— Не перегрелось бы, говорю… Пора…
— Щенок!..
Агафон Евтеич захватил горсть песку из ящика и, развернув клещами угли, сердито стал бросать песок на зарумянившуюся полосу.
— «Не перегрелось бы, не перегрелось бы!» — передразнил внука уязвленный дед.
Агафон Адуев первый кузнец по всей округе. Его медвежьи капканы — огонь: ногтем попадет зверь и то сдохнет! На его ловушки от зависти зубы до десен съели охотники. А тут — «не перегрелось бы!» Старик выхватил пудовую штангу, кинул ее на наковальню и озлобленно крикнул:
— Бей!
Селифон взметнул молот и с такой силой опустил его на брызжущий искрами металл, что с потолка кузницы посыпалась земля.
— Ать!.. Ать!.. — вырывалось из Селифоновой груди с каждым ударом.
Сине-черные густые волосы парня волной падали на мокрый лоб. По лицу струился пот, рубаха прилипла к плечам, в ушах звенело, но багровое, сыплющее искры железо все более ожесточало молотобойца.
— Матушка, — после каждого удара выкрикивал дед, — пресвятая богородица, сошли-ка любимого своего архангела Михаила на коне сивом, на черногривом, рабам твоим Агафону и Селифону капкан ковати помогать.
— Будет! — наконец остановил старик внука, глядя на малиновое железо, откованное в три пальца шириной. Сунув полосу другим концом в горн, дед крикнул уже совсем весело: — Дуй удалей!
В пылу ковки, в любимом гуле молота Агафон молодел.
— Зайцы бы тебя залягали! Ловкач же ты с молотом! В меня издался, — подобрел, улыбнулся старик. — Пособит бог, такой капканище завернем — на сорок сороков зверей хватит.
Дед снова стал посаливать железо песком, отчего оно пузырилось и шелушилось золотой перхотью. В отверстие над горном, сквозь клубы дыма, поблескивали звезды.
Работу закончили, когда дуги с полувершковыми зубьями были готовы. Оставалось выковать пружины и насторожку да связать капкан в скрепы.
Агафон Евтеич достал из печурки кусочек мела и на обеих дугах поставил по большому восьмиконечному кресту: «Чтоб рылом нечистым бес не нанюхал».
— И ночка же задалась, — черна да тиха! В этакую-то ночь зверь с вечера и до утра бродит… Через недельку и ты пойдешь. Прощай тогда Маринка-новоселочка! И вздумал тоже, — лицо старика снова стало строгим, — этакий молодец, а с мирской девкой связался. Да за тебя любая хорошая своя пойдет…
При имени Марины парень улыбнулся, и ему захотелось поскорее снова взяться за молот — бить со всего плеча по мягкому, послушному железу.
Крестясь, Агафон открыл дверь. Разгоряченные лица кузнецов обдала осенняя свежесть. Рядом с кузницей, повитая туманом, плескалась, шумела горная река.
Три ночи нужны Агафону Евтеичу для ковки медвежьего капкана.
— Самая важная работа остается, — сказал старик во вторую ночь. — Больше всего остерегайся тут помехи нечистого… Пружины — всему голова.
Но и стальные литовки для пружин, связанные в два лучка, сварились, отковались отлично.
Последнюю ночь, кроме молитвы на пороге, ни словом не обмолвились дед с внуком.
О чем говорить, когда каждый знает: передержишь, перетомишь пружину — выбрасывай ее, делай другую. Сталь — что стекло, лопнет — не склеишь и не сваришь.
Когда собрали ловушку и при помощи «невольки» — рычага, сжав пружины, насторожили дужку, капкан глянул таким чудовищем, что дрожь пробежала по телу Селифона.
Дед стягом, толщиною в оглоблю, чуть дотронулся до насторожки. Ловушка, точно живая, подпрыгнула, звякнули железные челюсти. У Агафона в руках остался, словно топором отсеченный, обрубок.
— Перекусил! — вскрикнули кузнецы.
Агафон перекрестился.
— Ну вот и подарок тебе, поминай потом деда. Вывари теперь его в корье пихтовом, чтоб дух железный перебило, да храни подальше от жилого места.
Селифон легко поднял двухпудовый капкан. Так же на мельнице, на глазах у Марины, взял он однажды по мешку пшеницы подмышки и поставил в угол мельничного амбара.
«Показать бы ей такую чертовщину! Пожалуй, и не видывала еще настоящего медвежьего капкана».
День этот был особенно хорош для Селифона. Хороши и ласковы были и старая бабка и немая сестренка Дуня.
Селифон знаками позвал Дуню в амбар. Там он долго возился, настораживал капкан. Жилы на покрасневшем лбу парня вздулись, но капкан он насторожил.
Вскрик сестренки, когда ловушка пересекла палку, радостно отозвался в душе Селифона. Девочка, вдруг сообразив что-то, поцеловала кончики своих пальцев, сморщила подвижное лицо в веселую гримаску и побежала. Селифон понял, что сестренка спешила похвастаться перед Мариной тем, что ее брат с дедом сделали медвежий капкан и что теперь капкан этот — его, Селифона. Казалось, еще ярче заиграло в небе осеннее скупое солнце.
Неделю не видел Селифон Марины. Да и когда видел в последний раз, весь вечер издевалась она:
— Прилип Филипп…
«И что за норов? То ровно бы вся твоя, а то и близко не подпускает. Дай только с промысла возвратиться, а там уломаю стариков».
Но чем задорнее рассуждал Селифон, тем тревожнее билось у него сердце:
«Упорная, от нее всего жди».
Селифон, два года не спускавший с Марины глаз, не думавший ни о ком, кроме нее, только раз поцеловал ее в красные, пахнущие цветущим шалфеем губы.
Неистребимый запах губ сохранила память Селифона. Он и Марина встретились тогда на лесной поляне. Селифон возвращался с гор после охоты, и в тороках седла у него был увязан круторогий горный козел — архар. Собиравшая ягоды Марина увидела его и, не замечая своего волнения, кусала стебелек цветущего шалфея, откусывала и бросала, откусывала и бросала.
Поборов робость, Селифон неожиданно наклонился к ней с седла и поцеловал в губы.
— Так вот ты какой! — не то удивленно, не то восхищенно сказала она. Потом строго посмотрела снизу вверх и вдруг расхохоталась: — Не парень — смола! — И отвернулась.
Селифон ударил по лошади и ускакал.
Отец Марины, новосел Станислав Матвеич Величко, был столяром, токарем и резчиком по дереву — человек с «золотыми руками» — звали его кержаки: он отделывал дома раскольников замысловатой резьбой, украшал ворота и коньки крыш, раскрашивал двери, опечки, наличники у окон. Мастер был делать и рамочные ульи.
В богатую раскольничью Черновушку Станислав Величко переехал с дочерью-комсомолкой после гражданской войны, когда на Алтае наступил мир.
Как-то дед послал Селифона к новоселу. Столяр жил на квартире наставника Амоса Карпыча, во флигельке. Станислав Матвеич с дочерью ужинали, когда Селифон, согнувшись в дверях, вошел. Выпрямиться высокий парень не мог — над самым порогом были полати. Он шагнул на середину избы, снял шапку, крестясь на угол с раскольничьими иконами, и невольно поглядел в сторону. На мгновение ему показалось, что темные глаза богородицы вдруг стали синими-синими, а черные густые ресницы дрогнули, засмеялись над ним.
Селифон не окончил молитвы и как занес руку, сложенную двуперстием, так и повернулся к хозяевам.
— Ночевали здорово, крещены, — с трудом, будто в горле парня застрял репейник, выговорил Селифон.
Марина выскочила из-за стола и, прыснув, кинулась в кухню. Станислав Матвеич встал и протянул гостю руку. Парень настолько растерялся, что не мог вспомнить, зачем пришел, мялся, не знал, как начать разговор. Он чувствовал, что, наверное, девушку рассмешили и большой рост его, и алтайские обутки на ногах, подвязанные под коленками ремешками, а главное — глупая растерянность.
— Станислав… Станислав Матвеич, — начал он наконец, — дедушка Агафон насчет улейков просит…
Новосел улыбнулся и ответил:
— Приду.
Селифон, не глядя в кухню и не прощаясь, поспешно шагнул к двери. На пороге его снова настиг смех девушки. И столько в ее смехе было заразительного веселья, такая радость жизни трепетала в нем, что, казалось, и на улице грудной заливистый смех новоселки неотступно преследовал парня.
Дома на расспросы деда Селифон неожиданно сказал:
— Девка у плотника… Смеется, глазастая…
Он потом долго стыдился и даже боялся знакомиться с красавицей-новоселкой.
Только раз, на святках, нежданно встретился с ней. Подвыпив крепкого медового пива, в компании парней отправился он на вечеринку в «Виркин вертеп» — так в Черновушке называли дом веселой молодой вдовы Виринеи Миронихи.
Не всякую девку и даже парня строгие отцы и матери отпускали к Миронихе на «посиделки». «Ахтерка-пересмешница, безотказная головушка, всем парням мамка ласковая, всем мужикам жена», — поносили ее раскольницы. В пьяные праздники женщины не раз скопом били стекла в окнах вдовы, мазали ворота дегтем, грозились убить, если не остепенится, да только нельзя было напугать отчаянную жизнелюбку Виринею.
Но нигде молодежь веселее не справляла зимних сборищ, так не наплясывалась и не наигрывалась, как у молодой вдовы. Нигде не смеялись так весело, как у Миронихи, слушая уморительные ее рассказы. Умела вдова одним жестом, одним-двумя словами так представить любого человека, что не было сил удержаться от смеха.
Никто у Миронихи не заставлял девушек в угоду старикам духовные стихиры петь, не запрещал парням даже и папиросу выкурить. А закури у кого другого в избе — да тут и зубов не соберешь: любая старуха или старик поколотит, и спрашивать никто не будет.
Когда Селифон вошел в переполненную народом избу, он тотчас же увидел красавицу Марину. Тонкая, гибкая, разряженная по-городскому, она не походила ни на одну из «толстопятых» черновушанских девок. Большие глаза в длинных черных ресницах. Взглянет — и, кажется, брызнут из них синие-синие лучи. Он не мог не смотреть на них.
Марина тоже заметила его и не удержалась от улыбки, больно кольнувшей парня.
«Трус, струсил опять!»
Селифон, отстранив девок и парней, шагнул вперед, снял отороченную соболем шапку и хлопнул ею об пол у ног Марины. Под частый перебор гармошки он вскинулся во весь рост, залихватски топнул ногой, поставил ее на каблук, пошевелил из стороны в сторону носком и, стремительно присев, начал выделывать кудрявую присядку.
Потом Селифон стал выбивать такую дробь, что у самого сердце замирало. Он бил и каблуками о половицы, и ладонями о голенища и подошвы сапог, локтями о колени, прищелкивал пальцем о щеку и снова кружился в бешеной присядке. Две раскольницы пустились в пляс вокруг неистового парня.
Селифон чувствовал, что вместе со всеми не отрываясь смотрит на него и Марина, и это больше всего горячило его, и без того разгоряченного медовухой.
Ни гармониста, ни гармоники уже не видел и не слышал парень. Перед ним неслось, плыло все — ходил пол, потолок, люди. Мирониха, с густыми, наискось поднятыми, точно навек удивленными бровями, скоро задохнулась и сошла с круга. Солдатка Аграфена Татурова, прозванная «Растатурихой», долго плескала платком и, склонив набок голову, беззвучно кружила, точно плыла. Круглое, всегда румяное лицо Аграфены стало свекольно-красным.
— Вот пляшут, так пляшут… Ай да Адуенок! Отскочат каблуки!
— Пол вспыхнет! — подогревали Селифона парни.
— Не выдавай, Аграфена!..
— Упарь долговязого! — выкрикивали женщины.
— Чаще! Чаще! — не своим голосом кричал Селифон гармонисту.
пристроился к гармонике редкостно голосистый запевка Тишка Курносенок.
Девки подергивали и головами и плечами, в такт шевелили ногами, вскрикивали, взвизгивали, точно и они вместе с Аграфеной и Селифоном были в кругу.
— Чаще! Чаще!
Глянцевые иссиня-черные волосы Селифона растрепались и прилипли ко лбу, а быстрая Аграфена все плыла и плыла бесшумно, увертываясь от плясуна, и как бы нехотя отмахиваясь цветным платком.
в такт гармонике высоким, серебряной чистоты тенором выпевал Курносенок.
Сквозь шум и звон гремящей в шкафчике посуды Селифон слышал одобрения, смех и пьянел все больше и больше. Всем его существом неудержимо завладели ноги. Казалось, в них одних сосредоточилась вся сила и лихость его. Казалось, смерч кружит парня и вместе с ним треплет полы праздничного, щегольского зипуна.
Безудержное молодечество и удаль — все, что таит русский человек в глуби души своей, вырвалось сейчас на простор, как песня, как весеннее половодье.
Обессиленный гармонист смолк. Смолк и перепевший все забористые частушки звонкоголосый Тишка. Аграфена, часто дыша, остановилась и, оглядывая помутневшими глазами народ, попробовала шагнуть, однако ноги точно прилипли к полу. Плясунья зашаталась. Селифон схватил ее и, шагая прямо на толпу, понес и положил на лавку.
— Уморил солдатку, нечистый! Отвечать будешь за Растатуриху! — грозно сдвинув брови, подступила к Селифону хозяйка дома Виринея Мирониха.
Приподняв юбку, молодая вдова лихо топнула огромной ногой, поставила ее на каблук и, так же как Селифон, из стороны в сторону пошевелила тупым носком обутка. Это движение вдовы так было похоже на то, что только что проделывал парень, что он и все в избе дружно захохотали.
Влюбленный в Мирониху щупленький, маленький Тишка Курносенок не отрываясь смотрел на озорничавшую вдову и хохотал так неистово, что на глазах у него выступили слезинки. А толстая Виринея уже смешно присела на пол и дробно застучала кулаками то по половицам, то по румяным своим щекам.
— Вирушка, перестань! Пузынько лопнет… Провалиться мне, лопнет… — захлебываясь смехом, выкрикивал такой же озорной и веселый на святочных вечеринках Курносенок.
Селифон брызнул плясунье в побледневшее лицо водою, Аграфена вскочила с лавки и, оправляя сарафан, засмеялась в лицо красивому парню:
— Верзила черный! Меня переплясал!
Не поднимая с полу собольей шапки и ни разу не взглянув на Марину, Селифон взял подмышки по парню и потащил их из избы на другой край деревни догуливать хмельную святочную ночь. Он был счастлив, как только может быть счастлив человек, впервые понявший, что и эта пляска, и брошенная к ногам Марины соболья шапка приблизили его к любимой больше, чем все бесплодные его страдания.
Селифон надел праздничный зипун, расшитый по плисовому воротнику цветным шелком, дорогую соболью шапку, вязаную, с гарусными кистями, опояску и низко, по самым кострецам, перетянул ею талию. Бабка Ненила Самоховна и сестренка Дуня любовались статным, широкоплечим парнем.
— Иди, иди! Девки уже песни заиграли. Иди, внучек. С твоей-то молодостью да красотой и погулять только.
Надвигался прохладный тихий вечер конца сентября. Черновушка с высокими рублеными, темными от времени домами раскинулась в широкой долине реки Черновой, на обрывистом берегу. Далеко на горизонте высились подоблачные хребты в сверкающих ледниках. Ближе горбатые увалы да горы обложили деревню: на западе — Большой Теремок, на востоке — Малый. Теремками горы прозвали за уступчатые, как башни княжеских теремов, вершины, заросшие кудрявыми березами и пышными рябинами у подножий и в-первом ярусе, оливково-темными пихтами во втором и лиственницами на самых кручах.
Осенью в ярчайшие краски убираются на Теремках леса. Глаз тогда не оторвешь от жгучей киновари рябин, от багряно-золотых берез и синевато-темных пихтачей, пушистых, как мглистый мех соболя. Дивно похожи они тогда на расписные терема.
С севера на юг рассекла горы широкая зеленая долина, и бурлит и мечется в ней голубая под белой пеной порожистая река.