Он отпер малым ключиком шкатулочку на столе и, вынув из нее старый сложенный лист, развернул перед Заичневским, как афишку.
Это была прокламация «Молодая Россия».
Петр Григорьевич сам удивился своей сдержанности.
— Чем же вы меня развеселите? — спросил он равнодушно, глядя на этот старый лист размером вершков десять на восемь, с набором в три столбца. «Боргес, четыре квадрата», почему-то вспомнил он типографскую подробность тридцатилетней давности. Вот точно так показали ему новенький, разящий краской оттиск тридцать лет назад.
— Не узнаете? — спросил Безобразов.
— Как же, — спокойно ответил Петр Григорьевич, — помню, листок сей шуму наделал…
— Вот именно! — сложил бумагу Безобразов. — Ах, ваша дьявольская л'энденпенданс! Теперь таких листовок уже не пишут, не так ли?
— Берегите, — насмешливо посоветовал Петр Григорьевич, — авось внукам покажете. Честь имею!..
Так вот зачем он ломался все утро!..
VII
Зима миновала, и вновь наступило иркутское лето. После яркого дня, прогретого солнцем, Ангара затуманивалась под вечер. Взгорки Глазковской слободы на том берегу, зазубренные черным лесом, стояли, как наставленные один на другой, а между ними белел негустой туман.
Петр Григорьевич — руки за спину — шел вдоль реки мимо срубов, тяжело, домовито осевших на каменные подклети, мимо кирпичных лабазов — к златоплавильной лаборатории. Там стояли одноконные линейки, бедарки, а из высокой трубы тянулся густоватый, с перламутровыми примесями дым.
Берег под златоплавильней присыпан был пеплом, выгоревшим коксом, шлаком. Мальчики, перекликаясь резкими птичьими голосами, возились в шлаке, старались — авось попадется золотой след. Это была игра в старательство. Петр Григорьевич присел на валун, достал папиросы, набитые Голубевым (курите гильзы Катыка!), Заичневского влекло это место.
Когда-то Ольга прислала ему маленькую акварель — неумелую и смешную. Вода была синяя, слобода зеленая, валун серо-буро-малиновый. А на валуне — вывороченное корневище с четырьмя корнями и головой. Должно быть, все-таки Ольга изобразила человека. Потому что рядом с валуном нарисован был черненький столбик в шляпке и с весьма похожей муфтой поперек. В этой муфте и была разгадка картины. Петр Григорьевич охотно признал в вывороченном корневище себя. Ольга хотела, чтобы он приехал… Но все обернулось иначе…
Здесь, возле валуна, всегда возникал в памяти давно ушедший из жизни прекрасный друг его молодости Ваничка Гольц-Миллер. Он, Петр Заичневский, никогда не называл его так фамильярно, это не было принято в те времена. Они называли друг друга по фамилиям, редко (в минуты веселья) по имени-отчеству. Но сейчас Петру Заичневскому было пятьдесят лет, а Ивану Гольц-Миллеру, его ровеснику, так и осталось навеки веков тридцать, Петр Григорьевич стал называть его Ваничка.
И он читал про себя стихи Ванички, напечатанные когда-то, кажется, в «Отечественных записках» и подписанных скромной литерой «М». Он знал эти стихи еще и потому, что написаны они были как будто для Ольги. Для Ольги, которую Ваничка Гольц-Миллер не знал, никогда не видел и которая погибла здесь в иркутском пожаре через много лет после смерти поэта.
Петр Григорьевич читал про себя, сердце его упиралось в горло, и глаза влажнели:
Петр Григорьевич читал на память эти стихи, стихи о нем, который жив, и об Ольге, которой нет, читал, упиваясь тяжкой тоскою, и, разумеется, не думал, не помнил, неосознанно исключив из памяти то, что поэт, сотворивший эти строки о любви, когда-то требовал вписать в «Молодую Россию» жестокие слова об уничтожении брака, как явления в высшей степени безнравственного, и они согласились, чтобы всем либеральным и реакционным чертям стало тошно.
Он не помнил этого, а помнил стихи, сбивающие дыхание:
Петр Григорьевич чувствовал, как каменеют мышцы вокруг рта, как не дает дышать сердце, очутившееся под горлом. Он сидел на серо-буро-малиновом валуне, может быть и похожий на корневище. Это было его место, на котором он, революционер и материалист, ждал невозможного: ему хотелось, чтоб Ольга хотя бы промелькнула перед ним — неясная, прозрачная, неплотная, как туман над Глазковской слободою.
Перистые облака темнели, линяли, золото сходило о них. Мальчуганы, откричавшись, покидали берег. Ангара прикрывалась на ночь неплотным туманом, в Глазкове загорались слабые далекие огоньки…
Он приходил на это место еще и потому, что оно сделалось для него печальным памятником прожитой жизни, в которой потери очерчивались все четче. Иных уж нет, а те — далече… Как этот стих был когда-то пуст, и: как с годами он заполнялся смыслом! Как вбирал в себя тех, кто был, был, был, как вбирал он в себя чувства, которые остались, к тем, кого нет, нет, нет.
Ростя Стеблин застрелился.
Девочка эта, Варя, Варенька, плакала не опасаясь.
Петр Григорьевич был ошеломлен, когда Ростя вдруг сказал, что клятва его невыполнима.
— Ростя! Что вы говорите! Какая клятва?! Ведь это же…
— Не продолжайте, Петр Григорьевич, я знал, что вы скажете. Вам не к лицу. Слово революционера — это олово. Не продолжайте… По законам жанра д’Артаньян не может быть женат…
Это было смешно… Смешно и весело. Петр Григорьевич собирался торжественно развалить забавный триумвират.
Но вдруг это стало — страшно. Конечно, они все (особенно дамы) судачили о несчастной любви. Это было так романтично: долг и чувство. Долг оказался, разумеется, сильнее чувства и сильнее жизни. Боже мой, какой пошлый вздор…
— Я не вижу ничего дальше, — сказал Ростя.
— Ростя! Но ведь дальше — все! Дальше — революция!
— Петр Григорьевич… Мы напрасно стреляли, и напрасно убивали, и напрасно умирали. А Карфаген цел.
— Неправда! Мы расшатали его! Нам на смену идут…
— Вот пусть они и придут, — тихо сказал Стеблин. — Понять я их не могу, быть в стороне не умею… И потом — эта клятва…
— Да плюньте вы на эту клятву!
— Нельзя, — улыбнулся Стеблин, и Петр Григорьевич успокоился его улыбкой.
— Ну, хочешь, я первый женюсь! — закричал Голубев. — Еще лучше — окрутим старика! С богатой вдовой, а? Пятнадцать детей!
Стеблин смеялся — должно быть, мысль окрутить старика Заичневского забавляла его.
Но Ростислав Стеблин застрелился.
Подите вы все к дьяволу с вашими понятиями о долге, чувстве и несчастной любви! Подите вы к дьяволу! Бедная девочка! Чем, как, какими словами утешить тебя?
Великий утилитаризм, великое преимущество пользы, столь понятное и очевидное, увлекало молодых людей. Разумный эгоизм шестидесятых годов, этика, нравственность благоразумного расчета — все это было так знакомо Петру Григорьевичу. Все, что делается, обязано быть полезным, иначе нет ему места на земле!
Бедный Ростя ушел не от несчастной любви. Дорогой мой Алексей Иванович, сейчас вы припомните Бокля. Но Бокль был наш, а не ваш. Мы хотели господствовать над природой своим разумом. Но почему природа мстила нам за наш гордый замысел? Может быть, вам известно то, что не было известно нам? Милый Алеша… Не желаете ли выкурить сигару?.. Вот какие-то — в кукурузных листьях… Жизнь, которую прожил я, нельзя переменить на другую. Молодые люди, которым я говорил, что думаю, уходили от меня… Теперь наступает ваше время, и мне остается только благословить вас в путь, пока еще неведомый мне самому…
— Вы просто убиты смертью Стеблина, — сказал бы Баснин.
— Да, конечно… Но и — нет! Он понял, что надо было не так. И подвел черту. Но вы знаете, Алеша, что бы я ни делал, как бы ни думал, сколько бы ни жил, как бы ни ошибался, я всегда был убежден в том, с чего начал… И меня не собьет никто, потому что мы живем в России, которую сегодня я знаю в тридцать раз лучше, чем знал ее тридцать лет назад… Неужели мы копошились?
Свирепая тоска окаменила Петра Григорьевича. Голубев ходил за ним следом, тайно, не выпуская из виду.
Вот она, итоговая черта, черта, через которую переступают не все. Неужели он похож на вывороченное корневище? Должно быть, похож, если так его изобразила Ольга…
VIII
Покровитель Восточно-Сибирского Отделения Императорского Российского Географического Общества, генерального штаба генерал-лейтенант, генерал-губернатор Восточной Сибири Александр Дмитриевич Горемыкин жительство имел неподалеку от музея — только дорогу перейти. В музей он захаживал часто, как бы ради прогулки, но местные лица знали, что музей сей есть сокрытая любезная сердцу привязанность строгоподобного, вздорного владыки и распекателя здешнего края.
Над Горемыкиным пошучивали. Кто-то подсчитал, что каждые десять лет иркутских генерал-губернаторов оскорбляют действием. В семьдесят третьем году краснодеревщик Эйхмиллер дал оплеуху Синельникову. В восемьдесят третьем учитель Неустроев ударил Анучина. Оба были расстреляны. Срок Горемыкина прошел. Да и времена настали другие…
Заичневский считал (и с ним соглашались многие острословы), что генерал-лейтенант Горемыкин, в душе своей, в тайне от самого себя, весьма сочувствует сибирским страстям. Разумеется, по долгу службы он не терпел и не мог терпеть никаких завиральных идей, но всякий присланный из Санкт-Петербурга правитель, куда бы он ни был прислан, прежде всего полагал себя первым патриотом вверенного ему края, а следовательно, испытывал некоторую ревность к завиральным идеям, в здешнем крае укоренившимся. По крайней мере Петр Заичневский, видавший разных начальников в разных краях, давно успел отметить такое свойство.
— Вот увидите, господа, — говорил Заичневский, — когда знамя сепаратистов взметнется над Сибирью, Александр Дмитриевич выставит свою кандидатуру на президентских выборах от умеренных радикалов! И, вообразите, будет избран!
Неизвестно, дошла ли сия прогностика до генерал-губернаторского розового с удлиненной мочкой уха, но как-то, увидав Заичневского в Собрании и делая вид, что не видит его, Александр Дмитриевич сказал как бы á парте, ни к кому не обращаясь, и того меньше — к Заичневскому:
— Шутки шутите, милсдарь?..
Оснований для сего á парте было немало, и Заичневский, не уяснив, какие его шутки зацепили начальство, поклонился, не вдаваясь в подробности.
Однако здесь, во дворе музея, возле редакции «Восточного обозрения», столкнувшись с Горемыкиным, одетым по-домашнему для краткой летней прогулки, Петр Григорьевич ощутил, что одним поклоном не отделается. Горемыкин также, по своей манере, как бы не видя Заичневского и не обращая внимания на него, сказал, заложив руки за спину:
— Не желал бы я видеть в вас другого Бакунина.
Сравнение с Бакуниным сопровождало Петра Григорьевича всю жизнь. И всю жизнь сравнение это не льстило ему.
— Мон женераль, — учтиво улыбнулся Петр Григорьевич, — я со своей стороны тешу себя надеждой видеть в вашем превосходительстве другого Корсакова.
Дерзость сказана была по-французски, отчего прозвучала вовсе и не дерзостью. Генерал почитал французский язык за то, что болтай на нем что хочешь — для того и создан. Но по той же самой причине он не любил этого языка в употреблении между начальниками и подчиненными, а тем более между генерал-губернатором и политическим ссыльным. Язык сей как бы уравнивал говоривших, выявляя не чин, а ум, тем более умничанье, что само по себе уже было — непорядок. Посему Александр Дмитриевич крякнул по-русски и по-русски же сказал, вразумительно посмотрев на красавца снизу вверх из-под бровей:
— Помнится, как раз при Михаиле Семеновиче Корсакове вы изволили проследовать в Витим?
— Михаил Семенович, — не отводя глаз, улыбнулся Заичневский, — способствовал моему возвращению в Россию…
— В Западную Россию! — вдруг вскрикнул Горемыкин, — в Западную Россию-с! Россия, милсдарь, и здесь! Восточная Россия!
Заичневский вмиг сообразил, что шутки его насчет тайного сибирского патриотизма генерал-губернатора имели основания. Тем более Горемыкин горячо, как бы убеждая самого себя, вдруг заговорил о единстве России, что было даже весьма некстати на прогулке.
— Россия — одна и неделима! — притопнул он ногою в нарочито не новом башмаке, как припечатал для верности.
— Я в этом никогда не сомневался, экселенс…
— Говорите по-русски, черт возьми! — вновь притопнул ногою Горемыкин.
— Ваше высокопревосходительство, — сказал по-русски Петр Григорьевич, — мне всю жизнь приписывали взгляды, коих я не разделял.
— Да? — сощурился генерал-губернатор. — Ну так я вам пропишу еще один ваш взгляд, который вы разделяли! Не откажите почтить меня в полдень!
И резко повернувшись, ушел домой. Через дорогу.
«Что ему нужно? — подумал Петр Григорьевич. — Нужно предупредить редактора». Впрочем, гнев Горемыкина как будто «Восточного обозрения» не касался. Что-то было другое. А другое это — Алексей Иванович. Литография, которая находилась в подклети артамоновского флигеля. Алексей Иванович готовил новую листовку о положении рабочих на кожевенном заводе. Молодые люди и девицы рвались в дело.
Но времени уже не было.
Без пяти минут двенадцать Петр Григорьевич ступил в нижние сени генерал-губернаторского дома.
Митрич глянул на него, набычившись, над очками, и продолжал вертеть спицами гарусный чулок.
Петр Григорьевич стал подниматься по длинной, уложенной синей ковровой дорожкой мраморной лестнице. А может быть, — «Молодая Россия»?.. Для чего ее показывал Безобразов? Ну и что? Даже занятно, если Горемыкин ее прочитал. Но неужели вдруг станут припоминать дело тридцатилетней давности? Могут, конечно, вспомнить, если речь зайдет о сегодняшних прокламациях, выпущенных тайной литографией Баснина. Вспомнят, и что же тогда?
Петр Григорьевич удивился, однако скрыл свое удивление: генерал-губернатор (когда успел?) был одет не по-домашнему, а весьма официально.
— Извольте, — протянул он Заичневскому листок плотной бумаги.
Это была не «Молодая Россия» и не новая прокламация. Это была литографированная страничка и, по первому взгляду — вирши.
— Прикажете вслух? — улыбнулся Петр Григорьевич, но Горемыкин пресек:
— Вы дочитаетесь вслух, милсдарь! Вы дочитаетесь!
— Ваше превосходительство, — сказал по-французски Заичневский, — уверяю вас, я умею ценить открытость и прямоту, даже если они исходят от высшего начальства…
— Нет, вы положительно сумасшедший! — закричал Горемыкин. — Не смейте говорить со мною по-французски! Извольте читать!
Петр Григорьевич поклонился в знак покорности и прочел синеватые литографические строчки:
— Кто это сочинил? — спросил генерал-губернатор, отнимая бумагу.
— Я полагаю, поэт… А что, ваше превосходительство, разве государь император так плох, что…
Генерал-губернатор предпочел не слышать сказанного:
— Вы хотите иметь дело с жандармским управлением, от которого я по мере своих сил пытаюсь вас избавить. Но вы слишком настойчивы, господин Заичневский! Кто это писал?
— Насколько я могу понять, — серьезно и даже сочувственно сказал Петр Григорьевич, — вирши подражательны, а литографщики неопытны.
— Разумеется, вы — опытнее!
— Не стану утверждать, но в свое время наши отписки выглядели иначе. Вероятно, игла…
— Господин ссыльнопоселенец, — выпрямился Горемыкин, — вы принуждаете меня поступить по закону. Ваши преступные юноши и девицы, — подчеркнул — и девицы, под вашим руководством слишком распоясались. Вы исчерпали мое терпение. Я объявляю вам это, как официальное лицо и как христианин. Наконец, я объявляю вам это, как лицо, имевшее несчастье симпатизировать вашей персоне. Остерегайтесь! Этот наш разговор — последний!
И изорвал листок в клочья.
IX
Осенью девяносто четвертого года неожиданно скончался Александр Третий.
Из Ливадии приходили телеграммы о болезни государя, о молебствиях во здравие, ясно было, что никакой надежды там уже нет, скорее бы сообщили, что помер, и дело с концом.
Это был третий царь, которого пережил Петр Григорьевич.
Газеты империи должны были прилично оплакать августейшее успение.
Еще не пришла последняя телеграмма, а в «Восточном обозрении» уже обсуждались проекты передовой статьи, касающейся печального события.