— Тричко, — отзывались другие, — ты и от отца родного не получал столько тумаков, как сейчас.
И так выходило всегда. За какую бы работу он ни брался, угодить майору было невозможно, всегда оказывалось что-нибудь не так, всегда находился повод для рукоприкладства. Нередко майор бил его саблей по лицу. И Тричко стоял навытяжку, словно истукан, моргал и покорно принимал удары, как настоящий солдат. А потом на его лице совершенно непроизвольно снова появлялась та же презрительная улыбка.
В конце концов майор не выдержал и взял себе другого ординарца, а Тричко отослал в роту. Но неизвестно почему, неприязнь к Тричко не покинула майора. Он следил за ним и наказывал за самые мелкие проступки; наконец, после одного из подобных случаев, Тричко не вытерпел и, набравшись дерзости, возразил:
— Да вы разберитесь в деле, господин майор, а не только наказывайте.
— Что? — закричал майор в изумлении. — Возражать?!
И поднял руку, чтобы ударить, но опомнился. А после злость снова вернулась к нему; мысли его вертелись около этого негодного Тричко, который осмелился возразить ему. Он приказал всыпать ему перед всей ротой двадцать пять ударов.
Все солдаты боялись Матея Матова, избегали попадаться ему на глаза, а при встречах принимали испуганный и униженный вид. Это ему нравилось; вся его воинская философия сводилась к двум требованиям: порядок и послушание. Тричко был наказан в тот же день. Пороли его с той же торжественностью, с какой выносят знамя на параде…
Но странное дело, с этого дня Тричко сделался неузнаваем. Стал молчалив, необщителен, словно затаил что-то в душе. Улыбка его стала какой-то натянутой, холодной.
Матей Матов и до сих пор не мог понять, каков был этот Тричко и почему он вызывал в нем такую неприязнь. И как нарочно, все вокруг любили его. Веселый, он забавлял солдат анекдотами, подшучивал над окружающими и над самим собой — такой человек был настоящая находка в дни боев. Он показывал фокусы, вносил бодрость и веселье в жизнь роты.
— Тричко! — крикнет, бывало, кто-нибудь издалека. — Майор тебя вызывает.
— Не шути, дружок, — сочувственно отвечал Тричко. — Наступит и твой черед…
Все это было возможным, лишь пока они находились на бивуаках. Как только начались бои, все изменилось. Даже майор стал мягче и дружелюбнее в обращении с солдатами. Он понимал, что без них он нуль, что они — опора его майорского достоинства.
В дни боев в душе человека действительно творится что-то особенное. Словно не существует уже ни высших, ни низших чинов, — все становятся равными перед неизвестностью, перед смертью. Это чувство было новым для Матея Матова, и он не мог с ним примириться.
Он знал, что он офицер, что между ним и солдатами лежит пропасть, что солдат — всего лишь вещь, и это убеждение вошло в кровь, проникло в самые потаенные уголки его армейской души. А сейчас ему вдруг пришлось удостовериться, что сам он, Матей Матов, вместе со своим майорским мундиром, не представлял бы собой ровным счетом ничего, если бы не эти солдатские огрубелые руки, эти мышцы, эти до предела напряженные мускулы. Чем он, в сущности, был? Куклой, мелким винтиком в машине.
Даже когда начался бой, он не мог бы сказать, что от него что-либо зависит. Убили командира батальона, и он, как старший по званию, занял его место. Однако, став батальонным командиром, он был вынужден снова убедиться в том, что его роль весьма ограничена, что события развиваются по какой-то своей логике, недоступной его пониманию.
Он давно не вспоминал об этих противоречивых чувствах, но сейчас они настойчиво всплывали в его проясненном сознании, и он был достаточно честным, чтобы признаться себе в этом.
Бой продолжался весь день со все возрастающим напряжением. Матей Матов припоминал позиции своего батальона, расположившегося вдоль цепи голых холмов, над которыми, словно древняя крепость, возвышалась скалистая вершина Демиркая. Вспоминался ему тот жаркий денек, атаки турок; он заново переживал испытанное тогда волнение и снова видел, сколь ничтожным было его участие в этой неравной борьбе. А она действительно была неравной — нужно было отбить у турок знамя полка, которое они совершенно случайно захватили накануне.
К вечеру противник стал отступать. Справа и слева его теснили наши части, момент был решающим. Солдаты соседнего левофлангового полка уже начали занимать турецкие позиции.
Матей Матов решил, что пробил и его час, он спешился и побежал вперед. Когда он добежал до покинутых турками позиций, там уже находились наши солдаты, державшие в руках полковое знамя. Матей Матов выхватил его, поцеловал, поднял высоко над головой и крикнул: «Ура, молодцы! Да здравствует Болгария!»
В воздухе все еще свистели турецкие пули, и вот Матей Матов почувствовал, как что-то твердое ударило его в плечо, словно обожгло раскаленным углем и сверлом впилось в тело. Он хотел крикнуть: «Я убит!» — но не смог, покачнулся и упал в окоп.
Все произошло так быстро, что никто не успел даже понять, откуда стреляли. Полковая святыня — знамя было спасено. Однако позднее, в госпитале, и сейчас, созерцая картину боя за самарское знамя, Матей Матов не мог освободиться от мучительного чувства глубокой и тяжкой обиды.
Он хорошо помнил, что пуля прилетела не от турок, потому что в этом случае она попала бы ему, стоявшему лицом к туркам, в грудь. Пуля прилетела откуда-то сбоку, и именно оттуда, где располагалась его рота. Несомненно, это было делом рук Тричко Рашкова, этого разбойника, решившего отомстить. Он знал, был уверен в этом, но смел ли он раздуть это дело?
Матей Матов получил орден за ранение, прославился по всей армии как герой и победитель в бою у Демиркая, мог ли он после этого взять да сказать: нет, это не противник меня ранил, а этот преступный тип, этот проклятый идиот Тричко? Ведь его сразу спросили бы: а за что? Немедленно арестовали бы солдата, началось бы расследование, а Матей Матов чувствовал, что и он не без греха, и потому предпочел молчать и принять факты такими, какими они казались со стороны.
Позже начались споры — кто же захватил знамя. Вообще все вокруг делалось не так, как ему хотелось бы. Повсюду зависть, каждый стремится вылезти на первый план незаслуженно, нахально. Да! Он может заявить во всеуслышание, что чист, что никогда за всю свою жизнь не вступал в сделку со своей совестью, хотя люди, и особенно жена, не хотели отдать ему должное. Она больше верила его врагам, чем ему, и не допускала мысли, что он способен на доблесть, решимость, самообладание…
— Ха-ха-ха! — заливалась она неестественным, каким-то хриплым смехом в моменты ссор, когда он козырял перед ней своими подвигами. — Ха-ха-ха! Если бы это было верно, сударь, тебя бы оставили в армии, произвели бы в полковники, и не пришлось бы тебе сейчас обивать пороги министерства, доказывая свои заслуги! Люди знают, чего ты стоишь, потому и говорят: по Сеньке — шапка. Уж меня-то ты не обманешь!
Да ведь она и не подозревает, кто он такой, что он совершил, знает только свои кастрюли, чистит их до исступления; ее поле боя — кухня, туда она пыталась завлечь и его, победителя у Демиркая. Эх, если бы она разбиралась в этом хоть немного!
Он был одинок в своей борьбе, и даже те, что, казалось бы, должны были ему сочувствовать, его близкие, и те были против него. Дочь Вера, уже студентка, могла бы понять его, но и для нее многое было неясным. Да и жизнь была такой тяжелой, такой суровой, что ни у кого не хватало ни времени, ни охоты рыться в архивах, чтобы выяснить, кто же, собственно, первым захватил знамя. Эти доводы он приводил в утешение самому себе, пытаясь объяснить все происшедшее общей незаинтересованностью этим столь важным вопросом. Но он был убежден, что история еще выскажет свое беспристрастное суждение и что оно будет в его пользу.
Вера прервала ход его мыслей.
— Послушай, — донесся до него ее голос. — Пора принять лекарство.
Это вернуло его к действительности.
Глава седьмая
Борьба за правду
Наверху, в комнате хозяев, часы отбили полночь. Вера пересчитала удары — двенадцать.
Прошло уже десять часов, как Матей Матов лежал, обдумывая, перекраивая, переоценивая всю свою жизнь.
Удивляло его, что наверху сейчас такая тишина, тогда как обычно там бывал невообразимый шум. Невозможная возня с утра до вечера — и, разумеется, нарочно: хозяин дома, Додов, этот дикарь, старался, чем только можно, дать понять, что Матей Матов ему неприятен; со своей стороны, Матей Матов не упускал случая показать, что презирает его.
Они терпели друг друга по необходимости и постоянно таскались по жилищным судам. Хозяин требовал увеличения платы за квартиру, Матей Матов возражал, цепляясь за букву закона, и спор их тянулся бесконечно.
Во всяком случае, наверху по целым дням стучали, что-то вечно прибивали, что-то роняли. У хозяев не было малых детей, и все же там творилось нечто страшное: передвигали столы, грохотали стульями, хлопали дверьми, вытряхивали в окна ковры, половики, одежду — и притом всякий раз, когда окна в нижнем этаже бывали раскрыты.
Потеряв терпение, Матей Матов шел наверх ругаться. Его встречала хозяйка, полная, растрепанная немка, приехавшая сюда с мужем тридцать лет тому назад из Швейцарии, где он получил юридическое образование. За эти тридцать лет она успела озлобиться на весь белый свет, стать каким-то страшилищем, настоящей чумой, как ее рисует народная фантазия. До сих пор она не удосужилась научиться болгарскому языку и потому предпочитала молчать, словно глухонемая.
При виде ее Матей Матов испытывал инстинктивное желание схватить ее за горло и удушить на месте. Его Йовка была по сравнению с ней настоящим ангелом, и в такие минуты он признавался себе, что несправедлив к своей жене, этому херувиму, этой мученице, осужденной терпеть его раздражительный, несносный характер. Та, наверху, превосходила все, что только человек может себе представить. Зверь, глупый, безрассудный зверь — вот кто она; зная, что внизу живут люди, пришедшиеся не по вкусу ее мужу, она делала все, чтобы отравить им жизнь.
Она встречала его с надменным, презрительным выражением лица, а он даже и не собирался разговаривать с ней.
— Будьте добры, мне нужен господин Додов, — говорил он сдержанно-вежливо: Матей Матов умел быть галантным.
Она указывала ему на кабинет и уходила, постоянно с чем-то тяжелым в руках, что без конца переставлялось с места на место.
В кабинете его встречал хозяин, сухой маленький человечек с острой седой бородкой и глубоко сидящими крохотными глазками.
— Прошу извинения, господин Додов, но что это за безобразие? — начинал Матей Матов плаксивым тоном, со страдальческой миной на лире.
— Какое безобразие?
— Да этот шум… По целым дням… Жена у меня — человек нервный… Эта пыль, и как раз, когда раскрыты окна… Неужели нельзя в другое время?
— Вот как? Я ничего не знаю. Наверное, жена… Здесь уж, господин Матов, я бессилен. Не могу же я вмешиваться в ее дела.
Он готов был признать, что жена его хватает через край, но ее, мол, невозможно обуздать, как нельзя обуздать взбесившегося быка или сорвавшегося с привязи коня. Он давал Матею Матову понять, что в этом отношении они товарищи по несчастью и нечего-де ему жаловаться, лучше посмотреть на самого себя.
— Дамские штучки, вам это знакомо. Все они одинаковы — вечно хлопочут о порядке.
— Да какой там порядок!.. Лучше не говорите мне о порядке.
И Матей Матов кисло улыбался.
— Все относительно. Зависит от точки зрения…
— С какой точки зрения ни гляди, нельзя же выводить людей из себя.
Физиономия Додова принимала обиженное выражение, и, вынимая перо из-за уха, он лаконично заявлял, чтобы прекратить разговор:
— Как вам угодно.
— Ну что ж, — не сдавался Матей Матов, — я приму меры, пожалуюсь…
— Если вам здесь не нравится, можете съехать с квартиры, — откликался господин Додов, решая окончательно отделаться от непрошеного гостя.
— Вот этого удовольствия я вам и не доставлю.
Разговор мог продолжаться до бесконечности и перейти даже в драку, если бы в такой момент не появлялась госпожа Додова, одного вида которой было достаточно, чтобы принудить Матея Матова к самому позорному и быстрому отступлению. Она окидывала его таким ледяным взглядом, что он незамедлительно оказывался у дверей и произносил, удаляясь из комнаты:
— До свидания, господин Додов.
А тот усаживался за стол и, даже не удостоив его ответным «до свидания», зарывался в свои бумаги. Он имел несколько доходных домов и был чем-то вроде приказчика у своей жены, ибо ничего не делал без ее согласия и, быть может, и без ее прямого приказания. По всей видимости, он занимался и ростовщичеством, потому что в доме постоянно толпилась самая разношерстная публика.
Матей Матов презирал его искреннейшим образом и часто, думая о его скупости, испытывал желание плюнуть ему в лицо и сказать: «Эх, идиот ты этакий, кому же ты оставишь эти деньги? Зачем вытягиваешь душу из других, когда твоя собственная будет жариться в аду?» Он сознавал, что и сам был не слишком щедрым, и внутренне оправдывал жену, когда та называла его скрягой. Но он-то сделался таким из-за бедности, а этот несчастный зарылся в деньгах и все равно живет, как последний цыган. А его жена, этот вампир, эта, с позволения сказать европейская женщина, воспитана хуже любого нашего извозчика.
Матей Матов приходил в ужас от нее… Никто его так не раздражал, не доводил до такого бешенства, как она. Даже каверзы, чинимые собственной женой, казались пустяком в сравнении с вечным передвиганием всевозможных шкафов и столов у него над головой.
Он не без основания удивился, что сегодня было так тихо, но тут же вспомнил, что по праздничным дням после обеда чудовище оставляло их в покое: хозяйка отправлялась в гости к замужней дочери и оставалась там на ночь…
Итак, к полуночи Матей Матов успел уже припомнить все неприятности, причиненные ему этими людьми, и тем как бы исполнил долг по отношению к самому себе. Он собрался с мыслями, взвесил все «за» и «против» и решил, что не может быть снисходительным к этим людям, что будет судиться с ними до последнего, но не станет терпеть их придирок.
Он жизни не жалел для государства, спас его воинскую честь, и оно обязано теперь оградить его от претензий этого субъекта, который пороху не нюхал, а продолжал обирать и грабить людей, проливавших за него же свою кровь. Да!
Он размышлял бы в том же духе до самого утра, если бы внезапно, слегка повернув голову, не увидел себя в зеркале. То было большое зеркало, единственная вещь, полученная женой в приданое, старинное зеркало в золоченой раме, висевшее у кровати. Сначала Матов не узнал себя — так сильно он изменился. Несколько секунд он всматривался, стараясь понять, кто этот незнакомый человек, лежащий, как и он, в постели, похожий на него и тоже смотрящий на него с удивлением. Увидев, до какой степени он изменился, Матей Матов понял: с ним случилось что-то из ряда вон выходящее. Лицо его как-то перекосилось, — а ведь зеркало было ровным, не искажало, — глаза ввалились, а нижняя челюсть отвисла. Что же произошло с ним?
С неприятным чувством, почти с отвращением, он отвернулся. Ему стало ясно, что дело приняло серьезный оборот, и впервые он испытал нечто вроде страха. Глаза его беспокойно забегали, он вдруг испугался одиночества и стал искать взглядом дочь; она задремала, сидя у стола, худая, бледная, со впалой грудью. Он открыл рот, чтобы окликнуть ее, но с ужасом понял, что не в состоянии вымолвить ни слова; потребовалось длительное усилие, чтобы издать звук, будто в горле у него застряло что-то, это усилие мешало сосредоточиться; он даже забыл, о чем собирался спросить. Наконец голос прорвался и зазвучал в комнате, какой-то чужой и прерывистый:
— Вер-очка, что ска-зал сего-дня врач — есть опасность?
Вера вздрогнула, протерла глаза и посмотрела на него с испугом и недоумением. Она догадалась, что он о чем-то спрашивает, но о чем?
Чтобы повторить вопрос, ему вновь пришлось сделать над собой мучительное усилие, и он прохрипел:
— Что ска-зал се-го-дня врач — есть опас-ность?
Она подошла и ответила не совсем уверенным тоном:
— Нет, он сказал, что через день-два все пройдет.
Он знал об этом, но хотел лишний раз убедиться: сомнение прокралось в его душу, как разбойник, и совершенно опустошило ее. Мысль его перестала скитаться по лабиринту времени, ощупывать людей и вещи, рыться в мусоре жизни; как подбитая змея, она свернулась и умолкла.
Что это за внезапный разрыв завесы, за которой открылась бездна пустоты? В ушах стоял странный шум, похожий на отдаленный гул бурного потока или на говор приближающейся толпы. Он ни о чем не мог подумать, славно все уже обдумал и решил, и осталось лишь ждать восхвалений. Все вокруг и в нем самом было смутным, будто мозг его окутало туманом. Хотелось крикнуть что есть силы: «На помощь, люди!»
Но со всех сторон смотрели на него слепые глаза молчания, глубокая ночь казалась бездонным колодцем, в который сколько ни опускай ведро, все равно до воды не достанешь. Холодно, сыро — бр-рр! Как долго нужно карабкаться наверх, чтобы достичь ступеней дня, подножия света… Казалось ему, что те прекрасные золотые лучи на вершинах гор, которыми он любовался по утрам, безнадежно угасли, что никогда уже не сможет он до них добраться, не сможет поцеловать их, так же как и они никогда уже не поцелуют, не обогреют его холодеющие ноги. Никогда!
Ему стало так грустно, что захотелось плакать; он закрыл глаза и почувствовал, как дочь вынула остывшие бутылки с водой и подложила другие, горячие.
Сразу же наступило облегчение, и опять стало грустно: вот что значит близкий человек — он тебя и укроет, и присмотрит за тобой в трудную минуту, а мы этого не понимаем, не ценим добра, готовы перегрызть друг другу горло. Как было бы хорошо, подумал он, если бы они его правильно понимали, не злили, дали бы ему возможность осуществить все добрые намерения… Но не отпущено человеку спокойных дней здесь, на земле, и все тут.
На мгновение он представил себе, какой была бы жизнь, если бы все шло так, как он того хотел. Не было бы неприятностей, не страдали бы ни окружающие, ни он сам, все шло бы гладко. Так нет же, все словно сговорились противоречить ему во всем, представлять белое черным и явно извращать истину. Эх, он еще за себя постоит — выздоровеет, снова возьмется за перо (на домашних нужно будет почаще воздействовать палкой) и докажет всему миру, кто такой Матей Матов. Прежде всего он поставит на место всех лжепатриотов, разоблачит их мнимые заслуги.
Матей Матов не такой человек, чтобы, высказав что-нибудь, отказаться потом от своих слов, обещать и не исполнить обещанного, начать дело и остановиться на полпути. Нет, он все доводил до конца и потому, может быть, нажил столько врагов. Люди любят золотую середину, а он всегда занимал крайнюю позицию, стоял прежде всего за правду. Плохо только то, что он с одинаковой страстью боролся и за ничтожное и за существенное, часто впустую тратил порох.
Он не мог простить своим ближним того, что они мирятся с беззакониями, закрывают глаза на грязные сделки крупных и мелких заправил.
«Просто удивительно, почему в газетах не пишут о таких безобразиях?» — думал он и приходил в раздражение.
Раздражали его все эти неурядицы в жизни, это бесстыдство алчности, наглость аппетитов. Он не мог взять в толк, как это какой-нибудь ничтожный казначей, какой-нибудь глупый как пробка интендант — не успеешь оглянуться — строят себе двухэтажные дома, начинают жить на широкую ногу и смотрят на тебя этак сверху вниз, словно ты ничтожество, словно не ты, а они проливали свою кровь под Демиркаем или где-нибудь еще.
Поздно нащупал Матей Матов невидимые нити этой грязной аферы, именуемой болгарской жизнью, поздно разглядел организованный разбой, неутомимый, постоянный и безоглядный, участники которого связаны круговой порукой; поздно распознал эквилибристику закона, которая не оставляла места для доблести даже б преступлении…
Он с тоской убеждался в том, что презренные людишки, населяющие многоэтажные дома, не успев выбраться из своих вонючих клоповников, уже разыгрывают из себя людей «высшего света», а все эти дома воздвигнуты на подлости и воровстве.
Как тут не возмущаться? Может быть, если бы ему удалось постичь эту истину вовремя, и он не отличался бы теперь от других, но, слава богу, что он не постиг ее, зато совесть его чиста.
Матей Матов ощущал тайное удовлетворение от этого сознания. Он был чист, как голубь, и потому мог сейчас судить других. Да, придет и его время, скажет и он свое слово, и тогда… Тогда он будет торжествовать, а они — проливать слезы.
«Терпение, господин полковник, как только одобрят вашу книгу, мы выдадим вам аванс…»
Вечная песня! А почему бы не одобрить ее? Почему другим одобряют в течение нескольких дней, а его книга вот уже целый год лежит в министерстве? Почему? Только потому, что в ней заключена истина! Да, в ней он беспощадно обнажает все недуги, бередит рану, прямо, без всяких обиняков, вскрывает корень зла! Ну конечно, они не сошли еще с ума, чтобы разоблачить самих себя, бросить себе обвинение и принять на собственные головы позор прошлого, вину за все народные бедствия!
Совсем недавно, не далее как вчера, он в последний раз ходил в министерство. Там его знали, он уже успел надоесть всем своими посещениями, своей манерой держаться так, словно его книга была самым важным делом, которым все должны интересоваться и заниматься, остановив государственную машину.
Встретил его молодой человек в чине капитана (а ведь прежде на эту должность назначали подполковников и полковников), но не тот, что встречал его раньше (только и делают, что меняют их, словно караул). Он почтительно выслушал его просьбу и сказал:
— Сейчас посмотрю, господин полковник. Прошу присесть.
Внимание подействовало на Матея Матова ободряюще, он загорелся надеждой. Зал большой, по стенам развешаны картины сражений — у Булаира, Люле Бургаса, Черной, Добрича, Кумана, — но нигде и помину не было о битве у Демиркая… Устроились те, кто умеет устраиваться… Он иронически улыбнулся, глядя на этот ненужный балласт, ибо было что-то смешное в этом бахвальстве собственным банкротством[11]. Настоящие джентльмены в подобных случаях почитают за благо раскроить себе череп.
Капитан вернулся с рукописью Матея Матова — он сразу узнал ее. Почуяв что-то недоброе, он нахмурился. Капитан машинально раскрыл рукопись, и тут Матей Матов увидел, что вся она исчеркана красным карандашом.
— Вот ваша рукопись, господин полковник. Вот и резолюция господина начальника, можете ознакомиться с ней, если вам угодно.