Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Какое дерево росло в райском саду? 40 000 лет великой истории растений - Ричард Мейби на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В юрский период энцефаляртосы были распространены очень широко, вероятно, в тропиках и субтропиках на всей планете (см. рис. 11 на цветной вклейке). Они и сейчас часто встречаются в Юго-Восточной Азии, на Тихом океане, в южной половине Африки и в Центральной и Южной Америке, где особенно много различных видов энцефаляртосов. На сегодня описано более 300 разных видов (этот перечень постоянно пополняется благодаря новым открытиям), они оккупируют все подходящие уголки: от тропических джунглей до полупустынь. При всей своей примитивности эти растения оказались на удивление находчивыми – вероятно, именно поэтому они пережили экологическую катастрофу, которая стерла с лица Земли динозавров. Энцефаляртосы готовы к любым превратностям судьбы. Не удается опыление – можно размножаться вегетативно, давать отростки от основания растения. Подрастающие побеги защищены огнеупорными нижними листьями. У них уникальные коралловидные корни, живущие в симбиотическом партнерстве с водорослями, способными усваивать атмосферный азот – этому трюку научилось и семейство бобовых, но лишь 100 миллионов лет спустя. Семена энцефаляртосов большие и массивные, окружены несколькими слоями питательных оболочек, однако внутренняя косточка неуязвима даже для слоновьего пищеварения. Семена некоторых видов плавучие и могут, вероятно, пересечь целый океан, как и плоды баобаба. Кроме того, энцефаляртосы как семейство очень склонны к образованию подвидов и гибридов, приспособленных к крайне специфическим нишам, что дает им дополнительный простор для выживания и освоения новых территорий.

Однако жизнь биологических видов, очень тонко настроенных на обитание в определенном месте, полна опасностей, ведь они не приспособлены к внезапным переменам обстановки. Именно к таким нежным эндемикам и принадлежал E. woodii. Единственным диким представителем этого вида было разрастание из четырех стеблей, которое Джон Медли Вуд, куратор ботанического сада в Дурбане, обнаружил в 1895 году на крутом южном склоне леса Нгойе в Натале. В 1903 году один из прикорневых отростков отделили и отправили в Кью Гарденс в Лондоне, где он с тех пор и растет в оранжерее Темперейт-Хаус. Ботаники понимали, что дерево оказалось на грани жизни и смерти, и потому в последующие десятилетия брали от него все новые отростки и перевозили в ботанические сады в Дурбане и в Ирландии. К 1912 году от дикорастущего экземпляра остался лишь пенек. В то время еще не понимали, как важно сохранить биологический вид в естественной среде обитания, и спустя четыре года департамент лесного хозяйства постановил, чтобы последний оставшийся экземпляр выкопали и отправили в Государственный ботанический сад в Претории, где растение и зачахло полвека спустя. В результате E. woodii получил сомнительный титул растения, не встречающегося в дикой природе.

В настоящее время отростки из Дурбана и Кью Гарденс растут в других ботанических садах по всему миру – пример любопытного процесса демократизации редкостей, который в наши дни встречается все чаще. Экземпляр из Кью Гарденс, возраст которого перевалил за столетие, станет звездой открытия нового павильона Темперейт-Хаус в 2015 году. А пока он ютится в углу старого здания, и все побеги с него срезаны, поскольку так сильно разрослись, что растение не прошло бы в двери, и скромные размеры заставляют невольно вспомнить былые времена. Размножаться естественным образом энцефаляртос Вуда не сможет, если не удастся найти женский экземпляр, поэтому биологи в нынешних попытках добиться от него потомства делают ставку на то, что его пыльца позволяет получить плодовитые гибриды от его ближайшего родственника E. natalensis. Если потомство будут снова многократно скрещивать с E. woodii, рано или поздно удастся вырастить экземпляр, напоминающий дикорастущий женский экземпляр E. woodii, – отголоски давней мечты ученых, которые рассчитывают ввести фрагменты ископаемой ДНК мамонта в гены слона. Наше представление о естественном сильно искажается. Здесь сталкивается рвение творца-Прометея, который стремится возместить ущерб, нанесенный людьми миру природы, и больная совесть творца-Франкенштейна, и просто тоска по тем временам, когда мир существовал сам по себе и не нуждался в том, чтобы мы планировали его будущее. Но чему быть, того не миновать, а наша задача – разработать соответствующие этические стандарты.

Когда речь идет о деревьях, вопрос об индивидуальности древних растений стоит особенно остро. Их возраст и уникальность делают их словно бы живыми произведениями искусства, заставляют задуматься об их происхождении и подлинности. В Америке бушуют жаркие споры, кто из хвойных Мафусаилов самый старший. На Британских островах постоянно приводят доказательства и опровержения, в дупле чьего именно дуба когда-то скрывался свергнутый монарх или беглый еретик. Сами деревья обносят оградой и вешают на них мемориальные доски, словно в честь героев войны. Если у природного раритета появляется потомство – гибрид с более выносливым чужаком, – эти помеси презирают, а иногда и уничтожают, поскольку, согласно ханжеским представлениям о биологическом разнообразии, они нарушают генетическую чистоту оригинала. Как будто деревья-личности, обладатели богатых биографий, могут продолжать свой род только посредством черенкования (если хотите, клонирования), которое в точности сохранит их уникальный генетический характер, а если довериться коловращению непредсказуемых линий размножения, как принято в природе, это уничтожит их неповторимую сущность. Нет нужды говорить, что если бы мы руководствовались этим принципом при построении отношений с природой в целом, жизни на Земле настал бы конец. Мы забываем, что деревья вот уже миллионы лет прекрасно и совершенно самостоятельно управляются со всеми процессами, которым мы их подвергаем, мутируют, приспосабливаются к переменам в окружающей среде, размножаются перекрестным скрещиванием и самосевом, регенерируют.

* * *

В Амстердамском ботаническом саду «Хортус Ботаникус» растет прелестный молодой энцефаляртос Вуда. Он растет без какой-то особой защиты в деревянной кадке, словно любимый розовый кустик у входной двери. В небольшой оранжерее по соседству находится крошечная олива, которую посадили в старую жестянку из-под оливкового масла, и это сочетание доносит до посетителей, что все растения равноправны, что их ценность не зависит от того, насколько они полезны для человека и как складывалась их судьба в мире людей. Мне очень импонирует такая бесхитростность этого скромного плода двухсот миллионов лет истории. Однако я знаком и со сверхъестественной силой наподобие маорийской мана, которую источают Большие Деревья – старейшины, которые выстояли несмотря ни на что, последние в своем роду. Они словно бы поворачивают телескоп истории и в своей уникальности служат подчас порталами в глубины времен, в которые видно, как эволюция катится в обратном направлении: одинокое дерево становится сначала рощей, потом лесом, где кипит жизнь, потом – сообществом видов-аборигенов. А можно заглянуть и вперед – и, возможно, увидеть миг, когда они исчезнут и, по словам Оливера Сакса, останется лишь «печальный спрессованный уголек воспоминаний».

Сакс, обладатель невероятной интуиции и в ботанике, и в неврологии, в детстве увлекался древними видами животных и растений. Все началось, когда ему показали диорамы юрского периода в Музее естественной истории и энцефаляртосы в огромной оранжерее Палм-Хаус в Кью Гарденс. Исходящая от них мощная аура древности и чуждости зачаровала его, и потом ему снились сны о «Рае далекого прошлого, о волшебном “когда-то”… Они не эволюционировали и не менялись, с ними никогда ничего не происходило, они застыли в янтаре»[42]. А затем, уже взрослым, Сакс понял, что их уникальность позволяет ему лучше понять глубинную динамику жизни. Энцефаляртосы были для него «трагическими и героическими». Леса каменноугольного периода, с растительным миром которых энцефаляртосы были в ближайшем родстве, давно исчезли с лица Земли, и энцефаляртосы – «редкие, странные, неповторимые, ненормальные» – очутились в мире «мелких, шумных, суетливых животных и быстрорастущих ярких цветов, в разладе со своим масштабом времени, величественным и монументальным».

В 1990 годах Сакс побывал на группе тихоокеанских островов, где распространена удивительная болезнь, которая больше нигде не встречается, – цветовая слепота, которую, вероятно, можно объяснить регулярным употреблением муки из семян энцефаляртоса. Сакс рассказывает, как однажды вечером на островке Рота к востоку от Гуама сидел на берегу среди энцефаляртосов, спускавшихся к самой кромке воды. Песок усыпан их огромными семенами, к которым сползаются крабы, чтобы рассечь кожуру и добраться до сердцевины. Поднялся легкий ветерок, и окрепшие волны накатывают на семена и утаскивают их за собой в море. Почти все выбрасывает обратно на берег, однако Сакс видит, как одно семя пляшет на волнах и понемногу отдаляется от берега – возможно, ему предстоит путешествие по Тихому океану. Не исключено, что оно прибьется к какому-нибудь другому острову и прорастет там, а может быть – это гораздо менее вероятно, зато очень интересно, – в конце концов создаст гибрид с другим видом энцефаляртосов, и тогда у этого семейства будет больше шансов сохраниться в будущем. Если в гибридизации поучаствует человек, с моей точки зрения это будет то же самое, что и удачное вмешательство предприимчивого долгоносика: оно всего-навсего подхлестнет процесс, который все равно произошел бы совершенно естественно. Подобным же образом зачастую трудно сказать, кто руководит прогрессом на пути от охоты-собирательства к одомашниванию – люди или растения.

8. От рабочей лошадки к Зеленому человеку. Дуб

При поисках кандидата на роль Древа жизни к дубам не обращались. Слишком уж они обыденны, приземленны, бескомпромиссно-деревянны. Они не претендуют ни на симметрию, ни на элегантную стройность и строят свою судьбу благодаря упрямству и не всегда симпатичным чудачествам. Латинское название этого рода – Quercus – скорее всего, однокоренное с английским словом “quirky” – «диковинный», но диковинными их, пожалуй, и не назовешь.

По всему северному полушарию рассеяно от 400 до 600 видов дубов – от Колумбии до северо-востока Китая. То, что оценки так разнятся, вызвано не только бесконечными спорами сторонников разных классификаций (причем достижения молекулярной биологии лишь подливают масла в огонь), но еще и характерными чертами рода Quercus. Дуб – оппортунист, он изменчив, легко образует гибриды и сугубо местные разновидности. В Северной Америке растут величественные белые дубы, а в Юго-Восточной Азии – низенькие вечнозеленые сизые дубы. В национальном парке Нью-Форест растет разновидность дуба черешчатого, листва на котором, блеклая и недолговечная, появляется дважды в год – под Рождество и весной. Род Quercus постоянно опровергает представления, сложившиеся в культуре и ботанике. Как бы британцы ни верили в свои особые отношения с этим деревом и в то, что у их народа «сердце из дуба», как поется в официальном гимне Военно-морского флота Великобритании, на самом деле родина дуба – Мексика, где насчитывается 160 видов дуба, из которых 109 больше нигде не растут.

Яркий пример изворотливости этого рода – средиземноморский дуб хермесовый, Q. coccifera, и сейчас, спустя сорок лет после знакомства с этим видом, я так и не разобрался, какой именно экземпляр поразил меня больше всего. Это не дерево, а настоящий гений пантомимы, способный притвориться практически любым другим деревом, принять любую мыслимую форму в зависимости от обстоятельств. В одной провансальской гарриге я видел его в виде карликового шипастого куста – скот общипал его до десяти сантиметров в высоту, но на нем по-прежнему росли желуди, а на плато Лассити на Крите обнаружил статное дерево в двадцать метров высотой и три метра в обхвате. Вероятно, способность представителей этого вида занимать любое место между этими двумя крайностями – это пример резервной эпигенетической адаптации: разные обличья включаются и выключаются в зависимости от среды. Q. coccifera – дерево, которое невозможно убить, ему не страшны ни вырубка, ни пожар, ни овцы, ни отсутствие солнечного света. Оно отрастает заново из любого пенька и корешка, и чем сильнее его объедают травоядные животные, тем больше защитных шипов будет на новых листьях. Если же дубок не слишком сильно общипывают, он при регенерации принимает форму античной колонны – пусть и несколько пострадавшей от времени, но гордой и прямой. Ветви у основания разрастаются в разные стороны, чтобы животные не могли добраться до приствольных побегов, и тогда они растут вверх, так что дуб умудряется «сбежать» от травоядных. Иногда в результате получается взрослое дерево с низко растущими сучьями, и тогда ловкие козы забираются на него и добираются по деревянной оснастке до листвы – и щиплют ее, будто с земли. Поразительное зрелище – дерево, увешанное животными, словно плодами, с пучками побегов, общипанных донага, которые вертикально отходят от основных горизонтальных сучьев. Эколог-историк Оливер Рэкхем называет это «козьими шпалерами»[43].

Особыми рекордами дубы похвастаться не могут. Они не занимают верхние места в списках самых старых, самых высоких, самых сильных и самых массивных деревьев-чемпионов. Однако, где бы ни поселились северные народы, всегда находился вид-другой дубов – и их общая образцовая древесность делала их столпами местных культур. На протяжении всей эпохи неолита дуб обеспечивал жизненно важное сырье – его древесина шла и на топливо, и на рукоятки для топоров, и на каркасы для жилищ. Североевропейские дубы Q. robur и Q. petraea можно очень аккуратно расщеплять даже каменными топорами, а плоские дубовые доски будоражат воображение в мире, где главенствуют природные изгибы, и ими вымощены самые ранние дошедшие до нас европейские дороги. Дорога Свит-Трек, которая пересекает болота английского графства Сомерсет, представляет собой дубовый настил на подложке из ясеня, липы, вяза, ольхи и дубовых шестов, которые почти наверняка вырастили в культивируемых рощах. В дощечках сделаны пазы, чтобы из них можно было собрать единую конструкцию. Дерево сохранилось так хорошо, что благодаря современным достижениям в датировке деревьев по годичным кольцам удалось точно установить, когда деревья были повалены: это произошло в 3807–3806 годах до н. э.

Главными достоинствами северных дубов были доступность и прочность. В краю, где очень ценились долговечность и устойчивость к погодным условиям, из дубовой древесины можно было построить практически все что угодно. Она шла и на боевые корабли викингов, и на христианские церкви. В деревне Аллувиль-Бельфосс на севере Франции есть тысячелетнее дерево под названием Дуб-часовня. В его полом стволе расположены две вполне действующие часовни, построенные в 1669 году, и там до сих пор дважды в год служат мессу. Нетипичное для дуба превращение в святилище произошло потому, что в ствол ударила молния, и он выгорел. Местное духовенство заявило, что это было знамение свыше, поэтому дупло предназначено для богослужений. В годы Французской революции дерево стало символом старого режима и тирании церковников, поэтому толпа хотела было сжечь его дотла. Однако один местный житель, похоже, почувствовал, что дуб – это дерево-приспособленец, и переименовал строение в Храм Разума. На время часовня превратилась в символ нового демократического мышления, и ее пощадили.

Другое чудо церковной архитектуры и самая знаменитая в истории деревянная крыша – это крыша Вестминстер-Холла, 600 тонн древесины, образующие свод шириной в 23 метра, который держится без центральной опоры. Это пример парадоксального (и неизбежного) обращения с деревом, когда плотники, расчленив большое количество деревьев, создают из них, в сущности, сверхдерево, упорядоченную структуру из ствола и ветвей, которая не сможет существовать, если не повторит структуру своего источника. Вот как пишет об этом Уильям Брайант Логан, один из современных биографов дуба:

Каждый элемент стропильной структуры – треугольное или шатровое соединение стропил – это сила, ставшая зримой. Гравитация стекает по стропилам и вдавливает в землю стены, на которую опирается крыша. Стропильная нога упруго сопротивляется этой силе, соединяет два напряженных элемента. Над стропильной ногой плотник ставит ригель – такую же стропильную ногу, только выше и короче, – чтобы отчасти отвести гравитационную тягу. Под ригелем ставится либо распорка, либо пара выгнутых скоб, чтобы силы стекали вниз, к середине стропильной ноги. Под стропильной ногой ставятся другие изогнутые скобы, ведущие к нижним частям стен, и по ним силы стекают в землю[44].

Однако в Соборе Или, в «Корабле на болотах», чей парящий, лабиринтоподобный интерьер напоминает резное подобие дубовой рощи, особенности дерева одержали верх над устремлениями зодчего. Внутренняя деревянная башня покоится на шестнадцати стойках – первоначально предполагалось, что они будут по двенадцать метров в длину и более одной десятой квадратного метра в сечении, однако, как замечает Рэкхем, «Хотя деревья собирали по всей Англии, плотнику, очевидно, пришлось довольствоваться стволами, не вполне отвечавшими этим условиям»[45]. Стойки сильно сужаются кверху, где у деревьев были кроны, и в шести случаях замысел зодчего пришлось изменить, чтобы использовать деревья, которым не хватило высоты, чтобы достать до великолепной восьмиугольной осветительной башни на крыше.

Дуб стал символом британской нации не только из-за его бросающейся в глаза силы и прочности. Если жители Северной Америки видели символ первопроходческого духа своей страны и нетронутый райский пейзаж в парящих кронах исполинских секвой, для британцев это был крепкий коренастый дуб, свидетель истории Старого Света, такой же задиристый и, разумеется, такой же приземленный, как они. После того как Дэвид Гаррик опубликовал свою патриотическую матросскую песню «И суда наши прочны, как дуб, и сердца наши прочны, как дуб», историк флота Джон Чарнок пустил в обращение дерзкую националистическую идею, что дубовая древесина, подходящая для кораблей, вдохновлявших британскую нацию, могла произрасти лишь на британской почве:

Удивительно и тем не менее общеизвестно, что дубы других стран, пусть и лежащих в точности на тех же широтах, что и Британия, раз за разом оказываются не такими подходящими, чем дубы последней, как будто сама Природа – если можно позволить себе столь романтическую мысль – запретила порочить национальный характер британского корабля, создавая его из материалов, взятых за пределами Британии…[46]

Разнообразие форм дубового дерева отражено и в том, как изобретательно и экономно применяют различные его части. Кора, богатая танином, применяется для дубления шкур в кожевенном производстве. Галлы на листьях, которые возникают из-за личинок насекомых, служили сырьем для очень темных чернил, которыми рисовал Леонардо да Винчи. Желудь (по-гречески balanos) в классической скульптуре служил фаллическим символом, и современная медицина ответила на этот комплимент, назвав воспаление головки пениса баланитом. В Испании вечнозеленые дубы – оплот всего сельского хозяйства. С пробковых дубов Quercus suber каждые девять лет обдирают кору. Желудями кормят местных свиней. Ветки, как и с соседних Q. Ilex – каменных дубов, срубают, чтобы увеличить урожай желудей, и делают из них уголь, который идет на рынок барбекю. Жареные желуди обоих видов такие сладкие, что служат в Иберии популярной закуской в барах и называются bellotas. Желуди одной разновидности дуба острейшего, которая растет в Юго-Восточной Азии, до сих пор продаются как источник крахмала. Современные британцы никогда бы не подумали, что очень горькие желуди их дубов имеют какую-то коммерческую ценность, если бы в трудные времена Второй мировой войны министерство пищевой промышленности не предложило делать из них эрзац-кофе. Их приходилось дробить, жарить, молоть и снова жарить. Получившийся напиток был горьким, не содержал кофеина и не давал ничего ни языку, ни сердцу осажденной нации. (Тут на помощь подоспело другое местное растение: министерство пищевой промышленности порекомендовало перейти на жареный корень цикория.)

Большой любитель дубов – кверкофил – Уильям Брайант Логан не уставал поражаться широкому применению желудей в питании человека. В 2004 году, когда он собирал материалы для своей книги “Oak: The Frame of Civilisation” («Дуб: каркас цивилизации»), к нему в руки попала карта «Мировое распределение дубов». К своему изумлению, он обнаружил, по его собственным словам, что «распределение дубовых деревьев совпадает с территориями оседлых цивилизаций Азии, Европы и Северной Америки». Скажем, обычай употреблять в пищу желуди дуба острейшего, распространенный в Японии и Корее, отражен и по другую сторону Тихого океана, где желуди белого и каменного дуба служили североамериканским индейцам основным источником углеводов. Впрочем, удивляться здесь нечему. Большинство людей лучше всего чувствуют себя в тех же климатических условиях и в той же среде, что и большинство видов дубов. Однако обнаруженное совпадение произвело на Логана такое сильное впечатление, что он разработал принципиально новую теорию происхождения цивилизации. Логан отказался от общепринятого представления, что собиратели-охотники и первые скотоводы постепенно перешли к культивированию злаков благодаря знакомству с дикими травами, которыми питались их полудикие стада. Он утверждает, что была и промежуточная стадия, когда единственным прототипом централизованного сельского хозяйства во всем мире стали желуди, которые община собирала и запасала на зиму. Ареалы распространения дубов «совпали» с человеческими поселениями не случайно и не потому, что людям и дубам нравилась одинаковая среда обитания, а потому, что люди преднамеренно селились там, где росли дубы, в поисках пропитания (см. рис. 12 на цветной вклейке).

Едва ли среди археологов найдутся те, кто станет оспаривать идею, что поздние собиратели-охотники делали запасы орехов и плодов и, вероятно, сами не заметили, как начали их культивировать, поскольку выброшенные косточки и зерна прорастали в окрестностях поселений. Однако диапазон основных съедобных растений, даже тех, которые обеспечивали углеводы, отнюдь не ограничивался желудями: все зависело от места, климата и времени года. В Средней Азии предпочитали яблоки и грецкие орехи, в Средиземноморье – сладкие каштаны и оливки, в Северной Европе – лещину, в отдельных регионах Северной Америки – пыльцу рогоза. Подобно всем очень смелым теориям, Великая Идея Логана требует усилий воображения, целой череды «эврик» и тщательного отбора данных – а конечный результат, как ни парадоксально, приводит к недооценке изобретательности древних людей и разнообразия пищи, которую дает нам царство деревьев.

* * *

Огромный дуб в конце нашего сада в Норфолке – нечто вроде коды, аккорд лесного контрапункта, который ясно говорит: всё, это конец культурного земледелия. Крона дуба раскинулась на двадцать два метра – целый купол из корявых, выгнутых ребер цвета водорослей. Когда стоишь в его водянистой тени, чувствуешь себя словно внутри скелета выброшенного на берег кита-великана. В пене его трепещущих листьев мигом теряются и неясыти, и стайки дроздов, и восходящая луна, и фраза, над которой я как раз раздумывал, когда подошел взглянуть на него. Прошло уже очень много времени с тех пор, как я в последний раз взял себя в руки и обмерил его ствол рулеткой – столь приземленные процедуры для него чуть ли не оскорбительны. Чуть больше двух с половиной метров – а значит, вероятно, дубу не более ста лет. Это несколько поубавило ему величия, и впервые за десять лет, которые я прожил рядом с ним, я взглянул на него исключительно как на структуру. Для меня было некоторым потрясением понять, что в моем романтическом лабиринте ветвей прослеживаются несомненные геометрические закономерности. Обходя вокруг ствола, я заметил, что основные боковые сучья (первый, самый большой, тянется на юг в трех метрах над землей) расположены перпендикулярно друг к другу и отходят от ствола вверх под углом приблизительно в сорок пять градусов. На некотором расстоянии от ствола каждое из этих наклонных ребер дает вторичные ветви – и они расходятся в стороны и вниз под углом в сорок пять градусов. Эта закономерность повторяется и на ветках дальнейших порядков – направление под сорок пять градусов по очереди то вверх, то вниз. Даже жилки на листьях и те расположены под тем же углом к центральной оси.

На одной ветке-системе я насчитал девять почти одинаковых углов-развилок между самой веткой и кончиком листа. Похоже, из всех норфолкских дубов мне досталось дерево, придуманное самим Пифагором.

Будь у меня больше склонности к исследованиям и больше соответствующих навыков, будь я способен различить, что таится под перепутаницей плюща и ежевики, я бы, несомненно, обнаружил и другие признаки таинственного порядка в этом типичном примере анархического роста[47]. Вероятно, я заметил бы, что число основных сучьев соответствует числам Фибоначчи, а значит, и Золотому сечению – пять на нижнем уровне, три на среднем, два наверху. Эту пропорцию в природе находят повсеместно: и в спиралях торнадо, и в разрастаниях сверкающих кристаллов, и, конечно, в мире органики. Дарвиновская эволюция здесь ни при чем: похоже, это какое-то имманентное свойство самоорганизующихся систем. А иные закономерности объясняются законами физики и механики. Об одной из них писал Леонардо да Винчи – он полагал, что вывел формулу, справедливую для устройства всех деревьев: «У любого дерева сумма толщины всех ветвей на данной высоте равна толщине ствола». Эта закономерность обеспечивает способность ветвей переносить весь сок из ствола. В конце XIX века биолог Вильгельм Ру внес в эту формулу некоторые поправки: если центральный ствол или стебель разветвляется на две ветви равной толщины, они отходят от первоначального ствола под одинаковым углом, а боковые ветви, которые так малы, что не могут вызвать заметного отклонения центрального ствола от прямой линии, расходятся под углами в 70–90 градусов. В двадцатые годы прошлого века физиолог Сесил Мюррей попытался это объяснить, предположив, что к движению сока применимы те же законы, что и к кровообращению. В то время он изучал артериальные системы животных и видел аналогии между ними и структурой сосудов, по которым течет вода у деревьев. Энергия, требуемая, чтобы доставить кровь в определенную точку по артериальному ответвлению, минимизируется, если тонкие отростки расходятся под большими углами, а толстые – тоже под большими или по крайней мере под равными. Поскольку вода и сок переносятся в деревьях примерно так же, пожалуй, принцип минимальных усилий можно применить и здесь. Казалось бы, логично, и в некоторых частях некоторых деревьев так, возможно, и происходит. Однако аргументация по аналогии, как это часто бывает, лишь ввела ученых в заблуждение. В 2011 году французский физик Кристоф Элой заподозрил, что существует и другое объяснение[48]. Он построил компьютерные модели деревьев с разными структурами и изучил их поведение под воздействием виртуальных ветров – и обнаружил, что формула Леонардо сама по себе точна, только деревья следуют ей не столько для обеспечения экономичного течения соков, сколько для ветроустойчивости. Структуры деревьев следуют «аксиоме равномерных нагрузок». Нагрузки должны равномерно распределяться по всей структуре, иначе возникнут слабые места. Уклон ствола уравновешен противовесом сука на противоположной стороне, а сук поддерживается толстыми мускулистыми волокнами тяговой древесины в месте примыкания к стволу.

Что касается закономерностей ответвлений, когда угол между стволом и суком повторяют и отходящие побеги, и прожилки на листе, и даже расхождение водоносных сосудов, то это явление называется фрактальностью. Структурные закономерности, повторяемые на уменьшающихся масштабах, широко распространены в природе – от речных дельт до снежинок, – и похоже, что это опять же самоорганизация согласно законам математики и механики. А если речь идет о растениях, то фрактальность подкрепляется еще и биологической экономией. Количество генов, которое необходимо для программирования роста растения вокруг единой структуры, повторяемой на разных масштабах, меньше, чем для создания множества непохожих друг на друга структур.

Однако в реальном мире структуры лишь приблизительно следуют идеальной модели, примерно повторяют закономерности. Живые растения подвержены неисчислимым непредсказуемым нагрузкам. Их гнет ветер, одолевают трутовики, заслоняют от света соседи. Жизненные реалии сводят на нет все чистейшие платонические интенции: чтобы жить, надо выживать, а не добиваться идеальной формы. А значит, скрытые закономерности помогают выжить, иначе они не выдержали бы испытаний эволюции. Так и происходит – именно поэтому они представляют собой лишь гибкую основу, а не жесткое лекало. Похоже, и нам так больше нравится. Если дерево ветвится по строгим геометрическим законам, если фракталы его ветвей идеальны, словно у снежинки, и все листья совершенно одинаковы, мы засомневаемся, живое ли оно. Анни Диллард в своей книге “Pilgrim at Tinker Creek” («Паломница на Тинкер-крик»), вышедшей в 1974 году, называет растения «обтрепанными и обкусанными», и такова плата за существование. Это одно из качеств, благодаря которым мы так привязаны к старым деревьям. Они покрыты древесными эквивалентами морщинок на лице. Иногда эти морщинки добавляем мы сами.

* * *

В графстве Норфолк, где я живу, произрастает три знаменитых дуба, на примере которых видно, как на форму живого дерева влияет взаимодействие между естественным ростом и человеческой образностью и как живые деревья, в свою очередь, определяют форму воображаемых. Так называемый Дуб Кеттов стоит у дороги между Виндемом и Норичем. Полагают, что здесь в 1549 году фермер Уильям Кетт с братом собрали свой отряд разгневанных местных крестьян, и отсюда они пошли на город Норич и ненадолго заняли его в знак протеста против огораживания общинных земель. Тому дубу, который стоял здесь в те годы, должно было быть уже лет шестьсот, – это было бы огромное толстое дерево свыше десяти метров в обхвате. Однако сегодня у шоссе B1172 стоит дерево куда более скромное, окруженное оградой (в отличие от Фортингэльского тиса – низенькой) и в обхвате в четыре раза меньше. Верхняя часть ствола резко отклоняется от вертикали и подперта деревянной стойкой. Короткий основной ствол – от земли до того места, где начинается уклон, всего два с половиной метра – частично расколот и стянут металлическими обручами. По-моему, это никак не может быть первоначальный дуб, хотя, вероятно, нынешнее дерево выросло из пня, когда исторический дуб рухнул или был повален преднамеренно (все-таки это был крайне политический дуб). Мне больше по душе эта версия о регенерации. Дерево стоит чуть в стороне от суеты современного мира с его оживленным дорожным движением (хотя шоссе B1172 – отнюдь не магистраль), вид у него потрепанный, а местные власти окружили его трогательной заботой – и в целом получился ясный, мощный символ того ничем не примечательного мятежа, память о котором и увековечивает этот дуб. С памятью о Кетте был связан и другой дуб – он растет в Маусхолд-Хит к северо-востоку от Норича, где стояла пятнадцатитысячная армия повстанцев. Дуба Реформации больше нет, однако, согласно легенде, он подпирал просторную палатку, в которой Кетт с помощниками планировали свои действия, точь-в-точь Александр Македонский во время великого похода.

Картина «Поринглендский дуб» – одно из самых известных произведений норфолкского художника Джона Крома, принадлежавшего к Норичской школе, чьи члены опередили Констебля в своем сопротивлении классицизму и стремились рисовать натуралистичные пейзажи и простых людей труда (см. рис. 13 на цветной вклейке). Композиционный центр картины, написанной в 1818 году, – юный, прямой дуб с негустой кроной. Дерево растет у пруда, в котором то ли купаются, то ли просто плещутся четыре деревенских мальчика. Они полураздеты и обращены к зрителю спиной, что создает ощущение непринужденности сельской жизни. Живо ли дерево до сих пор, неясно. У одного пруда в Порингленде (теперь это крупный поселок к югу от Норича) растет дуб, который вполне мог бы быть тем самым деревом с картины Крома, постаревшим лет на двести, и местные жители горячо настаивают, что так и есть. Местность вокруг пруда застроена, дерево растет в саду современной Свободной церкви размером с бунгало и с кафе при ней – слабые отголоски популизма Крома. Когда я увидел это дерево, меня поразило, как оно отличается от Дуба Кеттов. Дуб стоит по-прежнему прямо, как и на картине Крома, и так строен и изящен, что издалека мог бы сойти за березу. Его очертания достойны пейзажного парка или питомника – идеальный образ дерева. Дубы Кеттов и Крома независимо от их подлинности и происхождения отражают два культурных типажа – дуб-трудяга представителей общин и дуб пасторальный, идиллический.

Третий дуб-символ Норфолка находится на потолке галереи Норичского кафедрального собора. Он растет из лица Зеленого человека – с тонкими чертами и длинными волосами. Строго говоря, это не дуб, а четыре дубовых листа. Однако на вид они похожи на отдельные деревья. Черешки у них пропорционально такие же толстые, как стволы, а края сборчатые и покрыты позолотой, будто крона дерева, уже тронутая вездесущим великолепием осени. Это дуб мифотворческий. В галерее еще восемь видов голов с листьями, но не все с дубовыми. Один персонаж с лицом жиголо украшен пучками позолоченных листьев боярышника. Другой – дьявольски-лукавый, с бровями буквой V, будто усики у жука, и венок из листьев непонятной породы исходит у него из углов рта, по обе стороны от дразнящегося языка, – это, пожалуй, самый знакомый нам формат Зеленого человека. Украшенная листьями голова – мотив разнообразный и вездесущий, и споры о его значении или значениях ведутся вот уже более тысячи лет. Как правило, это человеческая голова либо в венце, либо в головном уборе из листьев, либо листья растут из нее – из ушей, ноздрей и рта. А может быть, листья, наоборот, врастают в нее. Две точки зрения в соответствии с двумя разными предлогами показывают, насколько Зеленый человек открыт для самых разных толкований. То ли символ дьявола, то ли эмблема смерти и новой жизни, знак единства человека и природы – или просто полюбившийся мотив длинного цикла карикатур.

Самые древние версии датируются переходом от доисторической эры к исторической. Кельтского бога Кернунна изображали с листьями вместо волос на голове. Из голов VI века на византийских капителях расходятся листья аканфа. В христианском контексте мотив впервые появился на гробнице Св. Абры (ныне хранится в Пуатье) и датируется IV–V веками. Современные Зеленые люди, дубовые донельзя, продаются в виде гипсовых слепков для украшения интерьера и вносят свой вклад в атмосферу старой доброй Англии вместе с бутылками из-под эля и фотографиями с крикетных матчей. Однако классические Зеленые люди сильнее всего сконцентрированы в церквах Северной Европы, построенных с X по XVII век, и, несомненно, если и не имеют какого-то определенного смысла, то в любом случае обладают богословским статусом.

Обычно интерпретации значения Зеленого человека бывают либо аскетическими, либо праздничными. В своем классическом труде “The Green Man” («Зеленый человек»), который вышел в 1974 году, Кэтлин Басфорд становится на сторону тех, кто ищет в этом образе нравоучения, и рассматривает украшенные листвой головы в основном как предостережения о соблазнах материального мира. Эту символическую линию исследовательница возводит к влиятельному теологу восьмого века Рабану Мавру, для которого «листья были символом плотских грехов или безнравственных сластолюбцев, осужденных на вечные муки». Листья изображали исходящие изо рта дурные слова и попадающие в душу через глаза непристойные зрелища. Напротив, “Green Man” («Зеленый человек») Уильяма Андерсона (1990), книга пантеистическая, глубокая и многогранная, относится к этому образу с большой симпатией. С точки зрения Андерсона, эта фигура – универсальный символ (подзаголовок книги гласит: «Архетип нашего единства с Землей»). Ученый прослеживает внешние перемены в стиле изображения этих голов с течением времени и в ходе изменений физической структуры Церкви. Самые ранние, похоже, больше всего напоминают сатану. Лица дышат неуемной яростью. Рты открыты, зубы оскалены, языки высунуты. В эпоху Возрождения лица становятся мягче и приобретают правдоподобные черты реальных людей. Растительность уже не торчит из естественных отверстий, а скорее обрамляет лицо. В церковных зданиях эти изображения занимают самые разные места. Андерсон предполагает, что если они расположены на клиросе, то листья символизируют Слово, произносимое при пении гимна или литании. А над вратами, в которые входят живые и выходят мертвые, они могут служить memento mori, напоминанием, что «всякая плоть – трава».

Однако буйное разнообразие форм и изобретательность при выборе места не укладываются ни в какие шаблоны. Зеленых людей находят и высоко-высоко, среди горгулий, и спрятанными под скамьями на клиросе. Очевидно, что на них влияет и воображение каждого резчика, и его личное чувство юмора или благочестие. Среди Зеленых людей встречаются и карикатуры на деревенских стариков, и жуткие предвестия вечного проклятия, и остроумные зрительные каламбуры. Один из самых красивых Зеленых людей в Англии – резное лицо из церкви в деревне Саттон Бенджер в Уилтшире. На нем застыла мина терпеливой обреченности, а изо рта исходят побеги боярышника, в которых вовсю лакомятся ягодами два дрозда. В деревне Бром в графстве Саффолк есть древняя церковь, которую капитально перестроили в викторианскую эпоху, и там каменщик вырезал незаурядное, хотя и несколько слишком мягкое лицо, украшенное листвой, а рядом – изящный букетик дубовых листьев, в котором просветы между волнистыми краями напоминают прорези для глаз в карнавальной маске.


«Зеленый человек из Бамберга» – уникальное лицо-лист.

Бамбергский собор, Германия, XIII в.

Фото Bildarchiv Monheim/akg-images

Я видел много Зеленых людей по всей Европе и думаю, что с течением лет они превратились в универсальный элемент дизайна, своего рода логотип, наделенный вечным обаянием химеры и непреодолимо притягательный для резчиков. Многие Зеленые люди, несомненно, наделялись духовным или религиозным смыслом, однако, подозреваю, по большей части их создавали в шутку, ради украшения или просто потому, что для них находилось подходящее место в церкви. В некоторых случаях они служили чем-то вроде кашпо, из которого каменные побеги с листьями разбегались гирляндами по всем стенам.

Милях в сорока (то есть в шестидесяти километрах) от Норича стоит Собор Св. Марии в Или, украшенный листьями, интерьер которого – один из красивейших в Англии. Во время Реформации многие изображения Девы Марии на колоннах были сбиты или обезглавлены, однако Зеленые люди и их листва, символизирующая грех, остались нетронутыми. На его сводчатом потолке сохранилось внушительное собрание поистине дьявольских глумливых лиц (в том числе – уникальная маска лисицы, украшенная листьями), а на одной из колонн – голова, больше похожая на деревенского дурачка, чем на Нечистого. Высунутый язык переходит в стебель, который вьется по стене часовни, в изобилии пуская листья, почки, плоды и усики. Складывается впечатление, что воображение резчиков следовало за ростом побега – перефразируя известное высказывание Пауля Клее о рисовании, можно сказать, что они «вывели растение на прогулку». Скромная табличка на стене гласит: «Многое в этом здании было разрушено, что напоминает нам о бренности нашего мира». Однако же богатая резьба, напротив, прославляет нетленную взаимосвязь всего живого. Рядом с часовней все покрыто реалистичными резными листьями и цветами – узнаешь не только дуб, но и клен, землянику, лютики, боярышник, и все это сходится к гирляндам, которые поднимаются к дубовым нервюрам вокруг восьмиугольной световой башни.

* * *

Параллели между готической архитектурой и структурой крон и стволов вполне очевидны – и они заинтересовали Джона Рескина, исследователя архитектуры и искусства, жившего в XIX веке. Отношение к листве у него было противоречивое. Ему претила идея фотосинтеза – получается, мы относимся к листьям, по его словам, как к «газовым счетчикам»; на первый взгляд представляется, что это вполне согласуется с его отвращением к идее, что структура цветка служит скорее удобству насекомых, чем эстетическому чувству людей. Законодатель викторианских вкусов считал красоту природы благословлением Божиим: имеющий глаза да увидит. Однако в части V труда Рескина “Modern Painters” («Современные художники») «О красоте листа» содержатся примечательные пассажи о росте листвы, посвященные нуждам самого растения, которое растет и распускает листья. Рескин отмечает, что листья в розетке – «звезде» – на конце дубовой веточки никогда не бывают симметричными и одного размера. «Природа не терпит, чтобы две половины одного листа были одинаковыми. Она стремится, чтобы одна половина росла быстрее другой – то ли дает ей больше воздуха и света, то одним лишь тем, что при дожде влага всегда накапливается на нижней кромке листа, а верхняя сохнет быстрее». Затем, в разделе под названием «Закон эластичности», Рескин продолжает:

Листья, как мы вскоре убедимся, питают растение. Их собственные законы расположения на ветви не должны мешать главной задаче – поискам пищи. Где много солнца и воздуха, туда и должен тянуться лист, даже если порядок при этом нарушается. Поэтому в любом скоплении первейшая забота молодых листьев примерно такая же, как и молодых пчел: не мешать друг другу, и каждый из них предоставляет своим соседям как можно больше простора и свежего воздуха и сам обретает относительную свободу… Однако каждая ветка неизбежно столкнется или пересечется с другими и так или иначе будет вынуждена делиться с ними всем необходимым – тенью, солнцем или дождем. Поэтому каждое скопление листьев по отдельности напоминает небольшую семью – они представляют собой единое целое, однако обязаны добывать себе пропитание и поэтому несут вахты, делают друг другу уступки и иногда посягают и на права других членов семьи[49].

Этот всплеск арбороцентризма у Рескина меня очень вдохновил, и я снова отправился к дубу в своем саду и попытался взглянуть на него по-новому – как на компромисс между геометрическим порядком и реалиями соседской жизни. Хотя моему дубу всего сто лет, он уже носит явные следы житейского опыта. Я вижу, что первый крупный сук, который тянется к югу, растет так, чтобы уравновесить остальные сучья на северной стороне, где расположена пашня и сучья приходится постоянно подрезать. Ветвь на следующем уровне тянется на восток на пятнадцать метров и колеблется, словно волна с небольшой амплитудой, над остатками живой изгороди, а потом, окончательно отделившись от кроны родного дерева, резко изгибается вертикально: у нее явно появились честолюбивые планы образовать второй ствол. На дереве нет ни одной прямой ветки. Они отклонялись в стороны из-за разных напастей в прошлом – тяжелых сосулек, нашествий вредителей, а также из-за необъяснимого и непреодолимого стремления к странствиям. Мне повсюду видны резкие изгибы и повороты, а в бинокль я могу различить следы надломов и шрамы на тех местах, где ветки сломались на ветру и им приходилось менять направление роста. Я пытаюсь проследить какую-нибудь одну ветвь, представляю себе, что это трехмерный график, на котором отмечено, как ветка приспосабливается к распределению тени от соседок и как она маневрирует в поисках участков света и неподвижного воздуха. В первые метр-полтора она превращается в деревянный штопор – «посягает на права других членов семьи». Она выгибается, чтобы перевалить через нижнюю ветку, а та, в свою очередь, хочет уклониться от непрошеной гостьи, заслоняющей солнце. Там, где они сходятся ближе всего, налицо попытки радикально разойтись – крутые перегибы, отмирание концов ветвей и пучки побегов-противовесов. И все это происходит в объеме меньше кубометра – яркая иллюстрация изменчивой натуры всего рода дубовых.

Легенды и мифы о культивировании растений

Едва зародилось сельское хозяйство (в основном за счет леса), едва оно стало прелюдией к возникновению первых городов, как появились новые загадки, связанные с растениями. Почему деревья, которые при расчистке пахотных земель вырубают и гонят прочь, словно вражеские войска, так упорно вырастают снова? Как происходит чудесное превращение полевой травы в съедобный овощ? Почему одни растения убивают, а другие лечат? Период между началом неолитического земледелия и достижениями доказательной науки XVIII века богат мифами и легендами, цель которых – дать ответ на эти загадки. С нашей, современной, точки зрения все это «неправда», зато на их примере видно, какие интересные и удивительные объяснения находило донаучное воображение жизни и свойствам растений, и как оно вписывало их в свои представления о мироздании.

С точки зрения растения культивирование – палка о двух концах. Обычно это означает сильнейшее расширение диапазона форм, в которых вид способен существовать, поскольку люди их отбирают и скрещивают, добиваясь желательных для них свойств. Цвет, вкус, плотность, красота – все это отбирается из широчайшей палитры генома того или иного вида. Возьмем предельный случай – садовую яблоню: существует около 20 000 различных сортов, и все они, как полагают, выведены из одного первоначального вида. Однако эти отборные сорта зачастую достаются дорогой ценой. В погоне за урожайностью можно утратить сопротивляемость болезням. Пышность цветка зачастую означает отсутствие запаха, а следовательно, и опылителей, как случается со многими сортами роз. Редко бывает, чтобы список качеств растения, ценимых людьми, сосуществовал с теми чертами, которые нужны растению для выживания в дикой природе без посторонней помощи. Большинство из миллионов современных культурных растений вымерли бы за одно поколение, исчезни с планеты люди.

9. Кельтский кустарник. Лещина

Две растительные системы – лес и возделанное поле – и в наши дни симолизируют два непримиримых состояния человеческой культуры – дикость и цивилизацию. Однако некоторые места из-за особенностей почвы и истории словно бы навсегда застыли в промежуточном состоянии: стоит цивилизации чуть-чуть продвинуться вперед, как приходится отступать, и земля возвращается во времена до появления человека. Пример тому – заросшие луга и густая лещина в Буррене в ирландском графстве Клэр. Видеоролик об этом переменчивом пейзаже, который показывают в информационном центре в Килфеноре, начинается со слов: «Здесь, на западном рубеже Старого Света»… Эти слова – отнюдь не только географический указатель. Когда смотришь на просторы искрошенных известняковых утесов на краю Атлантики, невольно чувствуешь, что это еще и временной рубеж: то ли этот пейзаж Старого Света здесь не кончается, то ли он приплыл откуда-то из-за залива Голуэй. Сквозь классический кельтский кустарник – путаницу терна, марены, шиповника – проглядывают аккуратные пучочки альпийских цветов. Есть здесь и взрослые деревья, однако главное растение здешних мест – кустарник, лещина, и его темные пятна заполняют впадины в белых скалах, испещряют пологие склоны и взбираются на крошащиеся отвесные стены. Горизонт – сутулый заснеженный горный хребет, весь в уступах и террасах, откуда низкое солнце тянет розовые ленты, – никогда не отдаляется. Оден назвал известняковые пейзажи страной «небольших расстояний и четких примет» (пер. А. Сергеева)[50]. Буррен (от ирландского boireann, каменистая местность) именно таков – тесный, интимный, бесхитростный. А лещина скрепляет его, не дает рассыпаться.

Я побывал здесь с полдюжины раз, и с каждым разом ощущение, что это место откуда-то из другого времени, все крепло. Впервые я приехал сюда в начале семидесятых. Нас было четверо, все – одержимые любители цветов, и мы провели неделю в близоруком экстазе, скакали по диким наскальным садикам и нежились в дурманной смеси кельтики и юга. Мы промышляли устриц и соскребали кристаллы морской соли с почернелого от лишайников известняка, спускавшегося в море. В курортном городке Лисдунварне, где владелец гостиницы разрешал нам готовить устриц у себя в кухне, мы нежились под пальмами и наблюдали вечерний променад – passeggiata – приехавших поправить здоровье монахинь. В основном мы просто гуляли, едва способные отвести взгляд от земли в метре перед собой и от сокровищницы растений, разбросанных там и сям в полном пренебрежении экологическим протоколом и этикетом. Средиземноморские орхидеи соседствовали с куропаточьей травой, кобальтово-синие горечавки и первоцветы делили территорию в тени карликовых рощиц лещины. Возникало странное чувство, будто мы, словно Гулливеры, бродим по цветочным лесам, которым уже двести лет, а выросли они всего-то нам по грудь. Лещинные леса отмеряют время, словно метроном, но межкультурное многообразие растений и удивительная миниатюрность словно бы придают пейзажу иной ритм, переносят его в другое время, в безмятежные дни сразу после последнего ледникового периода.

Небрежная смесь растений, которые в современном климате ни за что не стали бы расти рядом, – великая волшебная тайна Буррена. Когда 14 000 лет назад ледники начали отступать с будущих Британских островов, они оставили за собой пустошь, усеянную обломками камней, которые растрескались и рассыпались из-за долгих зимних морозов и летних оттепелей. Лед начисто снес со скал плодородный слой и не оставил ни малейшей надежды растениям, которые от него зависели. Так что по мере дальнейшего потепления огромное количество видов, приспособленных к жизни на открытых бесплодных пространствах, вклинилось на север. От своих редутов на свободном ото льда юге они двинулись по перешейкам, которые еще соединяли Британию с континентом. Альпийское лето обычно сухое, а особой конкуренции за территорию в тех краях еще не было, как и тени, мешавшей расти, поэтому виды из разных, как мы привыкли считать, ареалов обитания прекрасно уживались друг с другом. Колокольчики и подмаренник, горечавки и купальницы пришли сюда из Центральной Европы и Средиземноморья. Ладанник расползся не только по меловым породам, но и по всей земле – лишь бы было сухо. Васильки прекрасно цвели безо всякой ржи. Армерия приморская росла далеко от побережья, а дриады восьмилепестные – на уровне моря. Многие виды, в том числе земляничное дерево и некоторые разновидности вереска, мигрировали, вероятно, вдоль побережья Западной Европы, которое тогда тянулось непрерывной линей от Португалии до Ирландии. А в Буррене два потока встретились и уже не расставались, благословленные мягким атлантическим климатом.

Погибшие растения понемногу создавали тонкий слой почвы, а температура все повышалась, и примерно в 9000 годах до н. э. появились первые деревья – береза и сосна, а следом за ними и главный вид Буррена – вездесущая лещина. К 6000 годам до н. э. почти все низины были покрыты пестрым покрывалом лиственного леса, но Буррен с его тонким слоем почвы стал исключением: большие деревья здесь были не слишком велики и не очень многочисленны и быстро отступили, когда около 4000 лет до н. э. здесь появились первые земледельцы (они приплыли сюда на лодках, поскольку за тысячу лет до этого прибывшие морские воды захлестнули перешейки, позволявшие попасть в Британию и Ирландию по суше). Эти скотоводы ввели пастбищную систему, которая была прямо противоположна традиционному перегону скота с зимних пастбищ на летние, как делали на их родине, в Европе. Летом они приводили скот вниз на травяные луга, а зимой – обратно на каменистые плоскогорья, где животные дожевывали остатки летней растительности и помогали расчищать землю для цветочного ковра на следующий год.

Лещина лучше всего растет и плодоносит на открытом, хорошо освещенном пространстве, однако прекрасно чувствует себя и в подлеске в густом лесу, так что и в Буррене она сохранилась в тени дубов и вязов. А потом у нее начался неожиданный расцвет. Около 3800 года до н. э. по всей Британии внезапно и загадочно вымерли вязы. Раньше так называемую «убыль вязов» объясняли тем, что земледельцы неолита пускали листья вязов на корм скоту (в некоторых частях Европы так поступают и по сей день). Из-за этого сокращалось количество пыльцы, падающей на землю. Зерна пыльцы – хороший идентификационный признак вида, который ее вырабатывает, и они долго сохраняются в бедной кислородом консервирующей среде – в торфе и иле. А поскольку слои этих почв можно датировать благодаря особым геологическим чертам, остатки пыльцы обеспечивают прекрасные данные для идентификации и датировки растительности в том или ином регионе в тот или иной исторический период. Пробы пыльцы, взятые в озере Дисс Мир буквально в двух милях от моего дома в Норфолке, показывают, что непосредственно перед «убылью» пыльца вяза составляла семь процентов всей пыльцы, а лещины – около 15 процентов. В слоях, датируемых несколькими десятилетиями позднее, лещина составляет уже почти 50 процентов пыльцы, а количество пыльцы вяза исчезающе мало. Пройдет еще несколько сотен лет, и вязовая пыльца понемногу вернется. Однако масштабы и скорость «убыли» заставляют сильно усомниться, что в ней виновата горстка земледельцев неолита. Более убедительное объяснение предлагает Оливер Рэкхем: все дело во внезапной вспышке какой-то болезни, поражавшей только вязы[51]. Так или иначе, аналогичная картина наблюдалась в Ирландии, только в Буррен большие деревья уже не вернулись. Поселенцам было нетрудно сдерживать их рост на скудных почвах, а не такая назойливая лещина по-прежнему играла свою роль основной древесной породы региона. И она продемонстрировала первым земледельцам – пожалуй, нагляднее других видов, – что такое естественная регенерация в понимании растений. Да, у деревьев массивные «туши», как у зверей, но они гораздо легче переносят раны и, похоже, сопротивляются самой смерти. Листья опадают каждую осень и возвращаются весной. На месте утраченных ветвей отрастают новые. Даже дерево, поваленное ветром, иногда отращивает новый ствол – параллельно вставшей стоймя корневой системе. Направление роста вверх и разветвленная структура дерева сохраняется независимо от ориентации. Даже когда целые деревья падают под упорными ударами каменных топоров, из узлов роста по периметру израненного пня вырастает кольцо свежих побегов. А когда они отрастут настолько, что их можно будет срезать, дерево просто даст новые. Этот процесс и получил название «вечная весна».

Способность деревьев отрастать заново, даже если их повредить, – одна из главных черт деревьев и вообще растений, которая отличает их от большинства животных, – вероятно, возникла как компенсация за неподвижность. Они ведь не могут убежать. Их часто едят, они ломаются от непогоды, а поэтому для них очень подходит модульный дизайн без незаменимых органов. Многие растения могут потерять до 90 процентов тканей и все равно отрасти снова из кусочка корня или побега. Эти способности развились у них еще со времен долгого сосуществования деревьев с огромными растительноядными животными. Предки деревьев с твердой древесиной, знакомых нам сегодня, эволюционировали в условиях, когда им постоянно грозили пасущиеся мамонты, бизоны, гиппопотамы: сокрушить древесную ткань этим гигантам проще простого. Если бы деревья не выработали механизмы регенерации, они бы исчезли с лица Земли.

Есть надежные данные, что люди начали эксплуатировать природную регенерацию, а затем и преднамеренно поощрять ее, как минимум в эпоху неолита. Жерди, на которых строились древние дороги через болотистые местности в Британии – некоторым почти шесть тысяч лет, – очень уж прямые и длинные, такие нельзя было просто нарезать в лесу. Правильность формы, как утверждает Рэкхем, говорит о том, что их нарочно растили с этой целью – это была древняя, но отнюдь не примитивная практика выращивания деревьев под вырубку. Чем чаще их срезали в рамках циклической программы, которая могла продолжаться неопределенно долго, тем прямее и ровнее они отрастали.

Именно так, вероятно, и растили некоторое время лещину – на плетни. Однако лещина ведет себя нетривиально: она сама отращивает прямые стволы, как будто по велению человека. Куст лещины представляет собой скопление толстых жердей, которые растут наподобие многоствольного дерева, однако из его основания постоянно отходят пучки прямых молодых побегов. Лещина растет так сама по себе, даже если ее не подрезать и не ощипывать. Наверняка это был любимый материал для первых резчиков неолита. Каким, наверное, было облегчением срезать ее тонкие ветви, из которых так удобно делать всякие мелочи, после того, как весь день валил большие деревья каменным топором. К тому же ее манера расти давала пищу для ума. В Европе больше нет небольших деревьев, которые росли бы так же. Куст лещины просторен, у него есть внутреннее пространство, в котором заключен потенциал. С возрастом лещина становится больше в ширину, чем в высоту. Относительно крупные внешние стволы мягко отклоняются в стороны. А спонтанные молодые побеги, проклюнувшиеся из корней и почек в самом низу толстых стволов, тянутся между ними вертикально вверх. Плотные пучки ветвей прямо-таки подсказывают и даже просят, чтобы люди делали из них вязанки дров и остовы для плетней. Они растут тесно, словно «помнят», каким должен быть эталонный ствол – неотъемлемая часть образа идеального дерева – и стремятся вернуться к нему.

Общий вид стволов также отличается у разных кустов и вдохновляет на создание орнаментов. Один современный резчик по ореховой древесине говорил мне, что цвет и фактура – прекрасный показатель качества древесины, так что генетическое разнообразие, в сущности, способствует человеческой изобретательности[52]. Некоторые кусты лещины имеют «почти металлический блеск и мелкозернистую чешуйчатую текстуру, похожую на ровный слой мельчайших отрубей». У лещины такого типа плотная древесина, которую легко аккуратно раскалывать, и она идеальна для плетней и оград. У другой разновидности кора гладкая, «совсем как покрытая оливково-зеленым лаком», но древесина ломкая, и расколоть ее сложно, «будто каменный брусок».

Реакция лещины на приходы и уходы людей за последние шесть тысяч лет – она отступала, когда ее жгли, пускали на корм и срезали в годы изобилия, и отрастала снова, когда ее оставляли в покое в голодные годы, – это словно текст, написанный кустарниками по просторам Буррена. Ее заросли, а иногда просто одинокие растрепанные кусты, – будто маяки на голом пространстве. Когда я брожу по известняку, меня всегда тянет к ним, и оказывается, что я следую повествованию обо всех перипетиях местной истории – о бурном начале и эфемерных надеждах на изобилие, о циклическом возвращении подобия послеледниковых ландшафтов. Чаще всего кусты – это знаки препинания, отмечающие крах общественных устоев, живые межевые знаки, памятники погибшим селениям и рухнувшим святилищам.

Растительность Буррена подчиняется не только историческим, но и экологическим закономерностям. У подножия низких холмов каменистая порода зачастую скрыта под карликовыми кустиками терна и шиповника, чьи кремовые цветы окрашивают ветерок ароматами теплого меда с ванилью. Все расщелинки, все выступы в скале разные – где скошенные, где пористые, где округлые, а иногда острые, словно обломок кости. В первый мой визит сюда я щеголял в модных тогда туристских ботинках марки “Kickers” – от слова “kick”, «пинать», – и допинался до того, что меньше чем за неделю проносил подметки насквозь. Под дождем известняк размывается и приобретает удивительные формы – то выгибается острыми хребтами, то напоминает толстеньких горгулий, то извивается, словно мавританские оросительные каналы, то похож на фантастических зверей, а потом снова откладывается на поверхности в виде подобия ископаемых окаменелостей или мелких конусов из туфа, похожих на норки дождевых червей. В глубоких расселинах буйно растет костенец сколопендровый, в поисках света иногда достигая необыкновенной высоты. Есть здесь и ясени – им, вероятно, сотни лет, и они ползут вдоль трещин горизонтально, а некоторых травоядные животные общипали почти до идеальных полусфер.

Холмы то и дело сглаживаются, образуют плато, мощенные известняком, откуда ледники содрали почти всю плодородную почву (кое-где на камнях до сих пор видны борозды, оставленные щебенкой, которую тащил за собой ледник), и именно на этих плитах флора Буррена, состоящая из несовместимых видов, особенно богата. В конце мая и июне все покрыто лоскутным одеялом из кроваво-красной герани, ладанника, дриады восьмилепестной и всевозможными видами и подвидами орхидных – их здесь целых двадцать пять (см. рис. 14 на цветной вклейке). Орхидные Буррена – яркий пример географического разнообразия здешней флоры. Близ Маллахмора растет Neotinea maculata – неотинея пятнистая со скучной окраской и скучным названием (по-ирландски она называется просто “magairlin glas”, «зеленая орхидея», за тонкий колосок из тусклых карликовых цветков), у которой есть и вторая родина на известняках Средиземноморья, а с ней соседствует во всем своем разнообразии пальчатокоренник мясо-красный, который обычно растет в Скандинавии и Швейцарских Альпах. Мне довелось наблюдать, как два маститых ботаника спорят о том, куда следует отнести это чудо – Dactylorhiza incarnata подвид cruenta, – и с тех пор я иначе отношусь к аскетической науке таксономии с ее упрощенческим подсчетом тычинок и оценкой степени ворсистости. В тот момент я понял, что этот спор открыл мне врата в прекрасное царство мельчайших деталей. Боб и Джон присели над растением и глядели на него неотрывно, словно горностаи, соперничающие за одного кролика, однако их дружеская беседа наводила на мысли о музыковедах, обсуждающих толкование древней нотной рукописи. Пальчатокоренник кровавый (именно так переводится слово “cruenta”) – эффектное растение с густым колосом из пышных лиловых цветков и ланцетными листьями, которые испещрены пятнами и полосами очень темного цвета, словно пропитаны креозотом. Однако есть и другие орхидные с пятнистыми листьями, поэтому пара ботаников, засевших в траве, была твердо намерена определить, какой именно вид перед ними. Они обложились профессиональными определителями орхидных, вооружились лупами и принялись исследовать важнейшие параметры листьев и цветков. Форма листа? От эллиптической до ланцетной, на конце башлычкообразно стянутые. Пятна? Точечные и петельные, обычно слегка трехдольчатые. Прицветники? Относительно короткие, лилового оттенка и действительно в пятнах. Да, это и вправду cruenta – что стало поводом для бурной радости.

Почему было так важно определить, что это за растение? Привязка к тому или иному имени не имеет отношения к жизни растений как таковых, ведь они постоянно порождают новые разновидности, а значит, и новые названия, в ответ на изменения в среде обитания. Особенно это характерно для орхидных: это племя неразборчиво в связях и то и дело поставляет новые формы и гибриды. Однако сам акт наименования почему-то успокаивает меня. Это словно знак дружбы, признания индивидуальности и происхождения растения – пусть это признание и временное. Cruenta растет в Британии всего в паре мест, далеко в горах Шотландии. Видеть ее в Буррене, этом архиве частных случаев, для меня, как ни странно, честь. Когда я узнал, что передо мной именно этот вид, загадочные знаки на известняке стали словно бы печатью, подтверждающей загадочные территориальные притязания здешних растений.

Неукротимо расширяющаяся и выразительная номенклатура растений – очередное проявление буйства воображения: так мы, люди, реагируем на изобилие пятен и долек в мире растений[53]. Лещина, по-латыни Corylus avellana, по-ирландски называется “coll” или “airig fedo” – «лесная знать». Кусты лещины в святых местах или наделенные особой силой назывались “bile”. Согласно кельтской поэтической теории caill crínmón – это «лещина научного склада»: имеется в виду крепкий орешек, который надо расколоть и очистить от скорлупы, чтобы получить нечто новое. А тисы, которые на известняковых плато обычно вырастают скрюченными и карликовыми, называются iubhar: это имя связывает их с европейскими родичами – “iw” и “yw”.

Физический ландшафт Буррена еще и звучен, сам себя он описывает на языке сухого скрежета и отрывистых согласных. Шуршат под ногами высохшие лишайники и листья шиповника, выжженные солнцем до хруста. С дробным перестуком раскатываются в стороны камешки – костяная, звенящая, чистая нота. Как-то в июне до меня донеслось, как вещает экскурсовод группе туристов: «Четыреста лет назад в истории Буррена»… – остальное я не расслышал. Прошлое здесь похоже на густые, набрякшие облака пыльцы вроде тех, что испускают лютики и орхидные. Но при всех отголосках прошлого в этом краю витает ощущение ошеломляющего настоящего момента, все словно бы новенькое, с иголочки, и ослепительное солнце, отражающееся от белых скал, похоже на проступающую при проявке фотографию. Меня постоянно дергают в разные стороны миражи и всякая всячина в дрожащем воздухе, которую видишь краем глаза. Розовый шиповник. Далекое желтое пятно, которое оказывается распластавшимся по земле падубом с золотыми листьями. Обманка-тромплей – точь-в-точь могильник бронзового века, только высотой в пятнадцать сантиметров: должно быть, какой-то шутник-прохожий сложил это сооружение из камешков на плоском валуне. Мне приходится сделать над собой усилие, чтобы остановиться и сесть, но даже тогда все кругом неустанно движется. Каменные хлопья, тончайшие, как слюда, оседают на каменные террасы, и получается будто известняковое пирожное-наполеон с посыпкой. Ветерок пускает рябь по мелким лужицам на плоских камнях – «лягушатникам», которые медленно, но неумолимо размывают известняк и делают новые расщелины. В сущности, это основа тенистых миниатюрных ущелий, подземных лесов, и там пустит корни новое поколение лесных цветов и папоротников – и лещины.

«Четыреста лет назад в истории Буррена настал один из периодов процветания», – сказал, наверное, тогда экскурсовод. Плодился и размножался скот, и лещина отступила, спряталась в вертикальных трещинах или, наоборот, пускала горизонтальные побеги со скальных уступов, куда животные не могли добраться. Два века спустя этот регион постиг великий ирландский голод, и лещина, должно быть, разрослась снова. На протяжении столетий мелкие крестьянские хозяйства и лещина попеременно наступали и отступали, завоевывали и теряли территории, и их судьба зависела от погоды, политики и упорства пастухов и кустов соответственно. Близ Пулбауна я нашел руины фермы, не поддающиеся датировке. Вертикальные камни, словно руки или кресты, торчали в расщелинах над остатками оград, которые теперь уже трудно отличить от естественных выступов известняка. Тим Робинсон, великий биограф и картограф Буррена, говорит о них как о «памятниках тяготам жизни скотовода»[54]. В нескольких милях дальше, к югу от Килнабоя, сохранились развалины форта Каэркомман с тройными стенами, построенного около 1000 года н. э., и вид у них едва ли более прочный. Лещиновые леса сползаются к нему по склонам холма, и каменные укрепления мало-помалу рассыпаются в щебень. За четыре тысячелетия здесь накопилось множество брошенных жилищ и монументов: дольмены, священные источники, 66 мегалитических могильников, 500 круглых фортов и бесчисленное множество сарайчиков и козьих хлевов. Под самым фортом Каэркомман сохранился зловещий полуразрушенный остов крестьянского домика, построенного около 1958 года из желто-розовых кирпичей, а еще в нескольких сотнях метров – сад, в котором нет никаких строений, а лещина отвоевала себе беседку, в которой прячется статуя Девы Марии. Территории здесь всегда были понятием нестрогим и сиюминутным. Люди селятся здесь во множестве, не проходят испытания камнем и голодом и просто уходят, оставляя свои усадьбы, добытые с таким трудом, в наследство лещине.

Неподалеку от другого круглого форта под названием Каэрмор я украдкой забираюсь в рощицу, которая на первый взгляд казалась нетронутой – словно бы на этом месте никогда не было полей и никогда не паслись овцы. Вероятно, я обманулся, ведь лещина способна вырасти густой и высокой за каких-то сто лет. Внутри просто потрясающе – тихо и влажно, но сразу чувствуешь витающую в воздухе физическую враждебность, так что становится понятно, почему здесь никогда и не могло быть ничего, кроме леса. Кусты лещины теснятся бок о бок, некоторые у основания достигают ширины метра в два. Кругом громоздятся огромные валуны, все завалено сухими ветками и затянуто покрывалом из мха – местами сантиметров в двадцать глубиной, и он наползает на стволы лещины плотными валиками, будто в тропических джунглях. Я пробираюсь по лесу осторожно-осторожно, стараюсь не наступить в предательские провалы между валунами и при этом не потоптать растения. Однако во мху после меня остаются глубокие вмятины – живой укор совести. На миг меня охватывает ощущение, будто прежде в этот лесной уголок не ступала нога человека. В самой чаще леса я обнаруживаю прогалину – и сразу чувствую, что очутился не в диком лесу, а в дачном садике. Все дело в атмосфере пещеры – уютного замкнутого пространства. Первоцветы, колокольчики и ятрышник мужской растут здесь не обильными скоплениями, как обычно в лесах, где почва не такая густонаселенная, – они деликатно пробиваются по одному – по два в тех местах, где накопилось достаточно мха. А в кружевной тени на опушке рощи я нахожу первый в моей жизни экземпляр ятрышника Фукса – чисто-белое соцветие с вычурным названием Dactylorhiza fuchsii var. okellyi в честь бурренского лесничего из Балливона, который его обнаружил.

Такие лещиновые рощицы бывают по-настоящему древними. Самая прославленная и самая эльфийски-волшебная, по словам ирландского ботаника Чарльза Нельсона, это

лесок, который словно бы свисает с сурового утеса Кинн-Эйль и покрывает каменистый склон лещиной, дремликом, папоротником и мхом. Среди орешника разбросаны ивы, ясени и рябины. В крошечной часовенке Св. Колмана Мак Дуаха, когда-то служившей укромным уголком для молитв, но давно заброшенной, тоже царит тишина. Ее замшелые камни ждет неизбежное для всего бурренского песчаника возвращение к истокам – их подмоет дождем, и они рухнут наземь, став деталью природного сада камней[55].

Еще в детстве, когда я серьезно относился к поискам лесных лакомств, я понял, что если хочешь найти лесные орехи, нужно забраться именно в такое местечко – засесть в рощице или даже в гуще какого-то одного куста и смотреть оттуда наружу, и тогда орехи прекрасно видно на фоне участков неба. Лесные орехи часто фигурируют в ирландском фольклоре и «всегда служат эмблемой концентрированных знаний, чего-то сладкого, компактного и питательного, заключенного в небольшой прочной скорлупе – крепкий орешек знаний, так сказать»[56]. Среди историй о лещине одна наделена особенно отрадной симметричной и компактной структурой[57]: в ней говорится о священном источнике в окружении девяти лещин, символизирующих мудрость, вдохновение и поэзию. Листья, цветы и орехи на деревьях вырастают в один момент и разом падают в святую воду, взметая лиловый фонтан. В священном источнике обитают пять лососей, они едят орехи, и от каждого ореха на их чешуе проступает красное пятно. Если человек отведает этих лососей, ему откроется вся мудрость и поэзия. А еще от орехов в ручейках, истекающих из источника, появляются пузырьки, и эту пузыристую воду пьют всевозможные художники и мыслители. Это сложный миф, тут говорится и о древе знаний, и о различных метаморфозах, и он странным образом напоминает реальный жизненный цикл «плоды-река-рыба», благодаря которому существуют многие живые виды амазонских джунглей. Мифы о растениях, какими бы мистическими ни были они на первый взгляд, зачастую таят в себе глубокие экологические истины. Метафора ореха как символа концентрированной мудрости, из которой затем «проклюнется» какая-то новая форма, по-прежнему с нами. Однако образ лещины как пример способности к возрождению – зримый и мифологически мощный – по большей части забыт. Культурные, повседневные связи с деревьями у нас слабеют, и теперь, если мы и видим в них подобие людей, то это сходство прямое, плотское: ствол – это туловище дерева по аналогии с человеческим телом, поэтому дерево погибает, если обрубить его земные корни. Это неверно понятая метафора. Мы оплакиваем павшую фигуру, но не видим полных надежды побегов, которые поднимаются от корней, от основания дерева, гладкие, атласные, будто лосось.

10. Растение-агнец. Хлопчатник

В Средние века считалось отнюдь не невероятным, что растения способны превращаться в других существ, пусть и не в людей, как в античной мифологии, но в другие создания, способные к природному росту. А как иначе появляются новые виды, как это объяснить? Во второй половине XIV века в Западной Европе возникла легенда, что в Татарии (так тогда называли регион, охватывавший почти всю Среднюю и Северо-Восточную Азию) живет существо, которое наполовину животное, наполовину растение. Химера вроде Зеленого человека. Печально знаменита книга «Приключения сэра Джона Мандевиля», которую почти наверняка написал не рыцарь, родившийся в Сент-Олбансе, а фламандский монах, который и сам всего лишь собирал чужие рассказы о приключениях – самые фантастические и невообразимые – и беззастенчиво переделывал их на свой лад. (Сэр Джон Мандевиль пишет, например, что лично ему не довелось побывать в Райском саду, однако он не сомневается, что сад этот существует, – весьма характерное замечание и для этой книги, и для той эпохи). Так или иначе, в «Приключениях» говорится об этом диковинном создании, которое автор якобы видел в «Земле Китайской, в верховьях Инда»:

Растет здесь и особый Плод, наподобие Тыквы, и когда он созревает, люди срезают его и находят внутри миниатюрного Зверя – из Плоти, Кости и Крови, – словно маленький Ягненок, покрытый Шерстью. И Люди едят и Плод, и Зверя, и это великое Чудо. Этого Плода отведал и я, и хотя это было чудесно, но я хорошо знаю, что чудны Дела Господни[58].

Прямо-таки пародия на какой-то ветхозаветный сюжет: Агнец Господень в виде овоща.

Прошло более двухсот лет, и в 1605 году французский ботаник Клод Дюре, автор в целом более надежный, назвал главу своей книги “Histoire Admirable des Plantes” («Удивительная история растений») «Бораметы, обитающие в Скифии, или Татарии, подлинные Зоофиты, или растения-животные, то есть растения, которые живут и чувствуют, как животные»[59]. Дюре не утверждал, что видел своими глазами это растение-агнца, однако подтвердил рассказ Мандевиля и дополнил его подробностями из древнееврейского манускрипта V века, входившего в коллекцию, которая содержала первые письменные источники мифов о сотворении мира из Книги Бытия. В еврейской традиции это существо называется «адней ха-саде» (буквально «владыка поля»). Видом он будто ягненок, но из пупка у него растет стебель, который коренится в земле. Этот ягненок «кормится травой на длину пуповины» – то есть настолько, насколько позволяет длина стебля или ствола. Затем существо погибает.


Изображение растения-агнца. Маттеус Мериан Младший (XVII в.). Jan Jonston, “Dendrographias, 1662.

В этом мифе много несообразностей, а изображение их только добавляет, поскольку этот агнец не может достать до пастбища у подножия стебля. Фото © Королевское историческое общество, Библиотека Линдли

После этого разные писатели и исследователи находили и дорабатывали все новые и новые подробности удивительной жизни этого создания. У него четыре ноги и раздвоенные копыта. Шкура мягкая, покрыта шерстью. Настоящих рогов у него нет, но длинная шерсть на голове собрана и переплетена в виде вертикальных косиц. Единственный хищник, которого боится «борамец» (или «баранец», татарское слово, означающее «ягненок»), – это волк, однако люди, судя по всему, прекрасно знакомы с его кулинарными достоинствами, в которых, согласно химерической натуре существа, соединялись лучшие качества животных и растений. Кровь его сладка, как мед. Мясо напоминает крабье или, возможно, рачье. Барон фон Гербенштейн, посол Германии в России, рассказывал (все рассказы об этом диковинном звере, разумеется, дошли до нас только через вторые или третьи руки), как, по его мнению, объясняется, что борамец покрыт шерстью. «Гийом Постель, человек большой учености, говорил мне, что некто по имени Михаил» уверял его, будто видел близ Самарканда «очень мягкую и нежную шерсть некоего растения, которую магометане используют для подкладки шапочек, носимых на голове, а также для защиты груди». К концу XVI века этот сюжет вошел в христианскую иконографию. Французский автор Гийом де Салюст в своей поэме “La Semaine” («Седмица»), выпущенной в свет в 1578 году, представляет себе, что это растение было в числе существ, которым дивился Адам, когда бродил по Раю и раздавал названия. Из его парадоксальных свойств де Салюст составил что-то вроде загадки:

Упругий стебель клонится и гнется,Недвижный агнец не моргнет, не шелохнется,Нет на стебле ни листьев, ни ветвей,У зверя нет ни мыслей, ни страстей;Трава травой набьет ему живот,Не то совсем прервется его род.

Что касается Британии, то здесь на форзаце первых изданий великого руководства по сельскому хозяйству ботаника Джона Паркинсона “Paradisi in Sole Paradisus Terrestris” (название – остроумный двуязычный каламбур, оно означает «Рая-на-Солнце Рай-на-земле», поскольку «Паркинсон» созвучно “Park-in-sun” – «(Райский) сад на Солнце») красовалась гравюра «Адам и Ева в Раю любуются растениями». Выбор растений там поистине роскошен – яблони, пальмы, лилии, цикламены, тюльпаны – и длинноволосая Ева просто восхитительна, а рядом пристроился легко узнаваемый агнец на стебле, и пищи у него пока что вдоволь.

На заре эпохи Просвещения к этой неправдоподобной легенде стали относиться скептически. В музеях Европы нашлись кое-какие иссушенные мощи, якобы принадлежавшие чудесным растениям-агнцам, однако те, кто подарил их музеям, похоже, не видели живого зверя своими глазами. Всегда одно и то же – истории, рассказанные коллегами, которые прочитали их в мемуарах какого-то кабинетного ученого. Крепли подозрения, что речь идет о каком-то обычном растении или артефакте, который просто раньше никто не описывал, а теперь рассказы о нем безнадежно искажены и щедро сдобрены какими-то слухами из третьих рук и отрывками из экзотических татарских сказок. Первым ученым, который усомнился в этой легенде, был доктор Энгельбрехт Кемпфер, хирург из Голландской Ост-Индской компании, и произошло это в конце XVII века. Его исследования «травоядных зоофитов» оказались бесплодными, зато он обнаружил породу овец на побережье Каспийского моря, обладавшую удивительно мягкой шкурой и тонкой шерстью. Местные скотоводы часто резали беременных овец, чтобы добыть еще более нежные шкурки нерожденных ягнят. Их кожа была тоньше самого лучшего пергамента. При высыхании она сжималась и «принимала форму, которая могла бы натолкнуть несведущих и легковерных на мысль, будто перед ними меховая тыковка». Кемпфер полагал, что именно эти высушенные шкурки, попавшие в европейские коллекции, и выдают за образчики меха зоофита.

Однако еще более правдоподобное объяснение появилось после того, как в 1698 году великий коллекционер сэр Ганс Слоан представил очередной ссохшийся экспонат собранию членов Королевского научного общества[60]. В последующие два столетия этот артефакт считался источником всего корпуса мифов о растении-агнце. Это был фрагмент корневища китайского древовидного папоротника длиной около тридцати сантиметров и толщиной в запястье, на котором было грубо вырезано ножом подобие овечьей головы, а из четырех отростков сделано что-то вроде ножек. Корневище было покрыто желтоватым пушком, местами достигавшим полусантиметра. Легендарное растение, сделанное из настоящего. На протяжении XVIII века в Азии то и дело находили очередные образчики резных корневищ, и все они принадлежали древовидным папоротникам рода Dicksonia. Их продавали как игрушки и сувениры, а легковерным туристам, несомненно, выдавали за диковинных зверей загадочного Востока.

Еще на сто лет споры улеглись ко всеобщему удовольствию – что не может не удивлять, ведь все поверили, будто источником изысканных, широко распространенных легенд на протяжении более тысячи лет служили грубые поделки. Однако в восьмидесятые годы XIX века Генри Ли, член Линнеевского общества и борец с расхожими мифами, автор “Sea Monsters Unmasked” («Разоблачение морских чудовищ») и “The Octopus, or the Devil-fish of Fiction and Fact” («Осьминог, или Дьявольская рыба: вымысел и факты») решил, что нашел подлинное объяснение, которое к тому же прекрасно согласовывалось с тогдашними имперскими амбициями Британии. Фигурки из корневищ папоротника он подверг осмеянию. «Должен выразить весьма определенное мнение, что и они, и «агнцы» (?), сделанные из них, имеют к происхождению легенды о “Barometz” [sic] не больше отношения, чем фальшивые русалки, которых так ловко мастерят японцы, к происхождению мифа о людях и божествах с рыбьими хвостами»[61]. Генри Ли писал свои книги за прочными стенами лондонского «Клуба дикарей», излюбленного пристанища путешественников и чудаков-интеллектуалов, и предложил радикально новое толкование, которое по-прежнему основывалось на предположении о неверно понятой сущности, однако было правдоподобнее прежней версии. Ли рассмотрел все доступные данные и сделал вывод, что теперь мы можем уверенно опознать подлинные «формы и черты» растения-агнца «в различных обличьях, которое оно было вынуждено принимать в рассказах охочих до чудес средневековых сплетников» и понять, что это «растение, которое играет для человечества куда более важную роль, чем пустячные игрушки, которые китайцы делают из корней папоротника». Ученый победоносно объявил, что первоначальный «борамец» – не что иное, как коробочка хлопка на стебле. Это был вполне приемлемый и патриотичный вердикт человека, который в заключительной главе с жаром настаивает, что Британия должна удержать Индию, упоминая при этом, какие огромные прибыли сулят ее хлопковые плантации (см. рис. 15 на цветной вклейке).

Самое странное – как этот странный миф вообще сумел укорениться в Европе. Хлопчатник – растение всем знакомое. Его ввозили в Южную Европу со времен античности, а к XIV веку он вошел в обиход уже по всему континенту. К концу XVI века фламандские прядильщики и ткачи производили в Британии хлопковые ткани из сырья. В 1597 году ботаник Джон Джерард небрежно писал о хлопчатнике: «Было бы излишне рассказывать, чем так хорош пух этого растения: об этом говорит и житейский опыт, и ежедневное применение, и польза, которую он нам приносит»[62]. Он пытался выращивать хлопчатник у себя в саду в Холборне. Тот «рос очень хорошо, но погиб, не успев созреть, по причине заморозков, приключившихся в пору его цветения».

Итак, перед нами отнюдь не таинственный незнакомец – и в виде необработанной коробочки, и в виде готовой ткани. Даже если исходное растение было редкостью, едва ли тот, кто впервые видел этот непритязательный кустик с семенными коробочками в виде комочков пуха размером с инжир, мог бы принять его за фантасмагорический гибрид растения и животного. Однако происхождение легенды, а может быть, и ее психологическая основа и правда перекликаются с подлинной историей хлопчатника, которая ничуть не менее увлекательна и необычна, чем вымышленные рассказы о растении-агнце.

* * *

Род Gossypium (семейство Мальвовые) включает в себя четыре вида, известные как хлопчатник, – два из них произрастают в Старом Свете, два в Новом[63]. Их уже давно окультурили и создают из них гибриды – так давно, что так и не удалось найти дикорастущего предка видов Старого Света G. arboreum и G. herbaceum, хотя есть несколько версий, но все они неубедительны. Культурные сорта, вероятно, появились в Африке еще до каменного века и были выведены из какого-то дикорастущего вида Gossypium, которые находят там до сих пор, а их пух применялся не в ткачестве, а в каких-то других, не связанных с ним областях, – вероятно, для церемониальных украшений или для кровоостанавливающих повязок. В какой-то момент первые культурные сорта попали в Азию, где около 1000 года до н. э. в долине реки Инд появились первые свидетельства о профессиональном ткачестве. Затем хлопчатник медленно распространялся на запад, и в Книге Есфирь говорится, что стены дворца царя Соломона завешаны «бумажными» тканями. В V веке до н. э. Геродот, один из самых надежных классических комментаторов, писал: «В Индии… плоды дикорастущих деревьев дают… шерсть, по красоте и прочности выше овечьей шерсти. Одежды индийцев изготовляются из этой древесной шерсти» (пер. Г. Стратановского). В этом описании видны зачатки мифа о растении-агнце, однако нет никаких намеков на то, что Геродот считал хлопчатник не просто обычным растением с необычными плодами. Пройдет пятьсот лет, и Плиний Старший обнаружит, что хлопчатник мигрировал еще дальше на запад, и определит, что его коробочки с ботанической точки зрения – плоды, содержащие семена: «Верхняя часть Египта, обращенная к Аравии, родит кустарник, который некоторые называют госсипион, многие – ксилон, и потому сделанные из него полотняные ткани – ксилинами. Он небольшой и выпускает похожий на мохнатый орех плод, пух которого, из внутреннего волокна, прядется» (пер. М. Сергиенко). Хлопчатник следовал по знакомой дороге на запад – сначала римляне импортировали индийские ткани, потом, в начале X века, мавры вводили свои принципы сельского хозяйства и культурные сорта в Испании и на Сицилии.

А затем в истории наметился необычный поворот. Первые испанские колонизаторы Америки взяли с собой хлопок – однако обнаружили, что местные жители уже делают из него изысканные одежды. Когда Фернандо Кортес в 1519 году приплыл в Мексику, ему показали вытканный золотом хлопчатобумажный церемониальный плащ, изготовленный индейцами Юкатана – после чего его солдаты устроили среди них страшную резню. Недавние археологические раскопки показывают, что в Новом Свете несколько тысяч лет культивировали два разных вида хлопчатника. При раскопках в Чили и Перу нашли семена G. barbadense, остатки пряжи и рыболовных сетей, сделанных из его шелковистого пуха, датируемые 4000–3000 гг. до н. э., а в Мексике – семена G. hirsutum, датируемые примерно 3500 г. до н. э. Похоже, в Центральной и Южной Америке хлопчатник выращивали по меньшей мере на две тысячи лет раньше, чем в Азии. А с прогрессом генетики в шестидесятые годы ХХ века было сделано совершенно поразительное открытие. Оказалось, что американские культурные сорта хлопчатника произошли от какого-то древнего гибрида между культурными сортами Старого Света и дикорастущими видами Нового. Как такое могло произойти – задолго до того, как европейские переселенцы привезли свои виды из-за Атлантического океана?

Здесь факты уступают место домыслам или, вернее сказать, научной реконструкции. Одна группа ботаников выдвинула гипотезу, что семена азиатских видов хлопка миллионы лет назад пересекли Тихий океан – их перенесли то ли птицы, то ли океанские течения. Они скрестились с видами Нового Света, а сами затем вымерли, однако их жизнестойкое беспородное потомство продолжило род. Другая группа ученых, так называемые диффузионисты, утверждают, что культурные сорта хлопчатника из Старого Света перевезли за океан народы Юго-Восточной Азии, которые первыми колонизировали западное побережье обеих Америк. А третья группа – инвенционисты – убеждены, что гипотезы, согласно которым хлопок пришел откуда-то извне, несостоятельны и что американские виды хлопчатника просто возникли в результате спонтанной мутации. Эти ботанические дебаты – миниатюрное подобие неумолчных и непримиримых споров о происхождении индейцев. Откуда они и как попали в Америку? Пришли по суше через северную тундру или по морю с южной оконечности Тихого океана? Американский ботаник, специалист по истории хозяйственно-ценных растений Эдгар Андерсон как-то заметил, что европейские этнографы скорее склонны доверять теории трансокеанской диффузии, а их американские противники патриотично «объясняют высокую культуру наших аборигенов расцветом врожденного интеллекта американцев». Поколением раньше, когда ведущие американские авторы в целом были гораздо больше настроены против диффузионизма, чем сейчас, один остроумный английский антрополог назвал эту теорию «антропологической доктриной Монро».

Впрочем, все эти современные открытия не приближают нас к сущности легенды о растении-агнце, поскольку она зародилась на тысячи лет раньше. Однако они кое-что говорят о происхождении и стойкости ее формы. Очевидно, что легенды слагают во все времена и во всех культурах, а идея гибрида – будь то между культурами или организмами – соблазнительно амбивалентна. Хлопчатник – растение необычное и интересное, ясно, что это весьма притягательный сюжет, с какой стороны ни взгляни. (Волокнистый пух, в котором покоятся семена, сам по себе бестелесен – этакая растительная дымка. В пору расцвета спиритизма в конце XIX века подсвеченные комочки или облачка хлопчатобумажной ваты были обычной декорацией на сеансах: убежденные сторонники спиритизма считали, что это «ауры» или эктоплазма[64].)

Мифы и легенды не воплощаются в полноценные нарративы непосредственно из коллективного бессознательного, несмотря на мистические представления об обратном. Даже если Клод Леви-Стросс прав, предполагая, что склонность к мифотворчеству – врожденное качество мозга современного человека, как, похоже, и основные языковые структуры, в какой-то момент мифы нужно артикулировать, превращать в истории, и это делают люди, наделенные даром рассказчика. Хлопчатник давал богатый материал для создания ткани повествования еще в эпоху неолита. Обычные деревенские сказители, несомненно, плели небылицы о его курьезной анатомии – и в поучение, и ради забавы, и просто чтобы разыграть чужака. По пути от рассказчика к слушателю истории наверняка становились все цветистее, сохраняя, однако, два основных мотива, приближающие легенду к притче: идею растительно-животной химеры и гибель этого существа, когда у него иссякает ограниченный запас пищи. И дело не в массовом помешательстве, а в обилии различных версий этих легенд – именно их и привозили с собой первые европейские путешественники. А живучесть мифа показывает, что суть его задевала какие-то особые струны в культурах, где его рассказывали, и в большом мире, по которому легенды расходились.

Главным героем историко-телепатического романа Джима Крейса о последних днях эры неолита «Дар камней» (Jim Crace, “The Gift of Stones”) стал именно рассказчик, который не может внести посильный вклад в общее дело своей маленькой общины – колоть и точить кремневые орудия на обмен – поскольку лишился руки. Тогда он становится профессиональным шлифовщиком сюжетов и ткачом повествований. Он чарует соседей по поселению скандальными историями, основанными по большей части на каких-то романтико-фантастических эпизодах, изредка случавшихся в их монотонной, тусклой, как кремень, жизни. Герой рассказывает, что нужно, чтобы получилась хорошая история, из которой, если повезет, прорастет легенда. «Зачем рассказывать правду, если ложь куда забавнее, если ложь заставит слушателя мотать головой, хохотать – и кашлять – и закатывать глаза? Люди – что камни. Ударишь в нужном месте, и они раскроются, будто ракушки».

Однако жизнестойкие мифы – не обязательно ложь. Ричард Холлоуэй, бывший епископ Эдинбургский, предполагает, что «когда говоришь о мифе, лучше не спрашивать, правда это или ложь, было это или нет, – надо спрашивать, живое это или мертвое, имеет ли это экзистенциальный смысл для нас, людей нашего времени»[65]. Химеры так часто встречаются в любой мифологии, что, вероятно, обладают универсальным смыслом – это те самые «ударные» сюжеты, от которых мы «раскрываемся, будто ракушки». Гибридные существа – кентавры, фениксы, грифоны и сфинксы – появляются в мифах и легендах всего мира. Зачастую у них даже находятся аналоги в реальности. Двойная спираль ДНК угадывается на рельефной левантийской чаше для возлияний, сделанной за две тысячи лет до нашей эры. Это две змеи, также переплетенные в двойную спираль, и они служили символом зарождения жизни. Автор великих эссе по биологии Льюис Томас описывает перуанское божество, нарисованное на глиняном горшке, который датируется примерно III в. до н. э. и, видимо, был оберегом, защищающим посевы[66]. Волосы божества также изображены в виде переплетенных змей. Из его тела произрастают растения нескольких видов, изо рта – какой-то овощ, наподобие Зеленого человека. Томас подчеркивает, что это приукрашенное фантастическое изображение реально существующего животного – вида долгоносика из рода Pantorhytes, недавно обнаруженного в горах Новой Гвинеи. Этот вид налаживает симбиоз с десятками растений, особенно со мхами и лишайниками, которые растут в трещинах панцирей этих жуков длиной в два с лишним сантиметра: миниатюрные леса, где по листве снует целая экосистема из клещей, нематод и бактерий. Их Томас назвал «симбиофилами». Он пишет, что и сами мы химеры – нас «делят, арендуют, оккупируют». На коже и в кишечнике у нас обитают сотни видов бактерий (их принято называть красивым словом «флора»), без которых невозможна нормальная работа иммунной и пищеварительной систем.

Мифы и символы, отражающие и, вероятно, интуитивно предвосхищающие механизмы подобных союзов из реального мира, похоже, прославляют умение живых существ объединяться, налаживать партнерские отношения, жить друг у друга внутри к обоюдной пользе. Клетки сформировались из союзов других организмов, которые жили вместе, но независимо внутри замкнутых пузырьков. Не исключено, что наши мифы о химерах родились благодаря оптимистичности этой идеи или древнему пониманию этой оптимистичности. История о растении-агнце глубока и многослойна. Это притча о природной экономности и о неразделимости растительного и животного мира. В процессе эволюции миф немного поиграл и с иудео-христианскими идеями и образами – Древом, Плодом, Агнцем: «Всякая плоть – трава». Растение-агнец – это зверь, который, подобно растению, пуповиной связан с землей. Это растение, которое, подобно зверю, пасется и умирает, когда у него кончаются запасы пищи.

11. Хлеб насущный. Кукуруза

Самый болезненный переход в ранних культурах – это переход от охоты-собирательства к земледелию, сдвиг, который требовал фундаментального преображения пейзажа – из открытого пространства, где доминируют дикорастущие деревья, в огороженные поля культурных посевов. Выращивание кукурузы, которая наряду с рисом и пшеницей составляет триаду основных злаков в мире, стало самым характерным процессом неформальной селекции растения за всю историю культурного земледелия: речь идет и о загадочных метаморфозах самого растения, и о чуткости и изобретательности индейцев-земледельцев, для которых кукуруза служила основной пищей. Мифы о происхождении кукурузы, разумеется, содержат равные доли ностальгии по лесным богатствам и благодарности за новый злак, который сулит не меньшие богатства[67]. В культуре майя в Центральной Америке эти мифы в основном строились вокруг образа Типаака, героя, который избавил свой народ от необходимости приносить в жертву детей и первым стал выращивать кукурузу. Он хранил ее в огромном столпе, поддерживавшем небосвод. В регионе Уастека есть гора высотой в 3000 метров, которая называется Т’итач. Давным-давно жила-была одна птица, которая заметила, что муравьи-листорезы таскают зерна кукурузы из этого столпа. Во время грозы местный бог дождя метнул в столп молнию, расколол ее, и так люди получили кукурузу. Это миф о благодарности за кукурузу, окрашенный тропами быта охотников-собирателей. То же самое можно сказать и о группе легенд, которые Клод Леви-Стросс собрал в бразильском регионе Мату-Гросу в тысячах миль к югу. Там зарождение цивилизации описано в мельчайших подробностях, и возникает ощущение, что труд земледельца – это наказание за проступок, совершенный в лесном раю, что явно перекликается с мифами из Книги Бытия: «в поте лица твоего будешь есть хлеб». Леви-Стросс пишет:



Поделиться книгой:

На главную
Назад