о? — Волков даже жевать перестал.
— Николай-угодник! Вот кто.
— Не, Халявин, загибаешь ты, — говорит Волков. — Чтобы у Емельяна Степановича? Сам слышал, как в бога он гнул, когда порядок сложило.
Старпом наш аж руки потирает от удовольствия, привскочил с дивана и нервно так, как козел блеет, хихикает:
— А ты и икону видел?
— Нет, не позволил. В следующий раз, говорит. Я давно заприметил, то под одеялом, то под подушкой пакет такой с тесемочками. Сейчас захожу к нему в каюту приборку делать, сидит он, пишет. И так глубоко в мысли ушел, что меня не заметил. Думаю: молча приборку сделаю и улизну. Смотрю, опять пакет этот. Ну и говорю, что убрать его куда-нибудь, в шкаф или на полку, а то койку пакет бугрит. А он мне так задумчиво отвечает: нельзя — в рундуке, мол, сырость, а на полке через открытый иллюминатор захлестнуть водой может, попортит его.
Подумаешь, говорю, не Иисус, ничего не случится! А он пишет и задумчиво так отвечает: мол, Иисус не Иисус, а бог истинный, вернее икона, Николай-угодник. Я даже, верите, глаза вылупил. Бросил он писать, долго насмешливо на меня смотрел, а потом с досадой сказал: «Тьфу ты, проговорился. Только ты не разнеси, как та сорока на хвосте. Трудно с рыбой когда бывает, к нему за советом обращаюсь…»
Пошел я, не смог больше в каюте его быть, а он вслед мне: «Не проговорись, а то, знаешь, не в моде сейчас верующие, уважать перестанут, а где выше — и хвоста накрутят!..» Вот и судите сами. И помалкивайте — не хочу быть без ножа зарезанным…
Сидим мы, тишина, как в гробу, над рассказом Димки Халявина размышляем. Признаться, смутил он нас достоверностью своей, ведь не возьмет долговязый ложь на себя, неровен час, узнает капитан, быть ему бедным. Значит, есть тут правда-то! А уж ежели разобраться — почему бы Емельяну Степановичу в бога не верить, в угодников всяких? Человек он воспитания старого, образование получил где-нибудь в церковно-приходской школе, а там «Отче наш» в голову вбивают — будь здоров — по книгам знаем! Потом же, с малых лет здесь, на Севере, у отца под рукой на елах в море выходил за рыбой — это он сам говорил, — а рыбаки тогда всяким помогалам да угодникам по невежеству больше, чем себе, верили. Почему бы сейчас не верить ему, когда поклонение «отцу и сыну и святому духу» у него вот с таких лет с кровью мешано?
И хоть умение ловить — знали мы — не от иконы зависит, а неприятно было слышать от Димки историю эту, будто поймали всеми уважаемого Емельяна Степановича в чужом рундуке.
— Хоть за борт бросай — не верю, — стоит на своем Волков.
— Может, пошутил просто.
— Для шуток он слишком серьезный, — говорит Кукушкин. — Подумал, что юноша струсит объявить всем о его набожности.
— А по мне — пусть верит хоть в самого черта, — говорю я, — лишь бы это на пользу общую шло. Советская власть религию не преследует, есть же церкви…
Тут Груздев вмешался.
— Не просто это, — говорит, — надо подумать…
— Думай, — хихикает старпом. — Тебе, как секретарю, нужно проявить партийную принципиальность: или — или, а ты сюсюкаешь, как барышня кисейная. Рассказать нужно Краеву, а то и повыше где, когда в порт придем.
С этого дня изменилось наше отношение к капитану, приглядывались к нему матросы подозрительно, будто к чужому, у каждого на языке насмешка острая была заготовлена.
Посоветовался Груздев с Краевым, посмеялся он, но обещал справки навести, чтобы были у нас доказательства.
Рыба по-прежнему идет хорошо, только к базам да обратно ходим. Уже наметили число, когда план выполним, а тут заштормило.
Пали мы духом — полетел план к чертовой бабушке. Шатаемся по судну без дела, жируем на дармовых харчах, все хмурые, озлобленные.
И капитан стал странным каким-то, и весел и не весел — не поймешь. Выйдет на мостик, постоит у раскрытого окна, посмотрит на ад кромешный, а когда и запоет сквозь зубы:
«Ты меня провожала. А платком не махнула…»
Тут Краев перебьет его, скажет:
— План, очевидно, сорвется, а вы песенки распеваете… Конечно, причина уважительная, шкуру не спустят…
— Знали бы вы, Александрович, как мне необходимо план не сорвать. Я к этому много лет готовился! А против моря не попрешь, ишь, разгулялось!
— Не пойму вас, о какой подготовке говорите?
— После, Александрович, после, на переходе домой скажу.
На восьмые сутки погода стихла. Делали сначала как полагается, дрейф в сутки. А потом созвал нас капитан и сказал, что дело скверно, сели мы в галошу, а до конца рейса считанные дни. Предложил нам забыть об отдыхе. Вот тут и началось то, что он обещал нам — рейс трудный. Выберем сети, днем ли, ночью ли, заход на выметку, два часа сон, и выборка.
Рыба, надо сказать, в плотные косяки сбилась, лезла в сети, будто ошалелая, тянешь сеть — она как серебром заткана — душа радуется. За четыре дня груз брали, а тут, на счастье, базы по тихой погоде на промысел от берегов пришли, чтобы время у судов на переходы не терялось.
…Когда капитан спал — одной подушке известно. Когда бы ни глянул, все на мостике торчит, похудел, осунулся.
Вот тебе и Николай-угодник, думаю. На него надеешься, а сам не плошаешь, правильно делаешь!
Один раз прохожу по палубе, смотрю: у него в каюте свет горит и тени по шторкам шарахаются. Молится, что ли?
Разобрало меня любопытство, к стеклу приник, а тут судно качнуло и шторы раздвинулись.
Успел я только увидеть карты на столе, а он измерителем размеры с одной на другую переносит. Даже разочаровался, думал, молится. И откуда только силы брал этот человек!
О нас тоже говорить нечего — выдохлись. Выберешь сети, и на обед не тянет, доползешь до койки и, не раздеваясь, как мертвый, уснешь. Штурманам и механикам тоже доставалось — рядом с нами работали. В машине один Краев оставался без подмены.
Прибегает как-то Халявин на палубу, второго механика зовет.
— Скис стармех, — объявляет. — Захожу в машину, пар на куб попросить, посуду помыть надо, стармех у телеграфа сидит, за ручку дергает, а у самого глаза закрыты. Начал будить — говорит: «Сейчас на место придем, тогда ерекусим». Вижу такое дело и к вам…
Так вот и работали.
Вот сейчас рассказываю и вспоминаю тот рейс, затрудняюсь сказать даже, чем бы он кончился, не будь капитаном у нас Евстигнеев.
На переходе в порт созвали общее собрание, итоги подбили, кого на Доску почета выдвинули, а когда перешли к вопросу о разном, переглянулись мы. Помялся Груздев, помялся, трудно на такое решиться, обвинителем быть, но сказал:
— Мы, Емельян Степанович, уважаем преклонный возраст ваш, преклоняемся перед опытом, прекрасно знаем, что никакие сверхъестественные силы не помогали на промысле, но мы осведомлены, что у вас в каюте икона имеется, Николая-угодника; согласитесь, неуместна она среди комсомольско-молодежного экипажа. Неужели вы верите в то, что какие-то пресловутые иконы вершат судьбу плана?
Емельян Степанович оглянулся, глазами Халявина нашел. Тот где стоял, так и сел прямо на палубу и съежился, что кролик, который над собой ястреба чует.
— Неси, коль язык меж зубами проскочил!
Принес Халявин злополучную папку, подает, а сам в глаза капитану не смотрит — стыдно. Смотрим мы на нее, будто там Евстигнееву приговор страшный лежит. Развязал он тесемки и вытащил… обыкновенные морские карты. А затем тихо произнес:
— На них я действительно готов молиться. Десять лет изо дня в день я отмечал на планшетах температурные градиенты воды, где метал сети, как располагал порядок, направление движения сельди, уловы, силу и направление ветра, в общем наблюдал, записывал и вычерчивал на картах, что считал крайне необходимым. Оставалось найти и подтвердить периодичность времени, то есть, через сколько лет обстановка на промысле повторялась. Теперь я ашел, примерно, через три года с небольшим. Оставалось рискнуть и проверить. Последний раз мы шли от базы трое суток и, как вы видели, не напрасно. Планшет выдержал испытание. Вот весь секрет, который я вам грозился открыть на переходе, Александрыч. Что же касается угодника, так еще с тридцатых годов хранится у меня членский билет, когда я был в «Союзе воинствующих безбожников»… А про икону возник разговор просто случайно. Заметил я, что Халявин суеверию подвержен. Верит, например, в везучих людей, и мне не раз намекал, что я, мол, везучий, потому и ловим. Вот я его и разыграл.
Ну и посмеялись мы после этого над Халявиным. А Кукушкин тогда при всех признался капитану, что опростоволосился и плохо подумал о нем.
Кукушкина я, правда, не видел больше, в отпуск после рейса ушел. Но слышал, будто ходил он еще дважды с Евстигнеевым, друзьями большими были… Надо полагать, научился он у Емельяна Степановича многому, потому что на том судне после него капитаном остался. Теперь гремит по всему Северу. Что? На каком тральщике Евстигнеев, спрашиваете? Нет, он здесь теперь не работает. Где-то сейчас у берегов Африки сардины ловит, промысел осваивает.
Там он, я уверен, нужнее.
Частные радиопереговоры
— В Северном море хандра у радистов — явление обыкновенное…
Мне показалось, что я поймал радиопостановку из Москвы. Два актера читают кем-то написанный текст, размышляя о том, что бы предпринять сегодня вечером. Настолько эта фраза была спокойна, достоверна по интонации, что у меня не зародилось ни капли сомнения в том, что она — фальшива и что все это — радиопостановка.
И вдруг я услышал:
— Прием!
Я потянулся за сигаретой.
Наш тральщик шел вдоль норвежских берегов, спешил в район лова. Во второй половине радиорубки, за перегородкой, образованной шкафом передатчика, спал радист Павел Николаевич. Впереди его ждали три недели тяжелой работы, и он, впрочем, как и весь экипаж, заранее отсыпался. Я сидел за приемником и бесцельно «шарил» по эфиру. Случайный поворот шкалы занес меня в чей-то ночной разговор…
— В Северном море хандра у радистов — явление обыкновенное, — поучающе говорил один голос. — Уж на то оно море такое — северное, неуютное. Я, как только на переходе тащимся этим Северным морем, так самую что ни на есть веселую музыку гоняю на палубу и в каюты. Чтобы не забыть на свете и другие земли, не все же эта серость да гадючая волна. Вот так. Прием.
Второго беседующего было хуже слышно. Различались только какие-то унылые интонации.
— Да, Михайлыч, да, да. Это все верно. Это ты верно сказал. У вас, конечно, веселей… народу много. На БМРТ всегда веселее… А у нас снег… снег все время… валит и валит. Палуба белая, пройти нельзя.
А дальше — бу-бу-бу-бу… Радиолуч нырнул в черную ночь, вынырнул, как поплавок.
— …поэтому, как ни говори — скучно. И мысли вот какие. Вот такие мысли… Прием.
— Да-да, все понял, Саня, все отлично понял. Но скучать тут не приходится. За смену набегаешься по эфиру, как угорелый. В зеркало на себя не глянешь. Вот какие дела. С архангельской флотилией — связь, с поисковиками — связь, метеосводку ты прими, сеанс с берегом держи. Три раза капитанское совещание. Это уж как закон. И антенное хозяйство на мне, и киноаппаратура, и за аккумуляторами глаз да глаз… А капитан — что ему? — дрыхнет до девяти. А в девять встал — ну-ка дай мне поисковиков! Вот так и живем. Слушай, Сань, а как у тебя немецкая фишлупа — ничего, порядок? Прием.
— Порядок, Михайлыч, полный. Работает как зверь. Но вот на больших глубинах — тут тянет неважно, что-то неважно. А на рабочих — 200–300 метров — это как в кино глядишь рыбку. Как в кино. Это ты, Михайлыч, верно сказал — фишлупа немецкая хороша. Вот такие дела. Прием.
— Все понял, Сань! Только я не говорил, что хорошая. Не говорил. Вот тут у нас в группе все что-то на это изделие жалуются. Фишлупа одно показывает, трал — другое. Так что у нас хуже с этим делом. Может, у тебя какая особая стоит? Прием.
— Да нет, обыкновенная, типовая. Прием.
— Понятно. Типовая. Прием.
Как-то перестал клеиться разговор. Эфир ровно шипел, только изредка по всей его ширине пробегало бульканье. И все.
Потом Саня снова включил передатчик, но что-то долго там ерзал и вздыхал в микрофон.
— Михайлыч, ты ж с земли недавно… ну сколько там — неделя прошла, что ли… так? Прием.
— Да, да, понял. Совершенно верно, девятый день пошел. Прием.
— Ну, как там дела-то… на берегу? Все по-старому? Прием.
— Все по-старому. Берег как стоял, так и стоит. Все по-старому. В порту новую столовую построили, весь второй этаж стеклянный, и еда ничего. Я застал только самое начало, дальше-то кормить, конечно, хуже будут. Ну, этим пусть управление… горюет об этом пускай… нас-то с тобой кок кормит круглый год. Что еще? Ларек перед входом убрали. Приехал, значит, бульдозер и увез его. Это борьба с пьянством. Из-за этой борьбы… Зато в ресторане теперь другие порядки. Заходишь туда прямо в чем есть — и в буфет ресторанский. Там за милую душу отпустят тебе сто пятьдесят, и закусывай: хочешь — рукавом, хочешь — из буфета; это уж как душа пожелает. Вот такие новости… Ну ты в порту через неделю будешь — сам все и увидишь. Прием.
— Все понял, Михайлыч, все ясно. Приеду — сам разберусь. Это точно. Слушай, Михайлыч, я вот что хочу спросить — жен-то пускают теперь в порт пароходы встречать? Прием.
— Понял тебя. Жен пускают, вот недавно этот порядок ввели. Стоят строем — прямо твои солдаты. Прием.
— А детей, Михайлыч, детей пускают? Прием.
— И детей пускают. А тебе что за печаль? У тебя детей вроде нету. Или нажил, где-нибудь на стороне успел? Это я просто так… пошутил… Прием.
— Понятно. Шутка. Прием.