В этот момент он услышал смех жены, приглушенный, злобный, истеричный. Она ликовала. Эта маленькая неполадка окончательно убедила ее в том, что она права и что ветер — у него в голове, сколько раз она ему это говорила! Попытка пустить в ход мельницу была повторена несколько раз, но все с тем же результатом. Нужно было опять вызывать этого Гейнца, не успевшего еще уехать в Германию, заставить его исправить неполадки, а это стоило новых денег. Все деньги, деньги!
Он постарался прогнать от себя эти мысли, они давили на него, словно огромная гора. Ни о чем бы не думать, вот так лежать и чувствовать, что другие о тебе заботятся… Закрыть бы глаза, и чтобы вокруг было тихо, тихо…
Глава пятая
Дочь
Оставшись в одиночестве, Матей Матов испытал странное чувство. Он понял, что с ним происходит что-то особенное. Ему представилось вдруг, что все то, чем он жил, серо, как пепел, превращено в прах и развеяно временем. Оно не утратило смысла, нет, но все возвышенное, идеальное, что носил он в душе, было как-то осквернено, облито грязью.
Все его стремления — желание трудиться на благо народа, бороться за права порабощенных и угнетаемых, страдать за правду, — все это как-то откладывалось, обходилось и в конце концов оказалось забытым. Нечто более сильное, чем он сам и чем все его добрые намерения, нечто неумолимое вечно тяготело над ним и заставляло повторять: есть еще время. Он верил, что не сегодня-завтра он сбросит иго невидимых пут жизни и сможет приступить к самому важному, к настоящей жизни.
Но эти невидимые силы опутывали его все крепче, делали его послушным рабом своих прихотей и превращали во вьючное животное. Так, в повседневной суете, в мелочных заботах время бежало вперед, и он поспешал за ним, высунув язык, забыв о том высоком, что было его мечтой в юношеские годы.
И вот сейчас, невольно подведя итоги, он увидел, что от мечтаний молодости не осталось ничего, что жизнь утекла, как вода сквозь решето. Тоска, невыразимая тоска сжала ему сердце, захотелось заплакать. Но он тут же спохватился, вспомнив, что болен, и эта мысль отрезвила его, избавив от всякой сентиментальности и вернув к настоящему. В комнате было пусто и так тихо, что он испугался. Пустота эта показалась ему ужасающей, враждебной, безучастной. Он попытался на чем-нибудь сосредоточиться, разорвать заколдованный круг прошлого, попытался проникнуть в будущее, в эту новую неизвестность, где, быть может, поджидал его добрый гений жизни. Но эта неизвестность была еще страшнее, еще менее изведанной, без единого просвета, — и он испытал такое чувство, словно проваливается куда-то, превращается в прах, исчезает.
Прошлое было все же реальным, хоть и безрадостным, он ощущал его в своих высохших пальцах, в облыселой голове, в торчащих ребрах и во всем ослабевшем теле. С неумолимостью естества оно оставило на нем свою печать. А будущее? В нем ничего нельзя разглядеть, оно похоже на чистую бумагу, лишено содержания, пусто.
И, несмотря на все это, будущее для него не связывалось со смертью. Неизвестно почему, но мысль о смерти, ощущение ее близости не мучили его. Он верил словам доктора, что через несколько дней встанет, считал, что песенка его еще не спета, что ему предстоят большие и жизненно важные дела. До сих пор оставался открытым вопрос о знамени его полка, попавшем в руки туркам, но затем отбитом ценою больших жертв. Недоброжелатели оспаривали у него эту победу, этот подвиг, и справедливость требовала, чтобы он как очевидец и участник этой победы рассказал правду. Нужно было еще пустить в ход ветряную мельницу, которую он доставил с таким трудом из Германии. Книга его «Причины разгрома» должна увидеть свет — он сам ее издаст назло всем трусам и ничтожествам. Она должна во что бы то ни стало выйти из печати, так как в ней заключалась истина, назидание потомству и спасение. Да, да. Будущее не столь бессодержательно, как казалось…
Вошла дочь Вера с лекарствами и начала давать их ему одно за другим.
Только сейчас он серьезно задумался над тем, что он болен, почувствовал, как ноги, особенно правая, одеревенели, и это поразило его, как молния, будто он впервые увидел пропасть, над которой повис. А что, если доктор только успокаивал его? Он связал ощущение холода в правой ноге с внезапно наступившей глухотой и сердечной слабостью, — он столько наслышался в военном клубе от старых полковников и генералов запаса о такого рода болезнях, — и, как бы осененный свыше, с тоской провел рукой по лбу, словно стараясь отогнать какую-то тяжелую, темную и неясную мысль.
Дочь осталась в комнате и села на стул около второй кровати. Возле него постоянно должен был кто-нибудь дежурить — таково было указание врача. Он лежал безучастный ко всему, но взгляд его, устремленный в потолок, говорил, что в голове у него происходила какая-то тревожная борьба мыслей.
Вера смотрела на отца и старалась объяснить себе его болезнь. Сердце ее учащенно билось, она чувствовала, что надвигается что-то большое, но не могла до конца осознать, оценить всю важность этого момента.
К отцу у нее было какое-то особое, сложное чувство. Поздно поняла она, что между отцом и матерью непримиримая вражда, и начала искать ответа на вопрос о том, кто же из них прав. Не был прав ни тот, ни другой, потому что они были совершенно разными людьми. Она понимала, что не только на отца ложится ответственность за все несчастья в доме, что и мать, с ее упрямым характером, кичливостью и подозрительностью, вечно подливает масла в огонь. Она была женщиной своеобразной, не имеющей ни малейшего дара к ведению домашнего хозяйства, не способной сберегать, экономить, накапливать, обзаводиться, — все это, по ее мнению, было уделом прислуги и простаков. Вера считала также, что мать ее была лишена и материнских чувств, нежности, стремления защитить своих детей и воспитать их в определенном направлении, — по крайней мере, ей не пришлось испытать на себе ни одного из этих благодетельных качеств. Никогда не слышала она от матери доброго и поощрительного слова, ни разу не испытала на себе материнской нежности, сердечной ласки. Нет, только побои и ругань.
До чего же она завидовала своим подругам, наблюдая, как их матери из сил выбивались, заботясь о своих детях, завидовала и страдала за себя. Мать никуда ее не пускала — ни на вечеринки, ни на школьные утренники, ни на танцы, где остальные девочки веселились до потери сознания. Она запирала ее дома, так что приходилось выскакивать в окно, таиться от матери; дело дошло до того, что мать стала читать ее письма, дневники, следить за тем, что она читает, проповедовать самую отвратительную мораль — и все завершалось в конце концов настоящими побоями.
Что было причиной этого неслыханного ослепления, этой поразительной ограниченности, превращавшей родной дом в тюрьму? Может быть, отсутствие любви, ненависть к отцу накладывали отпечаток и на ее отношение к детям? Душа Медеи живет в каждой женщине, и, быть может, разочарование в муже, пропасть, внезапно раскрывшаяся между ними, заморозили в ней всякое теплое чувство, любовь и самое желание жить? А может быть, причиной всему была ее неспособность справиться с весьма сложным семейным механизмом — такого рода деятельность была ей чужда, она к ней не готовилась, не думала о ней, увлеченная бог знает какими нелепыми планами, воспитанная в довольстве, с гувернантками и слугами, а затем сразу окунувшаяся в водоворот нужды и предоставленная самой себе… Кто знает? Вера старалась развязать этот узел противоречий и довольно легко добиралась до основной причины, которая заключалась в невежестве — этой, по ее мнению, национальной болгарской добродетели… Невежество, невежество, нередко думала она, есть ли что-нибудь ужаснее?
Вера вспомнила об истязаниях, которым подвергала ее эта женщина, о моральной инквизиции, подозрениях, обидной и унизительной слежке с ее стороны. И все это мать делала грубо, бессмысленно, руководимая одним лишь тупым, животным страхом: «А что скажут люди» или: «Не хочу быть посмешищем для людей». Доброжелательство, снисходительность, благородство, любовь — все это здесь было исключено.
Теперь она понимала: в том, что отец стал нетерпимым, мелочным и болезненно раздражительным, была виновата мать, ее полное невнимание к семье, манера дразнить отца, не считаться с его привычками, презирать его мнение (ему ли ей указывать!), вообще идти против любого его желания, даже самого невинного. Он, конечно, тоже имел немало недостатков, но у него все же хоть добрые намерения были, и следовало только поддержать отца в его стремлениях, направить их по правильному пути. Этого, однако, не случалось, — наоборот, все вызывало у нее лишь презрительную улыбку, недоверие: чего, мол, от тебя ждать?
Иногда Вера испытывала к матери настоящую неистребимую ненависть. Боже мой! Сколько горя испытала она из-за нее, какие муки отчаяния, ярость, озлобление — и из-за чего? Только из-за ее спесивости, глупости и невежества.
Вера сидела, подперев голову руками, пристально глядя на неподвижную фигуру отца, и воспоминания слетались к ней, как пожелтелые опавшие листья, гонимые ветром, влетают в открытую дверь. При виде этого человека, распростертого, как труп, на кровати, человека, которого она также от всей души презирала за мелочность и слабоволие, мать внезапно предстала перед ней в новом, ярком свете — страшной, мстительной, злой мегерой. Сколько слез она пролила из-за нее, особенно сравнивая свою жизнь с жизнью подруг. Тех матери любили, окружали лаской, заботами, разрешали свободно ходить куда хочется, водили в театры, на балы… А она! Никогда, ни разу не почувствовала она на себе материнской заботы, малейшего беспокойства о ее здоровье, одежде — боже упаси!
«Словно и нет у меня матери», — мелькнуло в голове, и слезы выступили на глазах.
Встала в памяти история, случившаяся не так давно, года два тому назад. Она тогда была уже не маленькая — кончала гимназию, могла уже рассуждать, сама отвечать за свое поведение и поступки. И кто бы мог подумать, что именно мать будет так глупо взыскательна по отношению к ней? В конце концов, стоять у окна (они жили на первом этаже) и разговаривать со случайно проходившим по улице знакомым человеком было столь естественно, что только человек с допотопными понятиями мог осуждать за это. И разговор-то был самый обыкновенный, незначительный, и юноша самый обыкновенный, да и что зазорного в том, что двое молодых людей обмениваются новостями?..
— Слушай, Боте, — спросила она, — говорят, ты вчера танцевал до упаду с Нелой Симеоновой. Верно это?
— Да нет, просто болтают, — отвечал юноша, — знаешь ведь, каждой хочется похвастаться.
— Ну, ну, рассказывай.
— Честное слово.
— Что у тебя нового? Кто теперь твоя симпатия?
Она почувствовала, как мать вошла в комнату и распласталась на полу, чтобы ее не увидели снаружи, а через минуту сильный щипок за ногу заставил девушку вздрогнуть. Но юноша ничего не заметил.
— Да как тебе сказать, Верочка… Право, не знаю. Но представь себе, что ты…
— О-о! Какая честь для меня! Смотри только, как бы не узнала Нела Симеонова.
(Снова сильный щипок.)
— А на что она может претендовать, — между нами ничего и не было.
— Нехорошо с твоей стороны отрицать…
(Снова щипок.)
— Честное слово, если я вообще и думал о какой-нибудь девочке, то только о тебе. Честное слово.
— Ну, ну, брось эту лирику. Кто сегодня вечером был в саду?
(Снова щипок, еще более сильный.)
— Можешь себе представить, Верочка, Богдан и Саша опять были вместе. Сколько подлости в человеческой натуре, а?
— Не может быть! И это после того, как она так безбожно издевалась над ним?
(Несколько свирепых щипков.)
— Да ведь знаешь, у любви нет законов. Ну, я пошел, Верочка, мне пора. До свидания.
И юноша, приподняв шляпу, удалился. Он ничего не заметил, потому что Вера вытерпела боль до конца — и спасла честь матери. Что, если бы она вскрикнула или открыла этому постороннему человеку всю унизительность своего положения! На следующий же день весь город узнал бы об этом и потешался бы вволю! И перед кем себя выдать — перед Боте Калайджиевым, над которым насмехаются все более или менее серьезные барышни! Мать выпрямилась, озверевшая, запыхавшаяся, в измятом платье, готовая наброситься на дочь с кулаками.
— Вот как, — прошипела она. — Ты уже начинаешь собирать их тут среди ночи под моими окнами, а!
(Еще не смерклось.)
Дочь стояла и смотрела на нее растерянно, как смотрят на умалишенных, а в голове мелькали подобные сцены, которым не было счету. Глаза ее наполнились слезами, она упала на диван и в отчаянии зарыдала. Такой плач повторялся почти каждый день, и каждый день она убеждалась, что у нее нет и не было матери, что к заключенным и то относятся лучше, человечней. И она спрашивала себя: не приходится ли ей расплачиваться за какие-то грехи, унаследованные от прошлых поколений? Чем она заслужила такую судьбу? Ей едва исполнилось восемнадцать, а чувствовала она себя старой женщиной, познавшей в жизни все горести и страдания. Она не испытала ни одной из тех детских и девичьих радостей, которые может доставить ребенку доброе сердце матери. А что ждало ее впереди?
В комнате было тихо. Мысли девушки порхали, как вспугнутые птицы. Больной, приняв лекарства, почувствовал облегчение. Взгляд его стал мягче, спокойнее. Он попросил воды и выпил ее с наслаждением. После этого он посмотрел на дочь и едва слышно проговорил:
— Скажи матери, чтобы она не показывалась мне на глаза. — И добавил: — Мне нужен покой.
То, что ему требовался покой, было совершенно очевидно. Дочь, хоть и относилась к нему с неприязнью, иногда оказывалась на его стороне, потому что часто он бывал прав. И, глядя сейчас на него, такого беспомощного, больного, она прониклась к нему сожалением, как к человеку, избитому разбойниками в лесу. Его слова: «Скажи матери, чтобы она не показывалась мне на глаза» — поразили ее. Оба они неотвязно думали об одном и том же — об их общей напасти.
Но и отца она не считала образцовым. Бывали минуты, когда он казался ей воплощением зла. Во всяком случае, не ему было бросать камень в мать. В самом деле, ослепленные ненавистью, занятые борьбой друг с другом, они забыли, что у них есть дети, а у этих детей — свои духовные и физические потребности, желания, влечения, обиды, мечты о будущем… Глупости! — отвечали и мать и отец, когда Вера высказывала то или другое желание — пойти в театр, изучать язык, купить какую-нибудь мелочь. Глупости! Есть нечего, а тоже о театре мечтает. В особенности отец. У него на все был один ответ: «Нет денег!» Нет, нет и нет… Эта песенка поется с тех пор, как она себя помнит, всегда одна и та же, монотонная, назойливая, унылая, песня отчаяния. Нет денег — и это означало: идите к чертям, оставьте меня в покое, надоели вы мне, как застарелый ревматизм, и даже хуже.
Она вспомнила о его скупости — причине стольких страданий близких — и не могла поверить, что сейчас перед ней смиренно лежит тот самый человек, который отказывал ей в двух левах на билет в кино. Глупости. Да, глупости, но бывает, что испытываешь потребность и в глупостях, потому что серьезные вещи могут в конце концов довести до сумасшедшего дома.
Он был чудовищно скуп и совсем еще недавно бросал жребий: кому из детей дать грошовую мятную конфетку. Таким образом он проявлял справедливость, не подозревая о том, какую зависть вселял этим в души детей.
Они, впрочем, были умнее его и тут же честно делили конфету между собой.
Был он к тому же и лицемером, любил показать перед людьми, что живет на широкую ногу. И когда в клубе дочь, случалось, просила у него денег, он вынимал кошелек, открывал его и предлагал взять, сколько ей хочется. «Возьми, Верочка», — говорил он с самым великодушным и веселым видом. А сам зажимал пальцами банкноты, оставляя свободными лишь два-три бумажных лева, которые падали на пол, потому что она не хотела их брать…
Она с отвращением убегала, а он спокойно поднимал деньги, с достоинством человека, исполнившего свой долг. И ведь не то чтоб денег совсем уж не было, а просто страх за завтрашний день, вечный припев жены: «Дай, дай, дай», — ее неумение экономить, привычка рыться по ночам в его карманах — вот что заставляло его прятать деньги, оттягивать всякий платеж, вызывало скупость и подозрительность, внушало мысль, что он всего-навсего слепое орудие, что его хотят лишь использовать, унизить, быть может, даже убить, чтобы отделаться от него. И в нем росли решимость дать отпор, желание мстить, отчего, конечно, больше всего страдали дети. Вера, старшая, понимала, что во всем этом было что-то непоправимое, роковое. Она сама надеялась рано или поздно от этого избавиться, но при виде Бонки, младшей сестры, — напуганной, забитой, замкнувшейся в себе, — при мысли о том, что ей предстоят еще долгие годы страданий и бедности, ее сердце сжималось.
Вечная война в доме заставила ее приглядываться к жизни других знакомых семей, проводить параллели, искать подобия то матери, то отца, анализировать поступки и характеры людей, отмечая в них только плохое, так что в конце концов душа ее переполнилась злобой, подозрительностью, ненавистью ко всему роду человеческому. Не встречая любви дома, она словно не чувствовала себя способной давать ее окружающим. Каждого мужчину она привыкла считать врагом, а женщину — жертвой, не видела многообразия жизни, убежденная, что вокруг творится то же самое, что и у них в семье.
«До каких же пор, боже мой!» — подумала она.
В этот момент дверь приоткрылась, показалась мать.
— Слушай, — сказала дочь, — уходи, я побуду здесь. Тебя он не хочет видеть. Сейчас спит.
Но так как мать постоянно делала все наперекор его желаниям, она и на этот раз не изменила себе, — вошла и наклонилась прямо над больным.
— Ничего с ним не случится, — заявила она. — Фокусы все. Я его двадцать пять лет знаю.
Он открыл глаза, посмотрел и снова закрыл их, чтобы не видеть лица, которое вызывало в нем такое отвращение. А она, утвердившись во мнении, что все это фокусы, принялась открывать и закрывать разные ящики, шкафы, ища что-то, может быть даже сама не зная что, пока не вывела его из себя. Он с усилием поднялся на постели и сказал слабым, немощным голосом:
— Ведь я сказал, чтоб ты не входила, чума проклятая!
— Ладно, ладно. Из-за тебя и иголки нельзя взять, — ответила она, не обращая на него никакого внимания.
Такова уж она была. Обычно в подобных случаях она вначале понимала, что ему плохо. Но тут же ее осеняла мысль, что он притворяется, и разражался скандал. Так случилось и сейчас. Он не выдержал, схватил пузырек с лекарством и, сделав невероятное усилие, бросил ей в голову. Пузырек упал, разбился, и лекарство разлилось по ковру.
— О-ох! Ну и бестолочь! Ты ей одно, а она обязательно наоборот. Идиотка, ни капли сознания, что человек болен, все делает назло. Что за ослиное упрямство, что за дурацкая голова, вампир!
Он был страшен. Казалось, прошло невероятно много времени, пока он с трудом, тяжело задыхаясь, смог выговорить эту длинную тираду. Приподняв блестящий голый череп, безумно вращая расширенными глазами, он, казалось, готов был встать и задушить ее.
— Мама, выйди! Выйди, говорю тебе! Да разве ты не видишь, несчастная, что он тебя убьет!
Мать вышла, а он медленно откинулся на постель в полном изнеможении, с тяжелым, мучительным стоном. Дочь испуганно вскрикнула и бросилась помочь ему. Рука у него была холодна, взгляд неподвижен. Вспомнив о совете доктора на случай нового припадка, она тотчас же расстегнула ему ворот, растерла уксусом виски и положила в ноги бутылку с горячей водой. Это помогло, выражение лица смягчилось. Глаза открылись, в них снова засветилась жизнь.
Ужасный момент! Он на пороге смерти, а для жены все это лишь фокусы. Бывало, правда, что и он с пренебрежением относился к ее болезни, считая, что она просто не умеет беречь себя и слыхом не слыхала о гигиене. И вот дочери приходилось жить меж этих смертельных врагов, выслушивая от обоих проклятия, ругань, перенося побои — единственный и печальный свой удел. Мысль о том, что она так несчастна, лишена родительского дома, покровительства самых близких людей — отца и матери, которые только тем и занимались, что грызлись между собой, — эта мысль, тысячи раз осознаваемая ею как проклятие и неизбежная судьба, теперь наполнила все ее существо беспредельным отчаянием, тоской, безнадежностью, ноги у нее подкосились, и она опустилась на стул, жалкая и беспомощная. Слезы, молчаливые, крупные, лились у нее по щекам и капали на юбку.
Отец увидел слезы дочери, хотел ее утешить, но у него не хватило сил произнести хотя бы слово. Горло его сжали спазмы при мысли, что дочь плачет из-за него. «Она понимает мое несчастное положение», — думал он, и это проявление сочувствия с ее стороны до того его растрогало, что он и сам расплакался бы, если б мог. Так вместе с нею он мысленно оплакивал самого себя, свою долгую и безрадостную жизнь, свои несбывшиеся надежды, ожидание счастья, о котором он страстно мечтал и которое так и не пришло.
Глава шестая
На войне
Матей Матов разглядывал висевшую на стене картину «Самарское знамя», на которой был изображен полковник Калитин со знаменем в руках, весь израненный и как трофей поднятый на турецких штыках высоко над землей. Эту картину он, будучи еще поручиком, выиграл по лотерейному билету на каком-то вечере и берег; она была ему дорога, а позднее стала для него символичной. История со знаменем, прославившая его, с полковым знаменем, которое он отнял у турок в бою под Демиркаем, сейчас сияла в душе его в ореоле величия.
Правда, позднее нашлись недобросовестные люди, оспаривавшие его заслуги; более того, само знамя было передано другому полку. Но он написал специальную брошюру, сделал этот вопрос достоянием общественности, вынудил своих врагов замолчать, заставил очевидцев и участников сражения засвидетельствовать истину. Правда, что у другого полка были известные заслуги, — его действия и фронтальные атаки вынудили противника бежать, оставив на поле боя не только знамя, но и много других трофеев и различных реликвий. Во всяком случае, несомненным был факт, что именно он, Матей Матов, первым проник на покинутые турками позиции, схватил знамя и, держа его высоко над головой, закричал: «Ура! Да здравствует Болгария!» В этот момент — и это было главным во всей истории — пуля попала ему в плечо, он упал навзничь и потерял сознание…
Он так живо, физически ощутимо представил себе этот момент, что непроизвольно содрогнулся. «Сколько зависти, — думал он, — сколько недобросовестности кругом — никаких заслуг у нас не признают». Правда, ему дали орден, но и только. А после этого попытались оспорить его подвиг, омрачить его славу, и почему? Таковы уж люди, — не дай бог, если у кого-нибудь больше, чем у другого, если кто-то поднялся хоть на пядь выше остальных. Сразу же его обольют грязью, уничтожат. Однако знамя было спасено, спасена была и честь полка.
Он до фанатизма любил правду, и эта игра вокруг знамени, которую некоторые заинтересованные личности попытались затеять, выводила его из себя. Прошло уже десять лет, но до сих пор то в одной, то в другой газете появлялись анонимные статейки, освещавшие в ложном свете сражение у Демиркая. Это были его враги, завистники, которые хотели любой ценой умалить его заслуги! На здоровье! История еще скажет свое слово, и оно будет не в их пользу!
Картина воскресила в памяти Матея Матова тысячи подробностей военного периода его жизни; он исполнился прежним воинственным духом. Теперь наступили другие времена — рабства, ничтожества; мундир потерял свое обаяние, стал предметом насмешек даже у детей. Людей, получивших на войне раны, запросто выбрасывают на улицу, обрекают на голод. Благоденствуют тыловые «герои», предатели — те, кто готов был повернуть оружие против своего отечества…
Так оно и есть. Матей Матов мысленно перенесся в дни войны и ощутил силу в сердце, прилив мужества. Он всегда с особым волнением вспоминал об этом времени, единственном периоде жизни, когда он чувствовал себя человеком. Война была для него освобождением, настоящим избавлением от семейного гнета, от вечных укоров жены, надоевших ему до предела. То была для него истинная свобода, великая, божественная свобода, когда весь мир открывался ему в новом свете, преображенный, разбушевавшийся, хаотический.
И сейчас еще, по прошествии стольких лет, он, казалось, сожалел, что война окончилась внезапно, как сон, и он снова очутился в лапах чудовища, в когтях своей жены.
Какая вольная была тогда жизнь — с этими постоянными скитаниями, с ночевками на бивуаках под открытым небом, в дождь, в бурю и ветер, — он словно вырывался внезапно на простор из тюрьмы условностей и предрассудков… И, главное, он не слышал каждое утро голоса жены: «Матей, дай на это, Матей, дай на то».
И в военной жизни есть свои непорядки, но на войне они не ощущаются так сильно. Матей Матов не раз страдал от них, а позже, на фронте, возмущался иногда до глубины души.
Возмущала его подлая трусость его товарищей, пристроившихся в различных штабах и тыловых частях.
Теперь, когда он всецело погрузился в воспоминания, многие вещи становились ему все более ясными, более очевидными. Жизнь его была не чем иным, как вечной борьбой с неправдами! Он не замечал, что чрезмерное правдолюбие делало его надоедливым, но он не мог отделить ничтожного от существенного, и то и другое воспринимал одинаково страстно.
Да, почти у всех его товарищей хватило ума подыскать себе теплые местечки; наверное, у них были не такие никчемные жены, как у него, они имели время поразмыслить и устроиться. А ему оставались лишь долг, пули и смерть.
Он убеждался в том, что Болгария, которую он идеализировал, будучи юнкером, безнадежно больна, поражена страшными недугами. Ее собственные дети насмехались над ней, плевали на нее и готовы были погубить. Те, что стояли выше его на иерархической лестнице, потеряли всякий стыд, а те, что были ниже, делали все, чтобы удержаться на поверхности. Может быть, если бы ему представился случай, он тоже добился бы чего-нибудь для себя, но его останавливало все еще жившее в нем чувство долга. Мешала ему и мысль о возвращении домой, к жене, хотя он, как и остальные, выполнял свои обязанности: регулярно высылал деньги, письма с описанием боев, не упуская удобного случая выставить себя героем, человеком, обреченным на смерть. И пусть о нем не плачут, ибо он заботился только о выполнении своего долга…
Эти приторно-сентиментальные письма внушали дочери настоящее отвращение, потому что она чувствовала всю их фальшь и хвастовство.
Он тратил на эти письма много времени, порой даже в ущерб служебным делам.
И странно. Он испытывал удовольствие от того, что находится далеко от дома, и в то же время писал жене нежные письма, самым подробным образом описывая мельчайшие детали переходов или боев. Он словно хотел вырасти в ее глазах, показать, что он не тот Матей Матов, которого она знает, а совсем другой, подполковник, человек чести и долга, герой и полководец. И хотя она не принимала его новостей близко к сердцу, письма все же радовали ее, как радовали всех ее подруг письма от мужей с фронта. Кроме того, они давали пищу для разговоров с родными и знакомыми в долгие зимние вечера. Он писал обо всем — о начальстве, с которым враждовал, об офицерах, бывших на его стороне, о фельдфебеле, каптенармусе и даже об этом забавном солдате Тричко.
Тричко Рашков был самым примечательным бойцом в его роте. Кстати сказать, Матей Матов, имевший в начале войны чин майора, был все еще только командиром роты. Этот Тричко, смуглый паренек с открытым лицом и вечно смеющимися глазами, был душой роты, он так и сыпал шутками и народными поговорками.
Он отличался тем, что никогда не смеялся, даже рассказывая самые смешные истории, что вызывало еще более неудержимые приступы смеха у слушателей. Только когда он выслушивал грубую ругань начальства или бестолковое, глупое приказание (а такими были почти все эти «важные» приказания), губы его кривились в едва заметной улыбке, отчего лицо приобретало презрительное выражение. Так как он был приятной наружности, чистоплотен и домовит, умел к тому же готовить (а по специальности был плотником), Матей Матов сделал его своим ординарцем.
Бедняга Тричко скоро понял, что попал в лапы зверя. Били его почти ежедневно, потому что, несмотря на все старания, ему никак не удавалось угодить «господину майору». Каждое распоряжение сопровождалось таким количеством подробностей, что при всем своем желании он не мог их упомнить. Чтобы сварить кофе, например, он должен был прежде всего вычистить кофейник пеплом, показать господину майору и после того, как тот скажет «хорошо» (если опять не найдет какого-то недостатка), положить столько-то и столько-то ложек кофе, столько-то сахару, размешать все это строго определенным образом и, наконец, подать, не пролив ни капли. И такие наставления повторялись изо дня в день, и каждый раз усматривалось какое-нибудь отступление от рецепта господина майора, вызывавшее отборную брань, на которую несчастный Тричко не мог ответить ничем, кроме виновато-презрительной усмешки.
— Что?! — кричал в ярости майор. — Ты еще смеешь улыбаться?! Вот тебе, скотина ты этакая!
И Тричко получал оплеуху, затем следующую и еще одну. Усмешка расплывалась у него на лице и, к его несчастью, делалась еще более презрительной. Это приводило майора в неописуемую ярость; оплеухи сменялись зуботычинами, пока лицо Тричко не покрывалось синяками…
— Эй, Рашков, — окликали его после подобных инцидентов солдаты, — у тебя не голова, а синий баклажан. Должно быть, опять майор обрабатывал, а?