Эта живописная река, впадающая в Тверцу, приток Волги, удостоилась даже специальной поэмы. В поэме были такие строки:
Написал эту поэму глава семейства Александр Михайлович Бакунин.
Бакунины проживали в Прямухине, имении Новоторжского уезда Тверской губернии, с конца XVIII века. В тридцатые годы это было большое разросшееся семейство, насчитывавшее десять человек детей: четыре дочери и шесть сыновей. Михаил был старшим из братьев.
Надо всем в Прямухине – и над уютным домом, и над живописным парком, в котором со вкусом были проложены аллеи и дорожки, и над величественными деревьями, и над простой и изящной церковью, и над полуразвалившейся поэтическою часовнею у кладбища – веял дух хозяина. Белинский, видимо, уже встречался с Александром Михайловичем Бакуниным в Москве год назад, куда тот привозил своих дочерей Любу и Татьяну. Теперь Белинский мог познакомиться с ним поближе.
Невозможно было не любоваться этим седым, статным, величественным стариком с голубыми глазами, с неизменной улыбкой, с жадным интересом ко всему новому и свежему.
Окончивший в свое время в Италии Падуанский университет, сотрудник русского посольства в Неаполе, друг известного писателя Капниста и поэта и архитектора Николая Львова, член кружка Державина, близкий к семье декабристов Муравьевых, основателей «Союза благоденствия», Александр Михайлович Бакунин связывал воедино самые разнообразные традиции: западноевропейской культуры и русской, века минувшего и нового. От Бакунина-старшего происходила в значительной мере та печать талантливости и оригинальности, которой были отмечены почти все члены этого обширного семейства.
И не только юноши, Михаил и его братья, но и их сестры. О, какое очарование придавали они всему прямухинскому гнезду, семье Бакуниных! Рассказывают, что нервический Клюшников питал к ним что-то вроде религиозного пиетета. Да только ли Клюшников! «Бескорыстно любуешься этими девушками, как прекрасными созданиями Божиими, – говорил Станкевич, – смотришь, слушаешь, хочешь схватить и навсегда при себе удержать эти ангельские лица, чтоб глядеть на них, когда тяжело на душе…»
Белинский как-то в шутку сказал Бакунину, что с него достаточно было бы одной такой сестры, а судьба расщедрилась и дала ему четырех.
Во время пребывания Белинского в Прямухине все четыре были дома. С Любой и Татьяной Белинский уже встречался в Москве год назад. Знал он, видимо (или догадывался), и о тех чувствах, которые питал к Любе Станкевич.
Теперь Белинский познакомился и с двумя другими сестрами – Варварой и Александрой.
Варвара была уже замужем за тверским помещиком, уланским офицером Николаем Дьяковым. Человек он был неплохой, бесхитростный, но не очень развитый и уж, во всяком случае, чуждый тем высоким интересам, которые царили в прямухинском гнезде. Варвара мужа не любила. Все больше и больше тяготилась она связью с ним.
После рождения сына Саши – в ноябре 1835 года – Варвара проводила большую часть времени в Прямухине; с мужем она почти не виделась.
Родители не теряли надежду, что отношения их поправятся. «Стерпится – слюбится», – подумывал старик Бакунин. Но тут-то и определилось различие между старшим и молодым поколением бакунинского семейства. Михаил, считая, что брак без любви безнравствен и недопустим, ни за что не хотел мириться с создавшимся положением. Осенью 1836 года, как раз во время пребывания в Прямухине Белинского, он стал обдумывать план «Варинькиного освобождения».
Белинский в это время полностью сочувствовал планам Мишеля. Он тоже считал, что брак без любви безнравствен, и, глядя на Варвару, разрывался между осуждением и глубокой к ней симпатией. «Я холодно удивлялся ей, когда думал о ней, и глубоко любил ее, когда смотрел на нее не думая, в немом созерцании».
Но больше всех из сестер внимание Белинского привлекала Александра. Она была самой младшей, ей только исполнилось двадцать. Белинский про себя отметил ее очаровательные черты – «это лицо, этот голос, эти волны темных локонов…».
Все казалось Белинскому в Прямухине необычным и новым. После изнуряющего ежедневного труда, журнальной поденщины – ведь на Белинском лежали немалые заботы по редактированию «Телескопа» и «Молвы», – после постоянных мыслей о заработке, о хлебе он мог наслаждаться спокойствием и довольством. Забывались или притуплялись страдания, причиненные «историей с гризеткой».
Невольно при взгляде на обитателей прямухинского гнезда Белинскому вспоминался родной дом в Чембаре: какая разница! Там – мелкий деспотизм отца, сплетни и кумовство матери, жестокость, побои, удушливая мещанская атмосфера. Здесь – высокие умственные запросы, литературные чтения, обсуждение новых книг, музыкальные вечера, хоровое пение.
«Я ощутил себя в новой сфере, увидел себя в новом мире; окрест меня все дышало гармонией и блаженством, и эта гармония и блаженство частию проникла и в мою душу», – говорил позднее Белинский.
Станкевич чутко уловил перемену в настроении Белинского. По доходившим до него откликам он знал, чем живут и дышат его прямухинские друзья. В сентябре он сообщал из Удеревки Неверову: «Я получил письмо от Мишеля… Белинский отдыхает у них от своей скучной, одинокой, бурлацкой жизни. Я уверен, что эта поездка будет иметь на него благодетельное влияние».
Но отнюдь не только для отдыха отправился Белинский в Прямухино.
В тисках московской жизни, в журнальной суете ему так не хватало времени для занятий, для пополнения своих знаний. И вот теперь открылась возможность спокойного систематического труда.
Белинский разделял интерес друзей к философии. У него были замечательные способности к этой науке, выдающийся дар диалектика. Но плохое знание французского языка и незнание немецкого закрывали ему путь к первоисточникам. Приходилось зависеть от товарищей, которые пересказывали или переводили ему новейшие сочинения. Правда, по одним намекам, по отдельным фразам он умел настолько проникнуться духом какой-либо новой философской системы, что затем развивал ее свободно и оригинально.
В Прямухине Белинский проходил свой очередной философский курс. Инициатором этого курса стал Бакунин, а его главной темой – учение Фихте.
«Много прошел я курсов, – писал впоследствии Белинский Бакунину, – но важнейшим была первая поездка в Прямухино. С этих пор я подружился с тобой… Ты сообщил мне фихтеанский взгляд на жизнь – я уцепился с энергиею, с фанатизмом…»
Полученные от Бакунина сведения Белинский глубоко продумал и переработал. Он стремился развить собственную систему взглядов, в которой идеи Фихте послужили бы почвой для этических выводов, и притом таких, которые бы находились в русле многолетних раздумий самого критика.
Еще в «Литературных мечтаниях», два года назад, Белинский настаивал на активности человека, писал о его свободной воле. От человека зависит, каким путем ему идти: подавить ли свой эгоизм, жертвовать всем для блага ближнего или же угнетать и притеснять себе подобных. Теперь, опираясь на идею Фихте о первенствующей роли человеческого сознания, Белинский развил мысль об активности в целое учение. Учение о совершенствовании и каждого в отдельности, и всего человеческого рода в целом. «Эта сладкая вера и это святое убеждение в бесконечном совершенствовании человеческого рода должны обязывать нас к нашему личному, индивидуальному совершенствованию… Иначе что же была бы наша земная жизнь?..»
Все эти мысли Белинский высказывал в обширной статье, над которой работал в Прямухине, в своей небольшой комнатке на втором этаже. Статья писалась по поводу философской книги одного магистра, Алексея Дроздова, о которой давно бы уже никто не вспоминал, если бы его имя невольно не увековечил Белинский.
Когда работа в основном была уже закончена, Белинский решил прочесть статью на семейном литературном собрании. Все с интересом ждали этого часа. Белинский приехал в Прямухино не безвестным юношей, но критиком с именем. Многие его считали человеком с крайностями, задирой, но в таланте его почти никто не сомневался.
Чтения проходили успешно. С особенным интересом слушала Белинского Татьяна Бакунина. Ее внимательный, глубокий взгляд воодушевлял Белинского. Правда, ему больше хотелось, чтобы это была младшая сестра, Александра. Она начинала уже ему нравиться…
Через несколько дней Татьяна написала письмо младшим братьям, проживавшим в Твери, где они учились в гимназии. Татьяна передавала свои впечатления от статьи.
«Всю эту неделю я была занята переписываньем статьи г. Белинского, которая меня восхитила. Он прочел ее нам несколько дней подряд, и то, что я почувствовала, невыразимо. Я ее вам прочту, когда вы приедете сюда, и вы разделите наше восхищение, дорогие друзья… Так превосходно определен человек, человек, каким он должен быть во всем своем достоинстве… Ах, друзья, поднимемся же до этого идеала человека великого и добродетельного».
Татьяна всею душою восприняла проповедь Белинского, которая потрясла ее, определила взгляд на жизнь, настроение, видение предметов. «Я живу новою жизнью; все предметы, меня окружающие, представляются мне в таком прекрасном свете; жар моей души оживляет и согревает все. Куда девалась эта сухость, этот холод смерти, которые проникли и леденили все внутри меня…»
Заканчивает Татьяна свое письмо призывом, чуть ли не клятвой: «Будем же работать, дорогие друзья, не будем вовсе терять храбрости, не позволим влиять на нас различным обстоятельствам, которые могут случиться. Я предвижу, что нам придется много бороться».
Белинский мог быть доволен: его сосредоточенные занятия, упорная работа не остались без ответа.
Но тут начались непонятные осложнения, словно в прямухинской гармонии наметились еле заметные трещины.
Белинский, при своей гордости и чувстве собственного достоинства, был человеком очень деликатным, постоянно сомневающимся в себе, мучительно переживающим свои недостатки, которые он нередко преувеличивал. Болезненно переживал он пробелы в своем образовании (но у кого же их нет?): незнание языков, незнание светского этикета.
Успокоения Белинский искал в общении с сестрами Мишеля, в созерцании их добрых «ангельских» лиц, но иногда в их присутствии он еще острее ощущал свое несовершенство, свое «падение». Случалось часто, что он не мог найти себе места – то спускался из своей комнатки на первый этаж, в гостиную, то в отчаянии убегал наверх.
Мишель усиливал мучения друга своими колкими насмешками, прозрачными намеками. Он, например, любил читать со своими сестрами по-немецки, с «армейскою неделикатностью» подтрунивал над не знающим языка Белинским. Говоря об «армейской неделикатности», Белинский намекал на военное прошлое Бакунина. Действительно, Мишель «колол» и «рубил» со всею силою, не очень заботясь о состоянии души своего друга.
Кровь приливала к лицу Белинского (у него было свойство краснеть): в конце концов, Бакунин еще ничего не сделал, не опубликовал ни одного произведения, а его, Белинского, имя знает вся читающая Россия… Но потом гнев вновь сменялся тоской и неуверенностью в себе.
Позднее Бакунин объяснял свое поведение, свои насмешки над Белинским тем, что он ревновал его к Татьяне. Ему казалось, что Таня, восторженно отзывавшаяся о статье Белинского, неравнодушна и к ее автору; но это было не так. Что же касается Александры, к которой Белинский проявлял все больший интерес, то за нее Мишель, видимо, был спокоен.
Ко всему еще прибавилась размолвка с Бакуниным-старшим. Однажды за столом, в присутствии старика, Белинский сказал, что одобряет вождя якобинцев Робеспьера. Александр Михайлович побледнел…
Фраза была не случайная, так как убеждения Белинского этой поры принимали подчас революционную окраску; «фихтеанизм» понимал он как «робеспьеризм», по его более позднему выражению. Но у Бакунина была своя позиция: человек гуманный и широкий, он оставался на уровне просветительских взглядов. К тому же обличать в отсутствии радикализма хозяина дома было и не совсем тактично. И Белинский, вероятно, и не произнес бы своей злополучной фразы, из-за которой он потом так много пережил, если бы не состояние нервического беспокойства и напряжения, в котором находился.
Такое состояние Белинского не осталось не замеченным Станкевичем, который говорил: «Я не одобряю слишком полемического тона у Белинского, но это душа добрая, энергическая, ум светлый». Одновременно он советовал Белинскому: «Будь посмирнее». И еще: «изучай языки»…
Белинский позднее говорил, что его жизнь в Прямухине слагалась из противоположных начал, что он находился в «состоянии борьбы и гармонии, отчаяния и блаженства».
В ноябре четырехмесячная прямухинская жизнь подошла к концу. Белинский возвратился в Москву.
В Москве критика ждала неприятность, о которой, впрочем, его успел предупредить Станкевич. В квартире Белинского произвели обыск, а его самого чуть ли не с дороги доставили к обер-полицмейстеру «для отобрания бумаг».
Меры эти были связаны с той карой, которая обрушилась в отсутствие Белинского на «Телескоп». За напечатание «Философического письма» П. Я. Чаадаева, исключительно резкого обличительного документа против российского уклада жизни, журнал запретили, а его издатель Надеждин был подвергнут допросу и ждал кары.
«Вы, почтеннейший, – написал Надеждин Белинскому в Прямухино, – удалясь в царство идей, совсем забыли об условиях действительности… Время теперь самое неблагоприятное».
Но, испытав удары, напомнившие Белинскому об «условиях действительности», лишившись журнальной трибуны, а вместе с нею более или менее постоянного заработка, терзаемый мыслью о долгах, о судьбе младшего брата Никанора и племянника, о которых ему теперь приходилось заботиться (отец Белинского умер год назад), изнуряемый усталостью и болезнью – даже в этих условиях он не оставил «царство идей», не бросил своих занятий. Наоборот.
В декабре 1836 года Бакунин сообщал сестрам в Прямухино из Москвы: «Мы встречаемся с ним (с Белинским) почти ежедневно, а также с Ефремовым. Посещение Прямухина было благодетельным для них обоих, оно придало им силы и веры в жизнь… Оба они работают и пойдут вперед».
Размолвка и трения прямухинской жизни не разрушили дружбы, не остановили стремления совместно искать истину. Это стремление даже усилилось, поднялось на более высокую ступень. В 1837 году члены кружка начали новый курс своих философских занятий, связанный с именем Гегеля.
Гегель увенчал развитие немецкой классической философии, обогатив человеческую мысль важными приобретениями. Главное из них – последовательное и глубокое развитие диалектического метода, применение его буквально ко всем сферам бытия.
Заслуга Станкевича и его друзей в том, что они первые в России осознали роль Гегеля как завершителя немецкой классической философии, первые оценили значение его диалектики и, восприняв его идеи, стали развивать их глубоко и оригинально.
В мае 1837 года Белинский с Ефремовым отправились в новое путешествие на юг. Побывали в Туле, Воронеже, на Кавказе.
А в Москве в это время Станкевич уже принимался за изучение Гегеля. Только от Гегеля, говорил Станкевич друзьям, ждет он разрешения мучивших его вопросов.
Свой интерес к Гегелю Станкевич передал Бакунину. Мишеля не надо было долго убеждать; с воодушевлением и жаром предавался он новым идеям. В мае он сообщает сестрам в Прямухино: «Гегель дает мне совершенно новую жизнь. Я целиком поглощен им».
Когда Белинский в сентябре возвратился из своей южной поездки в Москву, то почва была уже подготовлена. «Приезжаю в Москву с Кавказа, приезжает Бакунин (из Прямухина. –
Герцен позднее писал в «Былом и думах», что в главных гегелевских сочинениях «нет параграфа», «который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей». Молодые люди буквально физически ощущали, что поднимаются вверх, со ступеньки на ступеньку, осваивая гегелевскую диалектику, всеобъемлющую науку о развитии.
Впрочем, когда Белинский возвратился в Москву для того, чтобы пройти свой новый философский курс, – критик называл его вторым курсом, после первого, «прямухинского», – Станкевича уже не было в городе. Месяцем раньше он уехал за границу. Разные обстоятельства привели его к этому шагу, и одно из них – роман с Любашей Бакуниной.
Глава десятая
«В жизни, на каждом шагу collision»: Станкевич и Люба Бакунина
Мы прервали наш рассказ об этом романе в тот момент, когда Станкевич в октябре 1835 года возвратился из Прямухина. На душе его было смутно и тяжело. Все потеряно, Люба к нему равнодушна…
Прошел год.
И вот в дневнике одной из родственниц Бакуниных появляется запись: «23 ноября 1836 – Станкевич и Любинька».
Означает эта запись одно: между Станкевичем и Любой произошло 23 ноября 1836 года что-то важное, решающее.
Вспомним события, предшествующие этой дате. В Прямухине гостят Белинский с Ефремовым. Между ними и Станкевичем идет переписка, так что последний осведомлен обо всем происходящем у Бакуниных. 19 октября он сообщает Неверову: Белинский и Ефремов «зовут туда сильно, но пока я тверд». «Тверд», так как дал себе зарок, решил, что не на что ему надеяться, нечего ждать.
В это время в Москву из Петербурга приезжает Неверов; в том же письме Станкевич просит его: «По приезде ты не должен ни у кого останавливаться, кроме меня…».
Легко понять, что роман Станкевича стал главной темой беседы друзей, когда они наконец встретились. Не знаем, уговорил ли Неверов Станкевича или Станкевич попросил поддержки у своего друга, но только оба решили немедленно ехать в Прямухино.
В упомянутый день – 23 ноября – и произошло в Прямухине решительное объяснение Станкевича с Любой, и все встало на свое место. Отпали недоразумения. Развеялась внешняя холодность и безучастность с одной стороны и недоумение с другой. Молодые люди поняли, что любят друг друга[13].
Окрыленный Станкевич возвращается в Москву. Чуть ли не каждый день пишет он Любаше в Прямухино. Письма его дышат любовью, тревогой за девушку, чье недомогание, частые приступы болезни были известны. Станкевич просит Любу писать ему всю правду: «От того, кого любят, не скрывают ничего». Он хочет разделить всю ее «печаль», внушить спокойствие. «Берегите себя, берегите для моего счастья, для нашей любви – любви всё должно служить, всё покоряться; она старшее существо в чине создания, она венец творения».
О своем чувстве Станкевич рассказывает Михаилу Бакунину, благо для этого есть все возможности: Мишель у него под боком, живет на его квартире. Мишель же спешит поделиться своими впечатлениями с сестрами. «Он действительно любит, – пишет Мишель сестрам в Прямухино. – Его любовь проста, и чем она проще, тем она прочнее и искреннее. Они будут счастливы, я в этом не сомневаюсь». И, обращаясь к Любаше: «Он говорил со мною только о тебе, моя милая Любаша. Любовь, которую он чувствует к тебе, вернула ему жизнь. Даже его доктор Дядьковский не мог бы произвести более чудесного излечения».
Посвященный во все подробности, Бакунин тотчас принялся анализировать чувство Станкевича с философской точки зрения. Это было понятно: в кружке считали, что любовь – не просто частное дело двух людей, но исполнение их высокого предназначения, воплощение высших ценностей жизни. Все дело, однако, в чувстве меры, в такте, с каким выражался этот взгляд.
Станкевич, обладавший таким тактом, говорил полусерьезно-полушутливо, что любовь «старшее существо в чине создания», которому следует «покоряться». Бакунину таких определений было мало; ему подавай настоящую философию любви, чтобы и терминология была соответствующая: абсолют, индивидуум и т. д. «Эта любовь делает его совершенно счастливым, – писал Бакунин сестрам. – В ней он нашел индивидуальное выражение своей внутренней жизни во внешнем мире. Любовь совершенно переродила индивидуальную жизнь этого человека в жизнь абсолютную. Я это знал в теории, теперь я это вижу на практике».
Можно подумать, что судьба нарочно свела Станкевича с Любой, чтобы Мишель смог получить подтверждение своих философских построений…
Об отношениях Любы и Станкевича вскоре узнали друзья, знакомые. Узнала и Наташа Беер. Впрочем, она, кажется, уже не ревновала, так как сама в это время была поглощена любовью к Михаилу Бакунину. Увы, любовью безнадежной: Мишель, отдававший себя без остатка философским занятиям, мог предложить ей лишь братскую любовь.
Между тем дело шло к свадьбе Станкевича и Любы Бакуниной.
Он уже испросил разрешения отца, но тот счел необходимым посоветоваться со своим братом Николаем. Человек одинокий, Николай Иванович жил в Удеревке, в имении Станкевичей, и был для своих племянников и племянниц вторым отцом.
Ничто, кажется, не внушало опасений. В январе 1837 года Станкевич заверял Любу: «Ради бога, забудьте думать, что между нами может быть какая-нибудь преграда… я знаю отца моего и дядю, как самого себя, знаю их любовь ко мне, для них выше всего на свете мое счастье».
Наконец долгожданное письмо отца было получено. Станкевич переслал его старику Бакунину вместе со своей просьбой руки Любы.
Люба была официально объявлена невестой Станкевича.
Шли недели, месяцы… Срока свадьбы еще никто не знал. Отец просил Николая отложить свадьбу до сентября, чтобы тот успел съездить летом в Удеревку, присмотреть за хозяйством.
В доме Бакуниных начинали уже тревожиться. С укоризной говорили о непонятной задержке. Делились своим беспокойством с Мишелем: как друг Станкевича он должен все знать, объяснить происходящее.
Мишель успокаивал, говорил о силе любви, преодолевающей все препятствия. Нетерпение родных сердило его, и он порою готов был напомнить о том, что настоящая любовь неподвластна времени.
В ответ на это Татьяна писала: «Милый друг, будь же справедлив и не говори, что Любинька мало любит Станкевича, она дышит одним этим чувством. Вспомни, что она стала выше всех предрассудков и укоризн маменьки – с ее правилами, с ее характером! Миша, разве это не много?» По-видимому, Таня намекала на то, что Любаша открыто переписывалась со Станкевичем: по тогдашним понятиям, это уже являлось большой вольностью со стороны девушки.
В провинции новости распространялись не менее быстро, чем в Москве. Вскоре о переписке Любаши со Станкевичем, об их отношениях узнали и в Торжке, и в Твери, и в близких и дальних усадьбах. Даже до Петербурга добралась молва, и из столицы спрашивали, скоро ли свадьба. Но никто не мог ответить на этот вопрос.
Варвара Дьякова, замужняя сестра Мишеля, сообщала брату в Москву, что родители все более тревожатся, что они уже приготовляются получить оскорбительный отказ и боятся, чтоб он не убил Любашу: чувствовала она себя неважно. «Маменька не переставая плачет, и слезы ее искренни, потому что она всячески старается их скрыть. Папенька старается казаться спокойным, принимает на себя безоблачный вид, чтоб подкрепить Любашу, но как только думает, что на него не смотрят, он тотчас же становится печальным, тревожным, хмурым…»
Такое положение не могло дольше длиться; все ждали развязки. Надеялись услышать от Станкевича решительное слово, назначение срока свадьбы.
Но вдруг произошло неожиданное. 15 марта 1837 года Станкевич отправил Любе письмо, сообщавшее, что из-за обострившейся болезни он должен вскоре отправиться за границу. Даже заехать в Прямухино, чтобы попрощаться с невестой, он не обещал.
Станкевич действительно был болен. Недуг развивался в нем исподволь, с юных лет.
К весне 1837 года состояние его заметно ухудшилось. Болела шея, затылок; то и дело бросало в жар.
Станкевич похудел, стал похож на восковую фигуру.
Одолевала слабость, трудно было читать и писать. Перо валилось из рук.
«Я не на шутку заболел, мой Генварь. С первой недели поста не выхожу из дому…» – сообщал Станкевич Неверову.
Лечивший Станкевича доктор Дядьковский велел ему непременно ехать за границу, в Карлсбад.
О заграничной поездке Николай подумывал уже давно, по крайней мере с 1834 года, если не раньше. Хотелось посмотреть чужие страны, рассеяться; но главные планы были связаны с самообразованием. Станкевич намеревался послушать лекции крупнейших философов, воочию познакомиться с научной и культурной жизнью Европы. Ехать он должен был вместе с Неверовым и Грановским; к ним хотел присоединиться и Бакунин, если раздобудет денег.
Совет Дядьковского ускорил решение о поездке, превратив его в реальный, продуманный план.
Однако на планы Станкевича повлияла не только болезнь и не только мысль о самообразовании.
Через десять дней после того как Станкевич написал Любаше о своей поездке, он уведомил Неверова, что ему необходимо лично сообщить что-то важное. Разговор состоится за границей, куда выедет и Неверов. «Мне надобно сказать тебе многое на душе, но чего пока еще не должна терпеть бумага».