Эти мифы восходят к тем временам, когда люди ничего не знали о земледелии и питались листьями, древесными грибами и тухлой пищей, пока небесная женщина, принявшая обличье опоссума, не поведала им о кукурузе. На вид кукуруза была как дерево и росла в диком лесу. Однако люди совершили ошибку – они повалили дерево, после чего пришлось делить между собой семена, расчищать землю под пашню и сажать кукурузу, поскольку мертвого дерева для их нужд не хватило. С одной стороны, это породило всевозможные разновидности культурных растений (они изначально росли все вместе на одном дереве), а с другой – различия между людьми, языками и обычаями[68].
Миф связывает эволюцию разных сортов кукурузы с возникновением и разделением обществ и культур – как это характерно для антропологии! (См. рис. 16 на цветной вклейке.)
Единой научной теории о происхождении культурных сортов кукурузы не существует, и противопоставить этим мифам нечего, однако самая распространенная и авторитетная из них перекликается с нарративом Мату-Гросу. Диким предком кукурузы «ур-маис», как теперь полагают, была однолетняя трава под названием теосинте, которая растет на сухих пустошах Мезоамерики. Она вырастает до метра-полутора в высоту и дает боковые побеги наподобие ветвей с тонкими початками; когда зерна созревают, початки раскрываются и разбрасывают их. Поэтому зерна трудно собирать, и они легко становятся добычей зверей и птиц, питающихся злаками. Это растение исследовали несколько десятков лет, и по археологическим данным удалось установить не менее трех отдельных областей, где произошло окультуривание кукурузы, и теперь представляется, что переход от теосинте
Скорее всего, дело было так. Жители Центральной Америки поначалу просто жевали стебли теосинте, поскольку в них содержится много сахара, как в сахарном тростнике; это в обычае и у современных мексиканцев. В эпоху неолита, когда крепло понятие о земледелии, люди пересадили отборные растения теосинте в свои рудиментарные «лесопитомники» и ухаживали за ними – пололи и поливали. Несомненно, они иногда употребляли в пищу и зерна теосинте, но эти зерна мелкие, и их трудно собирать в больших количествах. Однако у теосинте много разновидностей, и иногда наверняка появлялись мутанты, в которых, к примеру, было четыре ряда зерен вместо одного, а также экземпляры с зачатками защитных оболочек из модифицированных листьев, которые так заметны на современных початках, а значит, зрелые зерна у таких растений не рассыпались. А еще это значит, что новый сорт не мог давать потомство, если зерна не сажали преднамеренно. Следовательно, именно так и произошло. Земледельцы неолита, должно быть, заметили эти полезные вариации и отбирали зерна именно таких растений для посева на следующий год. В процессе получалось, что случайное перекрестное скрещивание между избранными разновидностями становилось вероятнее. Первые культурные сорта кукурузы возникли из этих разновидностей спустя относительно недолгое время, однако судьба этого злака сложилась так, что с тех пор ему для выживания всегда необходимо вмешательство человека и культивирование[69].
Древние початки кукурузы были не слишком похожи на современные. Тонкие, короткие, с твердыми неподатливыми зернами. Но
В дальнейшем кукуруза добралась до Амазонии и подножия Анд. И где-то тут появились первые растения кукурузы сахарной. Эта разновидность ничем не напоминала своих современных потомков – толстенькие початки, которые мы едим в стадии «молочной зрелости». В ее початках с мелкими сморщенными зернышками было необыкновенно много сахара по сравнению с содержанием крахмала. Если их варить, они становятся неаппетитно вязкими. Однако в Перу и Боливии их высоко ценили, поскольку при брожении из них получается кукурузное пиво чича, играющее важную роль и как прохладительный напиток, и в религиозных церемониях. Современная перуанская кукуруза, которая идет на чичу, – настоящий уродец по сравнению с обычной кукурузой. Ее початки почти шаровидные, размером с апельсин, со множеством рядов неправильных заостренных зерен. Они бывают самого разного цвета – от светло-лимонного до яркого кроваво-красного. Эти нюансы начали проявляться еще в древности, на полях и в лесопитомниках южноамериканских индейцев, и лишь потом проложили себе путь обратно на север и повторно внесли свой вклад в генетический банк мезоамериканской кукурузы.
Лесопитомники можно считать концептуальным перевалочным пунктом между охотой-собирательством и настоящим сельским хозяйством, хотя лесопитомники и сами по себе – вполне устойчивая модель[70]. Они и по сей день существуют в доиндустриальных сообществах по всей планете и везде обладают одной и той же базовой структурой (см. рис. 17 на цветной вклейке). Вырубают небольшой участок леса, часть древесины и листву оставляют на месте, как и все полезные или ритуально значимые растения вроде бразильского ореха или коки. Оставшиеся стволы и ветви сжигают, золу – очень выборочно – пускают на удобрения. На участке, где гниет древесина и листва и лежат обугленные ветки, сажают посевы вроде маниока и ямса. В Амазонии кукурузу всегда сеют на периферии такого лесопитомника, поскольку ее жизненный цикл отличается от жизненного цикла туземных растений. Иногда здесь растет и сочная зелень, ананасы и другие растения, чьи листья толкут и сбрасывают в реки, чтобы глушить рыбу. В Колумбии индейцы племени тукано не считают свои сады ни «вырубками» в лесу, ни оазисами «культивирования» во враждебном окружении. Подобные сады антрополог Херардо Райхель-Долматофф называл «убежищами» (“safe-hold”): по его мнению, это временный второй дом, где растения можно выращивать при содействии леса. Тукано понимают природу плодородия джунглей примерно так же, как и экологи. Органический мусор, попадающий на землю из крон деревьев, – важнейший ингредиент культивации. В них «содержатся питательные вещества («энергии»), которых нет в почве, но которые ниспосланы «свыше» и обеспечивают культивируемым растениям связь с окружающим лесом». Идею, что в экосистеме джунглей «плодородие» существует в самой растительности, а не в почве, и циркулирует именно там, с трудом воспринимают многие современные агрономы.
Лесопитомники тщательно пропалывают, оставляя все потенциально полезные проростки, поэтому они и стали идеальным местом, где новые мутантные экземпляры кукурузы росли на открытом пространстве, сразу бросались в глаза, и их можно было отбирать для дальнейшего размножения. Скорее всего, предшественниками лесопитомников были области так называемого нарушенного грунта поблизости от временных поселений кочевых охотников-собирателей, особенно рыбаков и первых скотоводов, где накапливались пищевые отходы и навоз – весьма благоприятные условия для появления новых видов. Выдающийся американский ботаник Эдгар Андерсон разработал теорию «компостной кучи», согласно которой земледелие появилось именно благодаря таким свалкам. На доисторических помойках вместе росли съедобные растения, которые собирали в разных местах, – поскольку их семена попадали в отходы, – и возникали соседства, невозможные в дикой природе. При удачном стечении обстоятельств возникали спонтанные гибриды, у которых было больше шансов выжить именно на открытом нарушенном грунте, чем среди зрелой лесной или полевой растительности. Возможно, небольшие интерактивные драмы размножения растений на этих кучах – выплюнули семечко, выбросили навоз, копнули землю, заметили незнакомый побег – и породили саму идею культивирования.
В середине ХХ века Эдгар Андерсон проследил путь миграций разных сортов кукурузы по Америке[71]. Двигаясь на север вдоль Анд, он обнаружил целый ряд напитков, которые изготавливали из жареной кукурузной муки, иногда с участием брожения, иногда нет. На западе Мексики сладкая кукуруза –
Похоже, цвет играет важную роль при выборе направления селекции. Обычно зерна кукурузы окрашены в бело-желтой гамме, но среди них часто попадаются отдельные семена разных оттенков красного или оранжевого. Андерсону нередко попадались бело-красные початки смешанной окраски – в пятнышках, полосках и крапинках разных цветов. В Мексике их называют
Андерсон был полевым исследователем в буквальном смысле слова. Он путешествовал по всей Центральной Америке в поисках разновидностей кукурузы и обследовал одно поле за другим. На пашнях в Мексике он обнаружил, что характерные местные сорта кукурузы меняются каждую сотню миль. Зачастую под какую-то особую разновидность отводили одно-единственное поле. Самыми распространенными были разнообразные виды кукурузы, которая годится на попкорн. Попкорн – отнюдь не современное изобретение, это один из древнейших, первобытных рецептов приготовления кукурузы, и в Западной Мексике его называют
Сорта кукурузы были очень многообразны еще до того, как над ними начали работать промышленные селекционеры. Разновидности, появившиеся на протяжении ее десятитысячелетней истории, результат отчасти природной склонности этого растения принимать различные обличья, а отчасти – того, как охотно первые земледельцы наблюдали и способствовали его переменчивости. В 1983 году Барбара Мак-Клинток получила Нобелевскую премию по физиологии за выявление механизмов генетической транспозиции, а сделала она это открытие в основном благодаря пристальному наблюдению за растениями кукурузы – и в поле, и на приборном стекле. Она стала таким специалистом по кукурузе, что в конце концов могла угадывать хромосомные особенности разновидностей кукурузы по внешнему виду и добавила генетические «следы» к корпусу данных о миграции сортов кукурузы по обеим Америкам.
Барбара Мак-Клинток обладала природной интуицией ученого. Проведя несколько часов над микроскопом, в который она рассматривала хромосомы, она садилась под эвкалиптом и медитировала – и так находила решения задач по генетической геометрии, которые зачастую приходили к ней подсознательно. Ее биограф Эвелин Фокс Келлер рассказывает, как «чувство организма» помогало исследовательнице налаживать связи между чувствами и интеллектом:
Нам было бы привычнее, если бы это была история открытия, полученного путем размышлений. Но на самом деле перед нами история о зрительном восприятии и о связи между глазом и мыслью… Годы напряженных систематических наблюдений и интерпретаций – Барбара Мак-Клинток называла это «интеграция с тем, что видишь» – позволили ей выработать теоретическое зрение, необычайно подробную картину мира в живой клетке. Когда она наблюдала, как растет кукуруза, изучала закономерности расположения листьев и зерен, смотрела в микроскоп на их хромосомную структуру, то заглядывала непосредственно в упорядоченный мир растения. Книгу природы следовало читать одновременно и телесным, и интеллектуальным зрением. Пятна, которые Барбара Мак-Клинток видела на зернах кукурузы, были письменами, составлявшими текст, который она благодаря пониманию их генетического значения могла читать без перевода[72].
Благодаря работам Барбары Мак-Клинток по вариабельности кукурузы мало-помалу стало понятно, что геном организма фиксирован. То, что части его могут транспонироваться как спонтанно, так и под внешним влиянием (в популярной литературе это называется «прыгающие гены»), положило начало изучению эпигенетики. Открытия этой новой науки сильнейшим образом повлияли на представление о растениях как о субъектах, ведущих самоценную жизнь. Разумеется, французский биолог Жан-Батист Ламарк уже выдвигал в их защиту свои спорные теории – утверждал, что характеристики, приобретенные организмом на протяжении жизни, способны передаваться потомству. Кроме того, эпигенетика показывает, что древние гены могут дремать целые эпохи, даже если в процессе эволюции передаются самым разным организмам, а потом, едва в них возникнет необходимость, снова включаются в игру. Мак-Клинток полагала, что ее собственные открытия помогли освободить растение от статуса, по ее собственным словам, «куска пластмассы» и превратить его в «объект-как-субъект».
12. Панацея. Женьшень
Число лекарственных растений, принятых в официальной медицине – от семени подорожника при запорах до лекарств на основе опийного мака при сильных болях – в наши дни значительно уступает всевозможным «альтернативным» растительным снадобьям, эффективность которых не удается доказать научными методами. Те, кто торгует непроверенными лекарствами, хорошо знают, как могущественна целительная сила веры. Оценивать, как растения влияют на здоровье, учитывая их сложнейшие взаимодействия с телом и духом, – совсем не то, что решать, годятся ли они в пищу. Болезнь и лекарство связаны не так самоочевидно, как голод и пища. Наполнить пустой желудок легко. Подойдет практически что угодно. Если ошибся, принимая решение о съедобности, организм вскоре сообщит об этом. А вот унять боль в животе – совсем другое дело, здесь причинно-следственные связи отнюдь не очевидны. Благодаря механизмам компенсации сознание может вытворять с болью разные трюки, которые в случае голода не получатся. Вера и воображение сыграли колоссальную роль в медицинских концепциях, особенно в случаях, когда ни природа болезни, ни потенциальные методы лечения были неясны. Чтобы связать болезнь с растением, приходилось плести хитроумные сети колдовства, гадания и мифологических классификаций и восполнять недостаток фармакологического воздействия ловкостью рук и даром убеждения. Когда человек страдает, он особенно беззащитен, и тогда надежда и дешевые трюки лишь подпитывают друг друга. Парадокс в том, что и в первобытных сообществах, где ценят растения и верят, что у них есть «душа», и европейском обществе донаучной и научной эпохи медицинские системы, основанные на растениях, были бескомпромиссно антропоцентрическими. В целом они исходили из предположения, что растения лечат человеческие недуги не по счастливой случайности. Это цель их земного существования.
Однако тщательное наблюдение за больными, бесконечные пробы и ошибки и строгие научные испытания мало-помалу вносили реальные коррективы – сначала на периферии, но в последние двести лет научный метод занял в медицине центральное место. С этой точки зрения показательна история одного растения –
Карл Линней в 1753 году не просто так назвал род довольно-таки непривлекательных трав из Китая и Америки латинским словом
Когда Линней в середине XVIII века произвел переворот в классификации и номенклатуре растений, то решил присвоить родовое название
Идея, что физический облик растения или его образ жизни в своем собственном мире что-то говорят о его возможном воздействии на человеческий организм или душу, – один из фундаментальных принципов донаучной (и постнаучной) медицины. Это входит в систему симпатической магии, которую часто упрощенчески описывают словами «лечить подобное подобным», однако на самом деле речь идет о составной части куда более сложного представления о естественном цикле творения, в котором все взаимосвязано и влияет друг на друга примерно так же, как ритм смены времен года или положение в космологической иерархии. Если видишь мир как единое целое, то внешнее подобие может означать схожесть внутренних процессов и эффектов. Иногда симпатическая магия и в самом деле тривиальный случай «лечения подобного подобным»: в Европе желтыми цветами исцеляли желтуху, а пятнистыми листьями – сыпь. Однако иногда «подобное способствует подобному» (красные фрукты оживляют «усталую» кровь). В сложной мифологии индейцев тукано, жителей колумбийской Амазонии, деревья
На Восточном побережье Америки процветала не только медицинская культура коренных жителей – здесь сохранились и реликты мифологии и фольклора Старого Света, связанных с растениями. В особенности это относится к предгорьям Аппалачей – сюда первые поселенцы вместе с коровами и глиняными горшками привезли в качестве культурного гаража и свои целебные травы, и народные рецепты, и фундаменталистские верования, и просто колдовские зелья на растительной основе, и все это сохранилось нетронутым в изолированных общинах горцев вплоть до ХХ века[75]. Южные Аппалачи – вовсе не культурное болото, не музей, где старинным народным традициям старой Европы придали легкий южный акцент – нет, здесь современная медицина сосуществует с традиционными методами, просто все больше заявляет о своих правах. Однако основа древней растительной магии никуда не исчезает. Кора березы до сих пор служит народным средством от диареи. Однако обдирать ее следует от корней, снизу вверх, так сказать, в направлении, противоположном поносу. Подобным же образом под кровать женщины на сносях кладут острый предмет, чтобы «“пресечь” (уменьшить) боли при схватках и предотвратить кровотечение. Если для этого применяют топор, то повитухи требуют, чтобы это был старый топор, поваливший сотни деревьев: это доказывает его могущество. Его следует поместить под кровать лезвием кверху».
В Англии считалось, что симпатической целительной силой обладает и само по себе срубленное дерево. Гилберт Уайт в книге “The Natural History of Selborne” («Естественная история Селборна», 1789) описывает поразительный обычай, который исчез только веком раньше (а в Аппалачах сохранился до начала ХХ века). В деревне Селборн были высажены в ряд подстриженные ясени, у которых по бокам были длинные шрамы, наводившие на мысль, что когда-то они были расщеплены вдоль. Уайт писал: «Когда эти деревья были еще юными и гибкими, их раскололи клиньями, [после чего] детей, страдающих грыжами, раздели догола и протолкнули в расщелины, руководствуясь убеждением, что подобная процедура излечит детей от немочи. Проделав этот ритуал, рану на дереве тотчас же заделали суглинком и тщательно забинтовали». Считалось, что если ствол дерева срастется и исцелится, излечится и ребенок. Однако в Европе XVI–XVII века принципы и приемы симпатической магии – в которые местные жители искренне верили, какими бы дикими ни казались они современному человеку, – подверглись переработке и превратились в более противоестественное «учение о сигнатурах». В каком-то смысле это была очередная модификация библейского мифа о сотворении мира и споры о том, что произошло в Райском саду (и что происходило с ним самим). Были ли там до Грехопадения болезни (и вредители, тоже твари Божии)? Если да, существовали ли в пределах Эдема лекарственные растения? Или же болезни, подобно тяготам землепашества и родовым мукам, – очередная кара Господня непокорному человечеству? Бытовало представление, что Господь не оставил чад Своих и дал им по крайней мере возможность излечиться, однако искать целительные средства приходилось с трудом и с верой, иначе в карах не было бы смысла. Главная трудность – определить, какое растение предназначено для лечения какой болезни. Вера заключалась в убеждении, что Господь снабдил все растения «сигнатурами», которые указывали на их лечебные свойства. Сигнатуры надо «видеть» и понимать. Учение о сигнатурах – это фармакология, основанная на дешифровке, поиск разумного замысла, так сказать, в художественной упаковке растений. Это открывало поистине безграничные возможности для личного творчества в толкованиях. Например, лекарство от больных или гнилых зубов видели в туго упакованных зернышках граната, чешуйках сосновых шишек и цветочках зубянки цвета слоновой кости. Что касается женьшеня, то человечек, которого легко разглядеть в развилках корня, наводил на мысль, что это универсальное средство для всего организма.
Ярким примером извращенной логики сторонников сигнатур служит грецкий орех. Этот орех – твердая скорлупка, в которой заключено ядро, очень похожее на человеческий мозг с полушариями – считался лекарством от всех болезней головы. Сторонники учения о сигнатурах утверждали, что для нужд самого дерева – успешного продолжения рода – подобное совершенство формы не требуется, однако нам она должна напоминать наш мозг и утонченное понимание мироустройства, заложенное туда Господом.
Многие целительные средства, предложенные сигнатуристами, помогали отдельным людям (и кое-кому помогают до сих пор), и, судя по всему, действие этих растений объясняется мощным эффектом плацебо. Современные фармакологи знают по данным клинических испытаний, что подобно тому, как цвет капсулы может усилить или ослабить физиологическое воздействие лекарства, так и растение с листьями, похожими формой на печень или легкое, подчас гальванизирует у больного процессы самовнушения и самоисцеления.
Нам с нашими прогрессивными, однако далеко не полными научными знаниями о действии лекарственных растений легко высмеивать принципы симпатической магии и в племени амазонских индейцев, и в парке трейлеров в Аппалачах. Однако это был пусть небольшой, но шаг в сторону целостного мировоззрения, в котором все взаимосвязано либо магически, либо физически. А как иначе до появления химического анализа и мониторинговых научных испытаний было искать растения, которые и в самом деле лечат? Вероятный ответ на этот вопрос, который обычно упускают из виду, – это поведение наших биологических предков. Люди эволюционировали из генеалогического древа организмов, которым на протяжении трех миллиардов лет не нужно было никаких осознанных усилий, чтобы решить, навредит им то или иное растение или, наоборот, улучшит их самочувствие. Если кто-то делал неправильный выбор, то погибал, а остальные эволюционировали, сохранив в генетической памяти новые сведения. Эволюция путем естественного отбора – это метод проб и ошибок в замедленном темпе, и хотя мы обычно связываем его с теми или иными физическими особенностями – формой тела, размером клюва, – в процессе у живых организмов развивалась также и способность интуитивно различать ядовитые и полезные растения. В число механизмов различения входило и распознавание цвета и контуров, однако главными носителями информации были летучие химикаты, сообщения, которые мы, если осознаем, называем запахами. Для современного человека острый нюх – излишество, его территорию в мозге заняла всепоглощающая зрительная образность. Однако у наших родичей-животных он сохранился. Понаблюдайте за каким-нибудь диким травоядным – скажем, оленем, – в поле или в саду, посмотрите, как он обнюхивает листья и траву, один вид выбирает, другой пропускает, сторонится крестовника, этого бича домашнего скота, срывает розовые дикие тюльпаны, а с лютиков скусывает только цветки, избегая едких листьев. Многие сухопутные животные отлично распознают по запаху растения, вырабатывающие фруктозу, фруктовый сахар, – важный источник энергии. Неслучайно большинство растений, приносящих крупные сладкие плоды, безвредны для млекопитающих: тогда их семена легко перевариваются, выводятся и таким образом рассеиваются. Замечено, что шимпанзе, заразившись инфекционными болезнями, вынюхивают и едят растения, содержащие антибиотики. Гориллы в Центральноафриканской Республике роются в слоновом навозе в поисках семян
За всем этим стоит здравый смысл и старый добрый метод проб и ошибок. Разумно предположить, что люди, появившись, дополнили свой генетически унаследованный лексикон съедобных и лекарственных растений, поскольку начали их осознанно испытывать. Популярные мифические представления рисуют этот процесс как экстремальное реалити-шоу, и история усеяна трупами племенных пробовальщиков, сделавших неверный выбор. Экспериментальное поедание растений, скорее всего, имело место на всех этапах развития человечества – с непредсказуемыми результатами. Однако, вероятно, не стоит представлять себе, что это было методическое и даже преднамеренное занятие, – «давайте попробуем, не повлияет ли это растение на это состояние», – по крайней мере, до XVIII века. Гораздо более правдоподобно, что открытия совершались случайно. Например, плоды обыкновенной крушины обладают мощным слабительным действием, и их широко применяли в этом качестве как минимум в Средние века. Когда раскопали выгребные ямы Бенедиктинского аббатства в Сент-Олбанс, оказалось, что в старых тряпках, которыми монахи вытирали зады, засело множество семян крушины. Плоды ее – простые черные ягоды, в которых даже пламенному стороннику учения о сигнатурах, наделенному самым что ни на есть живым воображением, было бы трудно усмотреть какие бы то ни было зашифрованные послания, а слабительное действие крушины наверняка было обнаружено значительно раньше – в результате запоминающихся последствий неудачного ягодного ужина.
К открытиям лечебных средств приходят, вероятно, и другим путем. Шаманы многих первобытных сообществ утверждают, что умеют находить лекарственные растения, впадая в состояние транса. Этого можно достичь при помощи ритмических плясок и песнопений, однако в Амазонии самый почитаемый и распространенный путь к познанию – различные зелья, в особенности сильнодействующий отвар смеси галлюциногенных трав под названием аяуаска. Два самых распространенных ингредиента этого напитка – листья и побеги лозы
рассказывают визионеру, как с ними следует обращаться и как их защищать, чтобы они лучше ему служили, как они страдают от беспечности людей на охоте, при валке деревьев, при неумеренном использовании отравы для рыбы, при применении огнестрельного оружия. С этой точки зрения нам надо признать, что транс, достигаемый при приеме Banisteriopsis и управляемый шаманами, – это урок экологии в том смысле, что он дает природе возможность высказать свои жалобы и требования однозначно понятным образом. Поскольку все, что видно и слышно в состоянии транса, уже известно из традиционных шаманских учений, транс лишь доказывает, что шаманы никого не обманывают, когда говорят, что предки, растения и животные, лес и река – живые и всегда рядом[77].
Как правило, в своих отчетах о структуре и устройстве первобытных общин антропологи описывают отнюдь не лишенную иерархии утопию, которую представляют себе некоторые носители западной культуры. В племени руна Эдуардо Кон обнаружил своего рода духовный феодализм, при котором духовные наставники якобы возделывают лес в целом и поэтому считают диких птиц, животных и растения своей домашней птицей, охотничьими собаками и съедобными посевами[78]. Тукано обостренно чувствуют окружающую среду и обладают экологическим сознанием, однако для них это продолжение их самих. Райхель-Долматофф пишет, что они не воспринимают вселенную как живой организм, а сами участвуют в работе космических механизмов и в жизни своего непосредственного окружения – леса – посредством энергетической цепи, «в которую входят все растения и животные вместе со всеми сенсорными данными… Однако по их представлениям вселенная или наша земля, хотя и представляют собой такую систему, не живые. Жизнью их наделяют люди, которые на человеческих масштабах воплощают то, что мы зовем природой» – убеждение, которое недалеко ушло от представлений некоторых европейских философов и богословов XVII–XVIII веков.
Откуда сами шаманы берут сведения о лекарственных растениях – вопрос более сложный. Сами они утверждают, что растения «разговаривают с ними» или по крайней мере прямо их информируют, хотя как именно – не разъясняется (см. рис. 18 на цветной вклейке). В нашумевшей книге “
Райхель-Долматофф выдвигает более рациональные предположения о том, как приобретались знания о лекарственных растениях. Аяуаска имеет к этому лишь косвенное отношение. Наркотик всегда оказывает одинаковое воздействие, а шаман подчеркивает отдельные его аспекты, и аяуаска служит в основном для укрепления гармонии в племени и пропаганды общих ценностей, особенно – уважительного отношения к лесу в соответствии с правилами этикета. Однако, возможно, наркотик играет определенную роль в том, чтобы избежать сложных путей и проложить прямые когнитивные связи, основанные на обостренном сенсорном восприятии растений, животных и их взаимозависимости. Это перекликается с интуитивным методом, с «чувством организма», к которому прибегала Барбара Мак-Клинток, когда часы напролет рассматривала кукурузу в оптический микроскоп, – это та же «история о зрительном восприятии и о связи между глазом и мыслью». По всей видимости, тукано способны излечиваться от несерьезных недомоганий, просто гуляя по лесу и предельно сосредотачиваясь на запахах, звуках, цветах, поведении насекомых и температуре разных слоев растительности. Поскольку, как пишет Долматофф, «буквальное и метафорическое в их мировоззрении неразделимо», они способны видеть «лес как запоминающее устройство, в котором регистрируются все сенсорные данные, запущенные ассоциации и пробужденные воспоминания, позволяющие разрешить личностные конфликты». Он приводит пример, когда больной, ощущая симптомы физической усталости в сочетании с клаустрофобным раздражением (вероятно, предвестники мигрени?), представляет их себе в виде туго сплетенной корзинки, надетой ему на голову. Когда он входит в лес – «большую корзину, полную всего на свете» – маленькая корзинка кажется по сравнению с ним ничтожной, и больной исцеляется. Перед нами классическая симпатическая магия, однако систематизированная и внутренне непротиворечивая благодаря острому осознанию физических подробностей окружающей среды.
Западные врачи, специалисты по когнитивной поведенческой терапии, лечат головные боли, вызванные напряжением, обучая больных представлять себе, что голова у них «туго забинтована», а затем мысленно ослаблять повязку. Четыре века назад их коллеги и предшественники порекомендовали бы дозу грецкого ореха. Метафорические образы растений и растительности во все времена и во всех культурах составляли существенную часть их целительных способностей – хорошо это или плохо.
На пять тысяч миль севернее Колумбии индейцы тоже строят свои теории болезней. Чероки полагали, что сначала люди ничем не болели, но потом животные создали болезни в отместку за то, что люди относились к природе без должного уважения – языческая версия кар Господних после грехопадения. Однако растения решили, что животные поступили слишком жестоко, и вызвались лечить все болезни, созданные животными (очевидно, миф возник до того, как к растениям стали относиться так же неуважительно)[79]. Целители из числа канадских ирокезов в числе прочего советуют больным корни небольшого скромного растения, редко достигающего 40 сантиметров в высоту, которое растет по всему восточному побережью Северной Америки от Квебека и Манитобы до Алабамы и Арканзаса. Это американский женьшень
Когда известия о восточной панацее в XVIII веке достигли Европы, для женьшеня открылся новый рынок. Упор при рекламе делался на его предполагаемую способность сильно повышать потенцию, и спрос на него в Европе достиг таких масштабов, что идеальный корень, форма которого внушала уверенность в успехе, стоил вдесятеро дороже золота того же веса. Предприниматели искали новые источники растения – и для своего рынка, и для экспорта в Китай, где запасы стремительно подходили к концу.
Первые письменные свидетельства, что европейцы узнали об американском женьшене и о том, как его применяют индейцы, мы находим в письмах первых поселенцев в конце XVII века. Они запасали это растение для «личного пользования» – к такому эвфемизму они прибегали из скромности. Виргинский плантатор Уильям Берд написал весьма пикантную заметку об утренней чашечке чая с женьшенем, приготовленного строго по китайскому рецепту – корешок медленно томили в серебряном чайнике над тлеющими углями:
Он вселяет в кровь необычайную теплоту и свежесть и бодрит душу лучше любого другого укрепляющего средства. Он веселит сердце даже того человека, у которого дурная жена, и заставляет его взирать на жизненные перипетии сверху вниз, с превеликой уверенностью… Одним словом, он позволяет человеку жить весьма долго и при этом очень славно до самой смерти… Однако в делах любви он не очень полезен, как обнаружил один великий князь, который, прослышав о его воодушевляющих свойствах, послал за ним прямо в Китай, однако его дамы не почувствовали от этого никакого улучшения[80].
Оповестил общественность об американском женьшене опять же иезуит – брат Мартино, служивший миссионером на территории французской Канады, и вскоре французы уже везли крупные партии женьшеня в Китай, а сборщиками сделали индейцев.
Сбор американского женьшеня для продажи за границей распространился и на те края, где жил Берд, и на остатки аппалачских лесов. В период депрессии 1857–1858 годов, когда многие мелкие фермеры обанкротились, сбор дикорастущего женьшеня стал хорошим источником приработка. Искать его принялись целые поселения – в английском языке появилось для этого даже особое слово “sanging”[81]. В графстве Ла Рю в штате Кентукки есть городок Джинсен – «Женьшень», названный в честь этого растения, который продавали на рынке в близлежащем Элизабеттауне, однако особых свидетельств, что его применяли сами сборщики, не сохранилось: это был предмет роскоши, предназначенный на экспорт. Но хотя благодаря женьшеню местная экономика преодолела кризис, во многих местах растение стало исчезать. Особенно это усугубилось из-за прогрессирующей вырубки аппалачских лесов под добычу угля и минералов, и тогда стали делать первые попытки внедрять приемы разведения женьшеня, позаимствовав их в Корее, где культивировали азиатский вид.
Прежде всего, эти попытки не увенчались успехом. Американский женьшень – растение капризное, растет только в старых лесах, любит тень и очень чувствительно к типу почвы. И не желает расти в полях и садах. В последующие годы были введены техники ведения лесного хозяйства, при которых нужные виды растений высаживаются прямо в лесу, а затем подлежат минимальному уходу. Это повышает урожайность, однако не позволяет уберечь растение от браконьеров. Борьба за восстановление популяции женьшеня внезапно набрала новую силу в конце шестидесятых годов ХХ века, когда в рамках возврата к природе стремительно возросла его популярность как растительного стимулятора. Его принимали бодибилдеры, искатели сексуальных приключений, те, кого мучила вечная усталость, и те, кому было интересно попробовать новый легкий наркотик. Как всегда бывало с историческими панацеями (и с современными «супердобавками»), молва приписала женьшеню совсем не те целительные средства, которыми он на самом деле обладает. Вскоре его стали добавлять в шампуни, косметические кремы, прохладительные напитки и мультивитамины. Все это можно купить без рецепта, и новая волна спроса (хотя в наши дни она уже сходит на нет) пробудила к жизни торговлю женьшенем. Подавляющее большинство женьшеня, собираемого во всем мире, по-прежнему поступает в Китай, где его применяют практически везде в качестве укрепляющего средства, а за корень идеальной человекообразной формы до сих пор можно получить до 10 000 долларов. Собранный в Америке женьшень и поныне переправляют на Дальний Восток на оптовую продажу, а уже оттуда он попадает и в спальню китайского банкира, и обратно в американскую аптеку.
В 2000 году в Гонконг было экспортировано 300 тонн американского женьшеня, так что сбор женьшеня по-прежнему составляет солидную часть местной экономики Аппалачей. На пике спроса в середине девяностых только в штатах Кентукки, Западная Виргиния и Теннесси собирали почти 45 тонн ежегодно. Сборщики получают в среднем 1000 долларов за килограмм, что делает женьшень практически самым дорогим растением в США.
Панацея ли это, остается вопросом, по крайней мере по медицинским меркам Запада. Похоже, данные о его применении и эффективности зависят от культуры, в которой проводятся испытания, что наталкивает на мысль, что общественные ценности и ожидания оказывают мощное воздействие на физиологию. В СССР китайский женьшень (а скорее всего, сибирский «женьшень»
Специалисты по комплементарной медицине придумали для описания неуловимого воздействия женьшеня на человеческий организм особый термин «адаптоген». Они утверждают, что женьшень помогает организму адаптироваться ко всякого рода стрессам, нормализует уровень жизненной энергии, стимулирует иммунные реакции, аппетит и настроение, и именно поэтому его действие так трудно измерить количественно. На первый взгляд они просто ищут предлоги, чтобы уклониться от строгих испытаний, но не исключено, что это правда. Подобные химические соединения широко распространены в растительном мире. В их число входит салициловая кислота – предшественник аспирина. Ее открыли в иве, однако она часто встречается и в других растениях. В ботанике она действует как гормон, способствует росту, смягчает последствия стресса, а если какая-то часть растения повреждается, передает в другие части сообщения, что нужно усилить сопротивляемость. На людей она влияет совсем иначе. Мы применяем ее синтетическое производное аспирин (кстати, названный в честь другого ботанического источника салициловой кислоты –
Но мы не растения. Физиология наших организмов уникальна и для нашего вида, и для животного мира. Многие химические вещества, полезные для растений, для нас ядовиты. Ядовитыми могут оказаться и отходы жизнедеятельности, и всевозможные случайные химические украшения – например, атропин из смертельно ядовитого паслена, который в небольших количествах применяется, чтобы расширить зрачок при обследовании глаз, однако в больших концентрациях приводит к летальному исходу. Вера в то, что «где-то есть лекарство от всего», – очередное порождение упорного убеждения человечества, что мы – главный предмет любой биологической активности. Растения вырабатывают свои замечательные химикалии для своих собственных нужд, что прекрасно видно на примере точнейшей химической «волшебной пули» в составе лимской фасоли. Если на фасоль нападают паутинные клещики, оно испускает летучий феромон, который привлекает других клещей – хищников, которые питаются видом-агрессором. Однако не каких попало хищников: фасоль анализирует слюну паутинных клещиков и испускает летучее химическое соединение, которое «вызывает» только хищников, питающихся именно этим видом. В принципе может получиться так, что этот феромон по чистой случайности активирует клетки иммунной системы человека, тем самым отвечая требованиям симпатической магии и аналогии. Однако в реальности такая вероятность исчезающе мала. Совсем не обязательно в неизведанных глубинах растительного царства таятся панацеи от всех человеческих недугов.
13. Двоякодышащее растение. Солерос европейский
С солеросом я познакомился в шестидесятые годы на побережье Северного Норфолка. Это местный деликатес – его солят или готовят, как спаржу, или просто срывают в ручейках и едят сырым. Вид у него непритязательный – пучок вялых зеленых стеблей, этакий бесхребетный морской кактус, на сочных, как у суккулентов, стеблях которого вместо обычных листьев красуются едва различимые чешуйки. Однако первая встреча с ним избавила меня ото всех предрассудков по поводу растений, форм, которые они могут принимать, удивительных перипетий их жизни и опасностей, которые подстерегают их в диких условиях. Тот первый побег показался мне растительным эквивалентом двоякодышащей рыбы, морского организма, отважившегося на невероятную авантюру – освоение суши. На нем были цветки – крошечные желтые точечки на мясистых стеблях – однако полжизни они цветут под водой. Когда я попробовал солерос, то понял, что никогда не ощущал подобного вкуса с оттенком йода и озона. Даже в своей основной роли экзотической местной закуски растение оказалось химерой из средневекового бестиария, недостающим звеном, то ли растением, то ли крошечным чудищем морским. Если солерос поступает в продажу, то именно в рыбные магазины или на лотки вдоль пристани, а не в отделы овощей и фруктов. Особенно крупные и диковинные экземпляры иногда вывешивают над стойками в пабах – будто добычу. Как-то я видел колонию солеросов, захватившую брошенную лодку: при отливе они лежали на покрытой илом палубе, а при приливе всплывали и превращались в плавучую буфетную стойку. Наша компания собирала урожай солероса в мутных ручейках, где пучки ветвистых зеленых стеблей достигали тридцати сантиметров. Эти походы за съестными припасами были похожи на крещение в грязи, погружение в стихию, где у жизни иной нрав. Прибрежный ил – совсем не то, что грязь на проселочной дороге. Она блестящая, желеобразная, клейкая. Территория для осторожных недолгих визитов – то пролетит над головой красноножка, вьющая гнездо, то пробегут крабы, да и сами мы тоже не собирались задерживаться надолго, поскольку нам временами казалось, что мы вот-вот безнадежно увязнем в этой теплой жиже, однако же всегда удавалось выбраться. Нам – да, но не растениям, этому воплощению неподвижности. Впоследствии я видел солерос на грязевых площадках, остающихся после отлива, и там он рос иначе – юные острые зеленые проростки тесно покрывали целые акры вязкой поверхности. Это однолетнее растение, первый жадный колонизатор голого ила, и из-за него пустынное мелководье вдоль побережья становится похоже на лужайку для игры в кегли. Премудростям сбора съедобных растений нас учил местный житель по прозвищу Ворон, дока по всем прибрежным промыслам. Строгие правила выбора растений, по всей видимости, увязывали социальные традиции и экологический императив. «Морскую спаржу» никогда нельзя было мыть и хранить в пресной воде, иначе из нее вытечет весь сок и останется только увядшая оболочка. Все, что собираешь, нужно «вымыть в семи приливах». Вроде бы разумный гигиенический принцип, если вспомнить, в какой отвратительной грязи растет солерос – но не только: это еще и свидетельство поразительной жизнестойкости цветущего растения (см. рис. 19 на цветной вклейке). Солерос приспособлен к погружению в соленую воду так же, как пустынные растения к засухе. И там, и там мало пресной воды, поэтому растения запасают ее в «водянистых тканях». Они превращаются в суккуленты. Механизм, позволяющий растению выжить, – тот же самый, который заставляет его таять во рту, словно концентрированное зеленое желе.
Однако в жизненном цикле солероса есть что-то парадоксальное. Его способность выживать при полном погружении во время приливов дважды в день в течение полугода означает, что солерос создает условия для собственного уничтожения. Стебли на илистых отмелях у самой воды растут очень густо, и в них застревает мусор, который приносит прибой, – песчинки, хлопья ила, обломки ракушек, мертвые креветки, перья морских птиц, – и скрепляет их в плотную массу, которая еще крепче цементируется вездесущими бактериями и водорослями. Солерос создает сушу. Я был готов часами смотреть на отмели и наблюдать, как вздымается и опадает зародыш целой экосистемы. Иногда приливная волна прорывала оборонительную стену и полностью меняла порядок вещей. Жидкая грязь заливала промежутки между камешками и впитывалась глубоко в болотца с пресной водой. Солерос с готовностью устремлялся следом и делал то, к чему его предрасположила эволюция. Один внимательный ботаник, изучавший илистые отмели на острове Сколт Хед всего в нескольких милях к западу от тех мест, где мы искали себе пропитание, обнаружил, что в зарослях солероса на нижней кромке солончака уровень почвы поднимается на шесть – семь миллиметров в год[82]. За 50 лет (если предположить, что не будет слишком сильных приливов) она должна была подняться на 30 с лишним сантиметров и высохнуть настолько, что там вполне могли бы закрепиться многолетники вроде астры солончаковой и кермека обыкновенного, и тогда у солероса осталось бы еще меньше открытых площадок, чтобы сеять свои семена. За 200 лет поверхность солончака теоретически поднялась бы на метр с лишним, и никакой прилив уже не мог бы ее затопить, не говоря уже о двух в день. Если солерос будет просто жить, как жил, то потеряет свой терруар – своими же стараниями. Так вот, мне подумалось тогда, что это противоречит всем принципам эволюции, как я ее понимаю. Почему естественный отбор не породил какой-то суперсолерос, породу, которая не росла бы так густо или обладала бы корневой системой, которая саморазрушалась бы непосредственно перед посевом, чтобы ил поддерживался в том прелестном полужидком состоянии, к которому растение лучше всего приспособлено?
Впоследствии я узнал, что вне лабораторных стен эволюция работает иначе. Растения, конечно, одержимы идеей сохранения собственных генов, но, если не считать крайне немногочисленных видов лесных деревьев, не в состоянии манипулировать средой обитания, чтобы обеспечить себе продолжение рода в ущерб другим видам. Это сомнительная прерогатива нашего биологического вида. Природа избегает праздных монокультур со всеми присущими им слабыми местами, и в реальном мире эволюция – дело общественное, и его законы – разнообразие, преемственность и взаимообмен. У растений нет никаких «целей», зато есть роли, и они исполняют их в совершенно особых ситуациях и зачастую в течение строго ограниченного времени. Лужайка, заросшая солеросом, может высохнуть до такой степени, что на ней сможет пастись скот, но одна хорошая буря – и двоякодышащее растение вернется и воспользуется твердой землей, которая снова стала подвижной, и мало-помалу отвоюет ее снова.
Через несколько лет мне довелось увидеть участок побережья Восточной Англии, подверженный частому затоплению, куда солерос допустили преднамеренно. Молы, которые все равно не помогали против наводнений в бурю, сравняли бульдозерами и освободили участок пахотной земли, чтобы посмотреть, не послужит ли более надежным буфером естественный солончак. Первый же шторм смыл плодородную почву, однако не прошло и года, как голые участки заполонил солерос, создав другую землю, которая лучше впитывала воду и была способна и поглотить саму морскую воду, и погасить ее бешеную энергию. Если можно так выразиться, пригласить растительность, чтобы она предложила свой выход из трудной экологической ситуации, – совсем не то, что обращаться с ней как с подчиненным поставщиком услуг, и я бы сказал, что долгосрочные отношения лучше строить именно на такой основе.
Свою первую большую книгу – “Food for Free” («Бесплатная пища»), своего рода постмодернистский путеводитель по добыче пропитания, – я написал под впечатлением от этого удивительного морского овоща. Солерос научил меня, что граница между растением как пищей для тела и пищей для воображения, между научным и романтическим вдохновением очень размыта. Все, что я писал с тех пор, создано под влиянием мыслей о его эфемерной жизни, в которой солерос умудряется сочетать оппортунизм, самовыражение и пользу для общества.
Столкновение с реальностью. Ученые и романтики
В 1939 году, когда сгущались тучи грядущей войны, исторические коллекции гербариев, изготовленные Карлом Линнеем в XVIII веке и хранившиеся в Линнеевском обществе в Лондоне, из соображений безопасности перевезли в Уобернское аббатство в Бедфордшире. В течение следующего года в качестве дополнительной меры предосторожности все систематически организованные листы гербариев, в которых нашли физическое выражение представления великого классификатора о порядке в ботаническом царстве, были сфотографированы. Когда фотограф Глэдис Браун устанавливала лист с экземпляром крапивы, чтобы запечатлеть его, то обожгла руку, «и появился отчетливый волдырь, очень похожий на тот, который оставило бы свежее растение». Крапиве сравнялось двести лет, она иссохла, как мощи, однако могла кусаться, чтобы постоять за себя.
Жгучее растение наотрез отказывается быть кастрированным – и из этого легко было бы сделать притчу[83]. «Система» Линнея вошла в число краеугольных камней биологической науки XVIII века, но при этом еще и сильно уязвила поэтов и романтиков всех мастей – не хуже крапивы. Линней изобрел биноминальную систему номенклатуры, при которой любой организм можно назвать всего двумя словами, первое из которых указывает на род, а второе – на вид, и тем самым произвел революцию в таксономии, а следовательно, и в биологии. Однако Линней сформулировал свою систему на иностранном языке, на латыни, понятной лишь образованной элите, и тем самым отстранил от нее тех, кто воспринимал природу как всеобщее достояние. Дальнейшие попытки Линнея классифицировать и назвать виды растений в соответствии с числом и расположением их органов размножения (и описать их так, словно речь идет о человеческих любовных увлечениях среди богемы) – пример относительно мимолетного каприза, который оскорбил добропорядочных граждан, но, правда, сохранился и в викторианскую эпоху как колоритный способ подписывать цветы в альбоме. Тем не менее такая классификация упускала из виду более сложные и деликатные связи растений друг с другом и с организмами-собратьями, и вскоре от нее пришлось отказаться.
Однако враждебность современников к Линнею была глубже и идейнее, нежели возражения против того или иного критерия. Романтикам претила сама мысль об универсальном порядке. Они видели в его «нарекании имен» и создании генеалогических древ растений адамово святотатство. В случае растений из этого следовало, что они застывшие, предсказуемые создания, лишенные всякой живости. Поэта Джона Клэра особенно его огорчала «темная система» (так он ее называл), которая изъяла растения из их природных обиталищ, а ее латинизированный жаргон украл их и у широкой общественности, лишив возможности понимать их. «Я люблю смотреть, как соловей прячется в укромном уголке среди стеблей лещины, – писал он в дневнике, – и как кукушка ищет уединения в дубовой листве, а не изучать их остовы под стеклянными колпаками, но естествоиспытатели и ботаники, похоже, не находят вкуса в этом поэтическом чувстве – они просто составляют коллекции высушенных экземпляров и распределяют их на манер Линеуса по племенам и семействам… Подобное любопытство мне чуждо»[84]. Я уже писал о чувствах Клэра к растениям, и он сильнейшим образом повлиял и на мое мировоззрение, и на представления самых разных современных писателей. Он не был таким противником науки, каким хотел казаться, и у него хватало навыков квалифицированного наблюдения, чтобы составить первые описания более чем сорока видов растений из своего родного графства Нортхемптоншир. Однако он был непримирим в своем восприятии растений как субъектов, а не как объектов в коллекциях. Даже Кольридж и Вордсворт на пике анимизма не решились бы начать стихотворение о весне с такими распростертыми объятиями: «Добро пожаловать, старинная подружка!» – восклицает Клэр при виде апрельской ромашки. И не построили бы целое стихотворение как жалобу истощенного заросшего клочка земли (“The Lament of Swordy Well”, «Плач Сворди-Велл»).
В то время «высушенный экземпляр» служил мощным символом – свидетельством насильственного изгнания жизни, той самой витальности, которая отличает живые растения от камней. Постньютоновская наука в основном придерживалась упрощенческого тона, стремилась навязать порядок внешней анархии природы, истолковать ее организмы и процессы согласно законам механики и математики. Не всем это было по душе. В 1817 году на весьма бурной вечеринке в доме художника Бенджамина Хейдона Вордсворт, Китс и Чарльз Лэм провозгласили тост «За здоровье Ньютона и смятение математиков!» Китс выдвинул свое ставшее знаменитым обвинение Ньютону – заявил, что тот «уничтожил поэзию радуги, сведя ее к спектру»[85]. Нам, современным людям, трудно понять, как можно считать понимание разрушителем поэтического чувства – это все равно что предположить, будто сама идея гаммы лишает нас всякой возможности оценить красоту музыки. Однако большинство романтиков придерживалось чего-то наподобие религии, и деконструкция крупных природных явлений – света, роста, самой жизни – виделась им проникновением на территорию, считавшуюся прерогативой Творца. Если все объяснить, останется ли простор для неоднозначности, без которой поэзия немыслима?
Однако лучшим оружием романтиков против Ньютона была даже не радуга. Ведь и сама она, по выражению Китса, – результат того, что мать-природа посредством рефракционных свойств капелек воды «свела» к ней солнечный свет. Гораздо более подходящей мишенью стал бы второй закон термодинамики Ньютона, который мрачно декларирует, что во всех замкнутых системах энтропия (грубо говоря, мера беспорядка) неумолимо возрастает. Создать вечный двигатель невозможно. Никакого внезапного восстановления запасов энергии на пустом месте ждать не приходится. Механизмы вселенной теряют силы, и с этим ничего не поделаешь.
В конце XVIII и на протяжении XIX века было открыто множество поразительных новых видов и физиологических процессов растений, и это, казалось бы, говорило об обратном: растительный мир неустанно обновлялся и расширялся, как и боевой дух тех, кто интересовался ботаникой. Эти оптимистичные представления разделяло большинство ученых, философов, художников. Однако они по-разному представляли себе, как растения «приспосабливаются» к мирозданию – как машины, как неотъемлемое качество, как проводники некоей небесной творческой энергии – и из-за этого вокруг растительного мира возникли жаркие дебаты, отголоски которых слышны по сей день.
14. Жизнь против энтропии. Яблоко Ньютона
Самый известный случай, когда Ньютон близко соприкоснулся с миром растений, – это история о том, как зрелище упавшего яблока вдохновило его на гипотезу о всемирном тяготении как о фундаментальной вселенской силе, соответствующей второму закону термодинамики. Согласно обоим законам, предметы не могут спонтанно взлетать с поверхности Земли. Эта идея посетила Ньютона, когда он жил на семейной усадьбе Вулсторп в Линкольншире и занимался естественными науками в их, так сказать, кустарном приложении, как и его преемники-естествоиспытатели в течение двух последующих столетий. Его кабинет сохранился примерно в том же самом виде, что и в шестидесятые годы XVII века – от одного окна оставлена лишь узкая щелочка, чтобы пропускать солнечные лучи сквозь призмы, и свежезастеленная постель, от которой возникает ощущение, что ее хозяин где-то неподалеку. Снаружи сохранились некоторые фермерские постройки – и растет дерево, с которого упало историческое яблоко. Первоначального ствола яблоня давно лишилась, но это тот же организм, отросший заново из древнего пенька – мятежный вызов энтропии. Плоды у нее крупные, тяжелые, и такое яблоко, несомненно, произвело бы на Ньютона сильное впечатление, упади оно ему на голову, как гласит легенда.
О том, что было на самом деле, мы знаем со слов антиквара Уильяма Стьюкли, который в 1726 году, незадолго до смерти Ньютона, обедал с ним и выслушал его воспоминания о том осеннем дне в Вулсторпе.
После обеда, поскольку стояла теплая погода, мы вышли в сад и выпили там вина в тени яблонь… он рассказал мне, что именно в такой обстановке ему некогда [вероятно, в 1666 году] пришла в голову идея гравитации. Он пребывал в задумчивости, и его натолкнуло на эту мысль упавшее яблоко. Он подумал, почему яблоко всегда падает перпендикулярно почве…[86]
Ботаника XVIII века точно так же волновал вопрос о том, почему яблоня растет перпендикулярно почве, только вверх, – как биологический рост сопротивляется всемирному тяготению. Что за жизненная сила позволяет живой материи вступать, на сторонний взгляд, в противоречие с представлениями второго закона термодинамики о нисходящей спирали энергии? Поведение яблока Ньютона – теперь мы знаем, что оно было редкого сорта под названием «Кентская красавица», – нанесло второму закону удар исподтишка, поскольку противоречило тяготению линнеевских незыблемых принципов и идее «постоянства видов». К XVIII веку существовали десятки тысяч сортов яблок, однако все разновидности Старого Света, по крайней мере те, которые известны нам сегодня, произошли от одного-единственного среднеазиатского вида, откуда яблоня и начала свое победоносное шествие по всему континенту. Возникновение новых биологических форм, которое в наши дни называется биологическим разнообразием, и склонность всех живых систем постоянно усложняться, явно противоречит вселенскому мраку второго закона. Биолог, эссеист и ученый-энциклопедист Льюис Томас предложил достаточно простое уравнение энергии, воплощенной в биологическом вмешательстве в неживой мир. «Информация о биосфере, – писал он, – поступает в виде элементарных частиц в потоке солнечных фотонов… и реорганизуется вопреки случайности». Жизнь побеждает энтропию – по крайней мере до тех пор, пока горят звезды.
Предположение о том, что садовая яблоня произошла от одного вида дикой яблони, который рос в Тянь-Шане на северо-западе Китая, выдвинул еще в двадцатые годы прошлого века выдающийся русский географ и ботаник Николай Вавилов. Довольно долго в ботанических и сельскохозяйственных кругах бытовало мнение, что садовая яблоня так или иначе произошла от европейской дикой яблони
В самом начале XXI века известный оксфордский ботаник Барри Джунипер по результатам своих лабораторных и полевых исследований в Тянь-Шане составил первую полную достоверную историю эволюции садовой яблони[87]. История эта сложная – в ней есть и бурные географические перипетии, и генетическая экспансия, и неожиданные любители яблок среди млекопитающих, и доисторические садоводческие эксперименты.
Главным фактором оказалась топография Тянь-Шаня. На протяжении всей истории эта горная система претерпевала мощные тектонические сдвиги и землетрясения, отчего на поверхности оказывались всевозможные древние скальные породы, создавались новые ущелья, пещеры и утесы, возникали новые плодородные участки и погибал уже сложившийся растительный покров. В результате этот край стал весьма плодородным и превратился в последнее убежище для редких ботанических видов, отрезанное от соседних областей. Там возникли «фруктовые леса», где росли предки многих важных видов – абрикоса, миндаля, сливы, груши, айвы. В какой-то момент – дело было, вероятно, 10 миллионов лет назад, – птицы занесли в этот экологический лабиринт семена какой-то неизвестной разновидности яблони, родственной, возможно, сибирской дикой яблоне
Китайские бурые медведи ели самые крупные и сладкие яблоки, а затем рассеивали семена со своими экскрементами и одновременно удобряли почву. Плоды яблони, которая вырастает из семечка, не всегда получаются такими же, как исходное яблоко, но в целом благодаря пристрастиям медведей генофонд смещался в сторону более крупных и вкусных плодов. Так что медведи – повивальные бабки современных яблок. Другим важным вектором развития стали дикие лошади. Они тоже любят яблоки и внесли свой густо унавоженный вклад в банк семян.
Около 7000 лет назад кочевые племена начали ежегодно проводить сезон плодоношения во фруктовых лесах и внесли свой вклад в селекцию, которую до них уже провели дикие животные. Вероятно, любимые деревья удобряли, а когда деревья ломались или с них обрубали ветки на растопку, люди случайно обнаружили размножение отростками. Тюркские племена мигрировали на запад и брали с собой фрукты, а яблоки-дички следовали за ними и непредсказуемо прорастали в немыслимом разнообразии и в навозе кочевых лошадей, и из выброшенных косточек. Приблизительно 4000 лет назад была обнаружена техника прививки яблонь – на нее натолкнуло, вероятно, открытие, что притершиеся друг к другу ветки способны срастаться. С этого времени стало возможным размножать полюбившиеся разновидности, хирургически вживляя черенок в ветку другой яблони. Вполне правдоподобно, что именно тогда появились яблоки, обладавшие некоторыми свойствами «Кентской красавицы» Ньютона, и они так понравились, что их стали размножать. С этого момента яблоко распространяется примерно так же и теми же путями, что и прочие культурные растения.
В Средние века сорта яблок завозили в Британию с континента, а иногда они попадали в сады в виде отдельных саженцев-дичков. Поэтичный список разных сортов приводит Джон Паркинсон в своем “
«Грантлин» – яблоко продолговатое, снизу поуже, чем у черенка, и довольно вкусное.
Серый «Костард» – хорошее большое яблоко, беловатое снаружи, сохраняется зимой.
«Белль-бун» – две разновидности, зимнее и летнее, и обе очень вкусные, да и для глаз приятные, желтые и среднего размера.
«Коровье рыло» – не очень хорошее яблоко.
«Кошачья голова» – названо так потому, что и вправду похоже на кошачью голову, довольно вкусное яблоко и притом крупное.
«Кентская красавица» тут пока не упомянута, хотя есть «Кентский цветок», «красивое желто-зеленое яблоко, и вкусное, и крупное». Не приводится этот сорт и в «Словаре садовника» Филиппа Миллера (Philip Miller, “
Глобальное партнерство между садоводами и фруктовыми деревьями продолжалось и в XIX веке. В США, где к генофонду присоединились и американские виды диких яблонь, Генри Дэвид Торо добавил романтического лоску в общий хор, описав всевозможные сугубо местные сорта – «“Яблоня прогульщика” (
Вторая половина XIX века, пожалуй, знаменовала расцвет разнообразия садовых сортов яблок. Полагают, что во всем мире существовало тогда 20 000 разновидностей, из них в одной Британии 6000. Особенно высока была концентрация яблоневых садов на границах Англии и Уэльса, однако их вскоре начали забрасывать из-за затянувшейся рецессии в сельском хозяйстве. Именно там зародился весьма деятельный «Клуб полевых естествоиспытателей Вулхопа» со штаб-квартирой в Херефорде и под началом неутомимого доктора Генри Грэйвса Булла. Доктор Булл стал организатором «Грибного налета» – ежегодного четырехдневного мероприятия, в ходе которого члены клуба объезжали округу в конных экипажах и изучали и собирали грибы, которые затем подавали им на званом обеде в пивной «Св. Георгий и Дракон» в Херефорде. «Налеты» затрагивали и местные фруктовые сады, и члены клуба своими глазами видели, в какой упадок пришли многие из них. В начале семидесятых годов XIX века доктор Булл предложил клубу заняться исследованием «помологии нашего графства» и как можно скорее изучить историю местных яблок и груш и выяснить, какие их сорта сохранились. В качестве технического консультанта был приглашен заведующий отделом садоводства Королевского сельскохозяйственного общества доктор Хогг, и в Херефорде прошло несколько выставок, на которые члены клуба и местные садоводы присылали образцы своей продукции, дабы те получили название. У многих сортов «не было названий… однако это были ценные сорта яблок, обладавшие очевидными характерными чертами и такого превосходного качества, что заслуживали более широкой известности». Доктор Хогг предложил составить местный выпуск каталога «Помона» – иллюстрированного каталога сортов яблок – и вызвался лично его редактировать.
Первая часть в формате ин кварто и с акварельными иллюстрациями вышла в свет в 1878 году. Херфордшир оказался настоящей сокровищницей помологического разнообразия. В первый выпуск входили 22 сорта, а во второй, опубликованный в 1879 году, уже 41. Проект процветал примерно как сам род
В конечном итоге вышло семь частей, переплетенных в два тома и опубликованных в 1885 году под общим названием “The Herefordshire Pomona”[90]. В каталог вошло 432 разновидности яблок и груш, в том числе – наконец-то – и «Кентская красавица». Роджер Дикин как-то назвал историю эволюции яблока «чем-то средним между книгой Бытия и сказками Киплинга», и «Кентская красавица» появилась на генеалогическом древе рода
Плод крупный, округлый, приплюснутый, плоский у основания и сужающийся к верхушке, где имеется несколько заметных выступов. Кожица на теневой стороне насыщенно-желтая, с легким зеленоватым отливом и розоватыми пятнами, однако сторона, обращенная к солнцу, целиком залита темно-красным с небольшими вкраплениями насыщенно-желтого цвета. Остаток пестика небольшой, закрытый, с короткими сегментами, плодовое блюдце неширокое, угловатое. Плодоножка короткая, заглубленная в довольно широкую и глубокую воронку, которая вместе с окружающей областью полностью окрашена в красновато-коричневый цвет. Мякоть желтоватая, нежная, сочная, с приятным слабокислым привкусом.
Эволюция яблока продолжается. Если современной массовой культивации и торговле и свойственна энтропия, поскольку перечень предпочтительных сортов постоянно сужается и плоды становятся все однообразнее, у самих яблок свои соображения на сей счет. Из огрызков, оставленных после пикников и выброшенных из машин (и поездов – в романтическом лексиконе Генри Дэвида Торо есть и «железнодорожное яблоко»), зачастую вырастают дички, непредсказуемые свойства плодов которых заставляют вспомнить о разнообразии фруктовых лесов. Как-то летом в семидесятые годы я гулял по берегу в Олдборо в Саффолке и вдруг наткнулся на карликовую яблоню, практически кустик, проросшую между двумя грудами гальки. Высотой яблоня была едва мне по грудь, а крона ее занимала, может быть, метров пять берега. Никто не знает, сколько ветвей пряталось под грудой гальки. На ветках были зачатки нескольких яблок, но я был там не в сезон и собрать их не мог. Впоследствии я узнал, что это местная достопримечательность и здешние жители обрывают яблоки, едва они приобретают хоть какое-то подобие зрелости. Как яблоня очутилась в таком невероятном положении, никто не знает. Может быть, она выросла из выброшенного огрызка или из семечка, которое попало сюда с пометом птицы, а осыпавшаяся галька случайно переместила его поближе к комочку плодородной почвы или к подземному родничку. Есть и другая теория – это последний реликт фруктового сада, который рос на этом месте в XIX веке при полуразрушенном домике, стоящем в сотне метров от берега, но береговая линия неумолимо надвинулась на него и засыпала галькой. Последнее дерево пробилось сквозь нее и не тонет в ней, а, наоборот, всплывает. Его крона растет над самыми камнями густо, словно терновый куст.
Итак, откуда взялось это дерево, неизвестно, однако его стойкость достойна восхищения. Холодный восточный ветер ломал и гнул его, высокие приливы обдавали соленым душем, однако это дерево выдержало все – и, вероятно, заслужило титул самой выносливой яблони в Европе. Надеюсь, какой-нибудь предприимчивый садовод срезал с нее черенки, памятуя о повышении уровня мирового океана.
15. Таинство фотосинтеза. Мята и огурец
В 1772 году Джозеф Пристли, проповедник, диссидент и химик-революционер, решил «оповестить друзей и широкую публику, что я на некоторое время отложил работу над “историческим очерком и современным состоянием всех направлений экспериментальной философии”», поскольку – извечная жалоба любого писателя – «не рассчитываю на должное вознаграждение за тяжкий труд и расходы». Такой титанический труд одного из самых блестящих умов XIX века, должно быть, представлял бы собой впечатляющее зрелище. Однако взамен мы получили иное сокровище, на которое едва ли вправе жаловаться: исследование свойств «различных видов воздуха», в которое вошло и описание простого до гениальности эксперимента, занявшего одно из самых важных мест в истории ботаники.
Вопрос о природе воздуха крайне занимал ученых эпохи Просвещения, в том числе и кружок, который Дженни Аглоу назвала «Лунатиками», куда помимо Пристли входил и поэт Эразм Дарвин, дед Чарльза Дарвина, и инженер Джеймс Уатт. «Лунатики» интересовались самыми разными темами, которые будоражили их воображение и пробуждали экспериментаторский дух[91]. Какая именно составная часть воздуха позволяет животным и растениям дышать и расти, а какая губительна для жизни? Если сжечь какое-либо вещество, выделится ли в атмосферу «флогистон», или же, наоборот, горение забирает из нее какой-то элемент? Пристли экспериментировал с различными способами «восстановить» воздух, «истощенный» дыханием и горением, и на первых же страницах труда, созданного вместо так и не написанной великой истории философии и получившего название “Experiments and Observations on Different Kinds of Air” («Опыты и наблюдения над разными видами воздуха»), писал: «Мне необычайно повезло, что я по воле случая наткнулся на метод восстановления воздуха, испорченного горением свечей, и открыл по крайней мере одно восстановительное средство, которым пользуется для этой цели природа. Это растительность»[92]. Точнее, это был побег мяты. Просто поразительно, с какой легкостью допрофессиональные ученые – от Ньютона, который возился в своей спальне в загородной усадьбе с самодельным набором призм, до Чарльза Дарвина, который скармливал растениям-хищникам объедки с собственного стола, – ставили свои опыты на самом банальном материале повседневной жизни. Не думаю, что это объясняется исключительно тем, что они волей-неволей были любителями и работали дома. Пожалуй, они, последние неспециалисты, понимали, что предмет их исследования тесно вплетен в ткань бытия.
Летом 1771 года Пристли поместил побег мяты под стеклянный колпак, который поставил в емкость с водой, предположив, что растение, подобно дышащему животному, истощит воздух. Однако шли месяцы, веточка жила и зеленела, а воздух под колпаком, как обнаружил ученый, не гасил свечу и «не причинил никаких неудобств мыши, которую я посадил под него». С течением времени корни начали подгнивать, и «весь летний сезон» растение давало новые листья, все меньше и меньше. Пристли аккуратно убирал все мертвые листья, чтобы они не разлагались и не повлияли на качество воздуха. Кроме того, он обнаружил, что листья мяты восстанавливают воздух под колпаком, где догорела свеча. Пристли пробовал разные виды пламени (воск, винный спирт, серные спички), разные растения (крестовник, капусту) и разные фрагменты растений. Лучшие результаты дал шпинат: это восхитительное растение восстановило «сожженный воздух» под колпаком за два дня. А вот эфирные масла и пучки листьев не давали такого эффекта. «Восстановление воздуха, – заключил Пристли, – зависит от состояния вегетации растения». Он подозревает, что растения влияют на воздух прямо противоположно дыханию животных, а затем, погубив во имя науки множество несчастных мышек, делает вывод, что одной мыши прекрасно живется под колпаком, где воздух сделался губительным из-за дыхания другой мыши (которая впоследствии задохнулась), если всего-навсего поместить туда на восемь-девять дней побег мяты. В дальнейшем Пристли провел множество других экспериментов с более точным расчетом времени и прочих параметров и смог прийти к выводу, что
…весьма и весьма вероятно, что ущерб, который постоянно наносит атмосфере дыхание столь большого количества животных и гниение столь больших объемов и растительной, и животной материи, по крайней мере отчасти возмещается тем, что создают растения… и если мы вспомним, в каком изобилии растут они на лице Земли в местах, соответствующих их натуре, а потому обладают полной свободой демонстрировать все свои способности и при вдохе, и при выдохе, едва ли стоит сомневаться, что здесь налицо приблизительное равновесие.
Мысль, что солнечный свет, движение жидкостей в растениях и их «дыхание» так или иначе связаны, была не совсем нова. Как и осмеяние, которому подвергли ее многие сторонние наблюдатели, не входящие в научные круги. В 1727 году Стивен Хейлс, пастор прихода Фаррингтон в Хемпшире (соседнего с Селборном Гилберта Уайта), опубликовал выводы своих исследований по «статике растений»[93]. Хейлс утверждал, что от солнечного тепла вода продвигается по сосудам растения и попадает в листья, откуда «испаряется». Как часто бывало в науке XVIII века, мышление по аналогии – в данном случае сравнение с тем, как расширяется и «поднимается» при нагревании жидкость, например, в термометре, – уловило общее впечатление, но не позволило выявить точный механизм. На самом деле вода перемещается в деревьях благодаря своего рода насосу – изменение давления из-за потери влаги в листьях передается вниз, к корням. В 1735 году в очередном издании «Путешествий Гулливера» Джонатана Свифта – сюрреалистической сатиры на претензии тогдашней науки – опыты Хейлса стали мишенью для самых остроумных и едких шуток (см. рис. 20 на цветной вклейке). Свифт описывает Большую Академию в городе Лагадо (списанную, разумеется, с Королевского научного общества), где один ученый «Восемь лет… разрабатывал проект извлечения из огурцов солнечных лучей, которые предполагал заключить в герметически закупоренные склянки, чтобы затем пользоваться ими для согревания воздуха в случае холодного и дождливого лета»
Если Пристли и читал Свифта, его было не запугать, и его герметически закупоренные колпаки, к его полному удовольствию, показали, что рост зеленых листьев (несомненно, не только мятных, но и огуречных) обеспечен обменом обычного и выжженного воздуха, которые тогда еще не получили названия кислорода и углекислого газа. Кроме того, Пристли совершенно верно понял, как соотносятся животная и растительная жизнь, и установил фундаментальный принцип экологии. Бенджамин Франклин, который во время визита из Америки видел некоторые пышно разросшиеся растения в лаборатории Пристли, продумал его выводы на шаг дальше, с практической точки зрения – и оказался весьма прозорлив: «Надеюсь, благодаря этому удастся несколько обуздать уничтожение деревьев, растущих близ домов, – писал он Пристли, – которое сопровождает наши последние достижения в садоводстве, основанное на мнении, что это нездорово»[94]. Президент Королевского общества увидел более глубокие следствия из этого вывода для идеи глобального равноправия. «Здесь благоуханная роза действует сообща со смертоносной белладонной, – писал сэр Джон Прингл в 1774 году, – и ни трава, ни леса, буйно разросшиеся в самых отдаленных и безлюдных краях, не бесполезны для нас, как и мы для них, если учесть, с каким постоянством ветра переносят к ним наш истощенный воздух – отчего они получают питание, а мы облегчение».
Эти слова процитировал в отчете о своих опытах Ян Ингенхауз в 1779 году, когда ему удалось доказать, что кислород (к тому времени он уже получил название) растения выделяют только при солнечном свете, а через три года Жан Сенебье продемонстрировал, что выделение кислорода при свете зависит от поглощения углекислого газа. Так были выявлены основные принципы фотосинтеза – процесса, на котором держится вся жизнь на Земле (см. рис. 22 на цветной вклейке).
С тех пор основной процесс фотосинтеза – преобразование солнечного света в растительную ткань посредством поглощения углекислого газа из атмосферы – вдохновлял поэтов и писателей, эта идея передавалась из поколения в поколение примерно как молекулы жизни. В 1784 году Эразм Дарвин, старавшийся следить за всеми достижениями науки, воспел это открытие в своем эпическом гимне растительному царству “
Кольридж считал Эразма «Весьма занятным старикашкой с чудесными поучительными мыслями», и его собственный подход к фотосинтезу повторяет доисторический пыл этой строфы, хотя наука и строже, и метафизичнее. Следующий отрывок, который я несколько ужал, скрыт в недрах приложения к густо-богословскому трактату Кольриджа «Справочник государственного деятеля» (“The Statesman’s Manual
Мне кажется, я вижу в безмолвных предметах, на которые смотрю, не только произвольную иллюстрацию, не только простое подобие, плод моей собственной фантазии! Меня охватывает восторг, как будто я вижу своими глазами ту же силу, что заключена и в РАЗУМЕ – одно и то же чувство возникает у меня и когда я созерцаю одно какое-то дерево или цветок, и когда размышляю о растительности во всем мире как об одном из великих органов природы, обеспечивающих ее жизнь. Взгляните – с восходом солнца растение начинает источать жизнь, открыто вступает в союз со всеми стихиями, мгновенно связывает их и с самим собой, и друг с другом. В один и тот же миг оно распускает корни и расправляет листья, впитывает и испаряет, испускает прохладную влагу и тонкий аромат и выдыхает в атмосферу целительные вещества, одновременно и питающие, и настраивающие ее, – да, оно питает саму атмосферу и питается ей. Взгляните – в ответ на прикосновение света возвращает оно воздух, подобный свету, и в том же ритме осуществляет свой тайный рост, сокращаясь временами, чтобы возместить достигнутое расширение… И наконец таким образом живое растение при всей простоте и однородности своей внутренней структуры символизирует единство природы и притом отражает изменчивость своих делегируемых функций во внешнем разнообразии и многоликости растений, становится хроникой и летописью ее священнодействия и вписывает в огромный нераскрытый том Земли иероглифы ее истории.
Пройдет сорок лет, и Ширли Хибберд, автор сентиментальных сочинений о садах и ботанических вкусах, задумавшись о фотосинтезе, напишет вдохновенный пассаж, глубокий и страстный (однако же ни на йоту не отступающий от викторианских ценностей):
Атом углерода, парящий в загрязненной атмосфере древней вулканической эпохи, был поглощен листом папоротника, когда долины покрылись пышной зеленью, и там… тот самый атом нашел успокоение под землей, когда воды затопили заросшие долины. Он пролежал там тысячи лет – и еще месяц с тех пор, как его снова извлекли на свет в куске угля. Теперь он будет сожжен, чтобы согреть наше жилище… он взовьется в бурном хороводе, подобном роскошной гирлянде, высоко-высоко в голубой эфир, снова опустится на землю и попадет в объятия цветка, оживет в красоте бархатной кожицы абрикоса, попадет в тело человека… он кружится в нежных тканях мозга и, вступив в какую-то новую комбинацию, способствует мыслям, которые сейчас излагаются пером на бумаге[95].
Этот отрывок непостижимым образом предвосхищает путешествие атома углерода в великолепной книге Примо Леви «Периодическая система», написанной 120 лет спустя[96]. Там атом тоже проходит множество фотосинтетических воплощений, в том числе попадает в гроздь винограда, в кедровое дерево (из которого его выгрызает жучок-древоточец) и в траву, из которой затем получается стакан молока. Писатель выпивает молоко с этим атомом, и тот – в точности как пишет Хибберд – участвует в работе нервного синапса, который руководит движением пера по бумаге: «Это та самая клетка, которая в данную минуту, вырвавшись из спутанного клубка «да» и «нет», дает добро моей руке двигаться в нужном направлении и в определенном ритме по бумаге, заполняя ее закорючками, которые являются смысловыми знаками; она ведет мою руку и принуждает ее ставить точку. Точку в конце этой книги»
Открытие процесса фотосинтеза растений – пожалуй, важнейшее открытие в истории биологии. Большинство живых существ на Земле зависят от превращения энергии Солнца в живую ткань. Как отметил этноботаник Тим Плоуман, размышляя над изысканиями в области коммуникации растений, предпринятыми в XXI веке: «Почему это должно производить на нас такое сильное впечатление? Они питаются светом – неужели этого мало?»