Она закрыла лицо руками и заплакала. Усевшись на диван, продолжала плачущим голосом:
— Ох, доля моя горькая, одни муки да страдания! Прямо хоть головой об стенку, и всему конец!
Матей Матов знал, что все это одни слова, и не обратил на них внимания. Почему она не хочет принимать вещи такими, каковы они есть, почему не помогает ему, начиная с малого, выплыть, встать на ноги? Он опять пришел к выводу, что все это о: на унаследовала от «рода», от шопской[8] твердолобой глупости основателя династии — Коце Маждраганова, скотовода и спекулянта землей в смутные времена, турецкого холуя, выросшего в грязном хлеву, чванливого торгаша, готового продать собственную мать!
Перед ним неожиданно промелькнули забытые подробности. Он, как водолаз, вытаскивал их со дна прошлого, чтобы убедить, — кого? — может быть, самого себя, что правда на его, а не на ее стороне.
Кроме этих семян маждрагановского рода, рассеянных по различным высоким местам и службам, имелись другие, зарытые в пепле неизвестности, где-то во Владае, Драгалевцах, Бояне, — сыновья и дочери, внуки и правнуки от первой жены Коце. Они женились, плодились и умирали во славу и честь маждрагановского рода.
Злые языки уверяли, будто Коце Маждраганов поселил когда-то свою первую жену в Софии, в роскошном доме, но после того, как на одном из приемов во дворце она трижды споткнулась на коврах и вместо князя поцеловала руку обер-кельнеру, выслал ее обратно в Бояну, сказав в напутствие: «Ты недостойна есть мой хлеб».
Так или иначе, но у нее к тому времени было уже три сына и две дочери, и Коце помог им обзавестись семьями, выделил по куску земли и забыл о них. Сам он женился вторично на софиянке, но все дети от нее умирали, выжил один только Лазар… Старушка до сих пор еще живет у одной из внучек в Габрове.
Однако время от времени представители той, другой, подспудной ветви рода поднимали голову и предъявляли свои права. Тогда они судились за наследство с софийскими отпрысками Коце. Процессы тянулись годами, постоянно откладывались то из-за неявки свидетелей, то по истечении сроков давности, то из-за невручения повесток, и всегда выходило так, что наследники из Бояны проигрывали одно дело за другим.
Впрочем, иногда между сторонами наступало перемирие. Наследники из сел приезжали с просьбами о ходатайствах и сидели во дворе, ожидая, пока Коста Маждраганов выйдет к ним. Он выслушивал их внимательно, кивал головой и обещал сделать все возможное. Особенно любезным бывал он перед выборами: тогда этот властный человек смирялся.
«Род, хорош род, — со злорадством размышлял Матей Матов. — Благо времена были такие, что все сходило с рук, а то с такими родственничками и на виселицу попасть недолго».
Прошло не более часа, как Матей Матов слег в постель, но ему казалось, что время ползет очень медленно или даже совсем остановилось, словно испорченные часы. Бег времени не прекращался только в направлении прошлого, — именно туда мысли Матея Матова неслись с головокружительной быстротой. Как скоро пролетели годы! В вечной борьбе с родными и чужими, словно солдат, сражающийся с кровожадным и неумолимым врагом. Но война терпима до поры до времени, — ведь человеку необходим мир, чтобы устроить свою жизнь, двигаться вперед. Неотступно он искал правду, ради нее жертвовал всем, но вот лежит он, Матей Матов, на смертном одре, не оцененный даже самыми близкими людьми…
О себе, о своей жизни он всегда думал с умилением и восторгом. Нет, он не может похвалиться такой родословной — и слава богу. Отец его был простым сельским портным, да и сам он с семи лет слепил глаза над шитьем. Именно спасаясь от судьбы деревенского портного, пустился он пешком из Кюстендила в Казанлык. И везде был первым из первых, добивался стипендий… Подошло производство в офицеры, позднее женитьба и так далее, вплоть до нынешнего дня… Что он видел в жизни? Пожил ли по-человечески?
Но нет, он не из тех, что бросают дело на полпути. Он должен доказать всем, что был прав, и все должны прийти к нему просить прощения, поклониться, как праведнику, — и жена, и ее родня, и те, кто оспаривал его победу у Демиркая, и те, кто оспаривал у него полковое знамя, все, все… Тогда все будет в порядке, закон и правда восторжествуют…
Об одном только забыл в этот момент Матей Матов — что лежит он в постели и что болезнь его не столь невинна, как казалось поначалу. Левая нога словно одеревенела, да и левой рукой он почти не мог двинуть… Но, черт возьми, ведь все говорили, что он «сохранился», что ему нельзя дать больше сорока, в то время как на самом деле ему пошел пятьдесят шестой… «Матей, ты молодеешь, прямо цветешь», — замечала тетя Дора, подкупая его этим. «Для вас не существует старости, господин полковник, не для вас, видимо, тросточка!» — говаривали ему офицеры в клубе, куда он ходил бриться, ибо там было дешевле. «Матей, ты любого сорокалетнего положишь на обе лопатки, ей-богу», — уверял его свояк, габровский фабрикант Тютюнков. Они знали его слабое место — задевали чувствительную струнку, и это приводило его в размягченное состояние. И в самом деле, высокая, костлявая фигура его была стройной, а лицо, сухое и бледное, издали казалось моложавым. Вблизи, однако, можно было разглядеть на нем миллион морщин и морщинок, параллельных, перекрещивающихся, неуловимых, как паутина, придававших ему состарившийся, архивный вид. Только зубы у него были крепкие, как тесло, да желудок работал безупречно.
Он все глубже погружался в воспоминания и потому, когда открылась дверь и вошла жена, он посмотрел на нее с удивлением, — такой далекой представилась она ему, совсем незнакомой. И в следующий миг образ ее прояснился и показался ему столь кротким и миловидным, словно с момента последнего скандала, повергшего его в такое состояние, прошло не несколько часов, а целая вечность.
— У-у-ушли гости? — попытался он спросить.
Поняв вопрос, она быстро ответила:
— Кое-кто ушел. Остались Коста, Дора…
— Л-л-лорд, — простонал он. Так называл он своего шурина не только за глаза, но и в глаза. Сейчас он произнес это без злобы, но все же с желанием уколоть ее напоминанием о «знатном» происхождении.
Она покраснела, но ничего не ответила: переборола себя и промолчала. Это ему понравилось. Она стала внимательной, покорной. Правда, поздновато немного, подумал он, не допуская мысли, что его жизнь в опасности и что она знает об этом.
— Слушай, Матей, брось эти глупости и скажи, как ты себя чувствуешь? Доктор должен прийти с минуты на минуту. Не нужно ли тебе чего-нибудь?
И, склонившись, она смотрела на мужа с таким тревожным вниманием, словно ничего и не было, словно они всю жизнь прожили душа в душу.
— Во-во-ды, — еле выговорил он, почувствовав, что губы его пересохли.
Она быстро вышла и вернулась с чашкой воды. С трудом открыл он рот, с трудом проглотил воду. Что за странная болезнь? — промелькнуло у него в голове. И до каких пор она будет его мучить?
Жена накрыла его одеялом, — ей показалось, что руки у него холодны как лед. Она ощупывала его лоб, руки, и это не было ему неприятно. Он чувствовал себя маленьким ребенком, к которому все особо внимательны.
— Боже мой, когда же придет этот доктор?..
…Время от времени наведывался к нему в Софию племянник. Паренек был способный, учился хорошо. Окончив гимназию, он собирался поступить на медицинский факультет. Решил учиться без посторонней помощи, работая летом на стройках, а зимой — в каком-нибудь ресторане. Матею Матову по сердцу пришлись целеустремленность, настойчивость парня, он как бы видел в нем себя в пору своей далекой юности.
Но не суждено было юноше учиться. Домочадцы повели против него настоящую войну, опасаясь, что он поселится у них и станет обузой для семьи.
Такие отрывочные мысли упорно лезли Матею в голову, мутили разум. Случаи, подобные этому, были не единичны, — нет, не по-человечески они относились к нему и его родне. Парень был вынужден в конце концов уехать в какое-то глухое село в Осоговской околии, устроившись учителем. Сначала он писал дяде, что скопит денег на будущий год, снимет комнату и будет учиться медицине. Но вскоре письма перестали приходить, — вероятно, он с толовой ушел в работу или примирился со своей судьбой.
Иногда Матею Матову становилось жаль родственников жены — это разложившееся «карамазовское» семейство, как говаривал старый Лазар.
Они не останавливались ни перед чем. Такие упрямые люди! Вот и со студентом Владо Тоневым — что они с ним сделали? Верно, это был буйный парень, вождь студентов, воевавших против «кровавого профессора»[9], но раз уж они приютили его у себя в даме, зачем было выдавать потом? Парень не сдался, вступил в перестрелку, спрятавшись на чердаке, перебрался затем на соседнюю крышу и скрылся. Не надо было ему связываться с этими людьми, которые всю жизнь пеклись только о себе и своем благополучии. А Гица, младшая из сестер, — она, конечно, очень красивая, но уж чересчур пустая.
Матей Матов припомнил еще несколько примеров жестокости и неблагодарности со стороны представителей маждрагановского рода, этого семейства пауков, которые расползались каждое утро по банкам, акционерным обществам, учреждениям, салонам, магазинам, чтобы возвратиться вечером с богатой добычей. И они не были одиноки. Такими были сотни семей в Софии — какая-то масонская ложа, протянувшая щупальца по всей стране, организованная банда разбойников, которая в сообществе с полицией, парламентом, армией высасывала соки из старых и молодых, из всего народа.
Матей Матов испытывал особое наслаждение, сгущая краски, подчеркивая темные стороны: на этом фоне сам он выгодно выделялся и легче оправдывал собственные неудачи. Эх, конечно, и он не без греха, но, по крайней мере, совесть его чиста — никого он не обманывал, никого не грабил. Ветряная мельница, сад в деревне — все это было триумфом его гения, его заслуг, его неутомимых усилий. И это еще мелочи — они даже не догадываются, чего он может достигнуть, на что способен. Дайте ему только вылечиться от этой неожиданной болезни. А завтра-послезавтра…
Дверь отворилась, и показалась жена. Она тихо сказала:
— Доктор…
Он понял это скорее по движению ее губ и по тому, что вслед за ней вошел знакомый человек в очках, вглядывавшийся в сумрак комнаты и искавший глазами больного. Сердце подскочило в груди у Матея Матова, как резиновый мячик. На миг он закрыл глаза, словно устыдившись своих мыслей, которые были так внезапно прерваны. Вместе с доктором вошла тетя Дора и еще двое-трое из гостей.
— Разденьте его, — сказал врач.
Он внимательно прослушал больного, расспросил. Усевшись на краю постели, долго смотрел перед собой и молчал. Затем попросил вскипятить воду и сделал больному укол. Матей Матов покорно подчинялся. Только сейчас он понял, каким безвольным и бессильным он стал — хуже малого ребенка.
Глава третья
Двадцать пять лет тому назад
Доктор предписал полный покой. Был озабочен, качал головой и повторял, что все пройдет, ничего страшного нет. Больной смотрел на него с трогательной мольбой, с надежной и беспомощным ужасом в глазах. Доктор, то снимая очки, то надевая их, выписал рецепт и собрался уходить.
— Что… что у меня, господин доктор? — нерешительно спросил Матей Матов, потому что не слышал его успокоительных слов. Доктор подошел к нему и похлопал по плечу.
— Не беспокойтесь, господин Матов, пустяки. Вот полежите спокойно денек-другой, все и пройдет.
Он вышел, успев, однако, сказать кое-кому из знакомых среди гостей, что положение больного не очень ясно и что возможны опасные осложнения. Левосторонний паралич — это угрожает сердцу. Вскоре, пожелав юбиляру скорейшего выздоровления, разошлись и гости.
В доме наступила та напряженная тишина, когда все чувствуют, как жизнь борется со смертью, и это чувство наполняет душу тревогой и мистическим страхом. Особенно загадочным симптомом казалась эта внезапная глухота: приходилось кричать больному на ухо. Впрочем, сейчас он лежал молчаливый, видимо, озадаченный случившимся, ничего не просил и, казалось, ни о чем не думал. Лицо его, застывшее в трагической неподвижности, выражало одно: вот, дескать, что вы со мной сделали; вы меня свели в могилу, этот грех ляжет на вас.
Матей Матов испытывал, казалось, даже некоторое злорадство: наконец-то вы добились своего, но посмотрим еще, сможете ли вы сделать без меня хоть шаг; плох, плох, а вот теперь увидите, каково вам будет без меня. Так обиженный ребенок представляет себе, как он бросится в реку и утонет, а мать будет над ним плакать, рвать на себе волосы и проклинать себя за плохое обращение с ним.
Легко было сказать: покой. Это слово обрело теперь для Матея Матова огромный смысл, какое-то спасительное очарование. Он, носивший в самом себе дух беспокойства, понял вдруг, что покой — это нечто такое, чего он и во сне никогда не видывал (потому что и сны ему всегда снились тревожные), но что он должен был теперь обрести любой ценой. Укол, сделанный доктором, вернул ему силы настолько, что он смог раздеться и лечь в постель, как полагается настоящему больному. Однако около него постоянно должен был находиться кто-нибудь, чтобы ухаживать за ним, потому что ему самому нельзя было вставать с постели.
Матей Матов лежал спокойный и кроткий, как перед исповедью; кто мог бы усомниться в том, что это самый смиренный христианин, простивший своим ближним все обиды? Даже доктор удивился, как такой покладистый и рассудительный человек смог испытать столь сильное потрясение.
Кроме того, об ожирении не могло быть и речи, поэтому хвативший его удар казался тем более невероятным. Матей Матов был сух, как бычья жила, худой, костлявый, с продолговатым и острым лицом аскета, сморщенная кожа лба постепенно разглаживалась в направлении к голому черепу. При такой худобе только высокий рост спасал его от жалкого вида; наоборот, он выглядел весьма стройным, даже изящным, и это всегда поддерживало в нем соблазнительную надежду, что он еще сможет показать себя, что песенка его еще не спета, как уверяла жена.
Она, впрочем, еще помнила былого красавца, стройного поручика с черными усиками, острые кончики которых пронзили некогда и ее сердце, и признавалась себе в спокойные минуты, что он не одряхлел бы так, если бы не его несчастный характер. Будучи не в силах «переделать мир», победить житейские невзгоды, он впадал в странное состояние, которое и сам не мог себе объяснить: тогда он спешил излить всю накопившуюся злобу на близких. В этом и проявлялся его несчастный характер, который проклинали домашние.
И так как они отвечали ему полным пренебрежением, его охватывало какое-то исступление: он стремился поставить каждого на свое место. Потом, обессиленный, он целыми днями лежал на спине и смотрел в одну точку на потолке, как лежат эпилептики после сильного припадка. Сегодняшний удар был, по-видимому, одним из таких нервных потрясений, но в более тяжелой форме.
Покой был явно невозможен здесь, где все говорило ему о прошлом, где каждая мелочь будила мучительные воспоминания; даже сломанный будильник, стоявший на шкафу, напоминал ему, как он когда-то, в приливе ярости, бросал им в жену, но, к счастью, не попал. А то, что именно жена сидит рядом со смиренным видом сестры милосердия, сидит у самой его кровати, — разве может это быть источником покоя? Да это ведь все равно, что разжечь костер возле порохового погреба! Конечно, слабость, охватившая его, немного смягчала остроту восприятия, однако где-то там, глубоко в душе, не исчезало тревожное ощущение чего-то раздражающего, неуместного, какое-то неясное, но назойливое воспоминание.
Если бы он мог не видеть всего этого — ни вещей, ни людей, — вот тогда, может быть, для него наступил бы покой. Но они не исчезали, и он закрывал глаза в надежде вернуться назад, в прошлое, очутиться в другом мире, среди иных людей и картин. Но и там он видел все тот же образ, по первому впечатлению отзывчивый и добрый, но именно в доброте своей неприятный, — образ жены. Повсюду, во всех уголках прошлого, она являлась со своим извечным требованием, загораживала ему дорогу и говорила: дай денег…
«Дай денег» — эти слова были постоянным и неизменным лейтмотивом какофонии его жизни: деньги на то, деньги на это… И он давал им деньги, правда, не сразу, довольный хоть тем, что помучил их, заставил понять, что нельзя все же так обирать его.
Но сейчас, совершенно обессиленный, распластанный, как труп, на постели, он уже не испытывал страха перед этими роковыми словами. Он с облегчением сознавал, что теперь уже не он о них, а они о нем вынуждены будут заботиться, что теперь они неожиданно окажутся в том положении, в котором до этого приходилось быть ему.
При этой мысли, печальной и горькой, на лице у него появилась слабая улыбка, словно он готов был заплакать от радости. Сознание, что теперь они станут заботиться о нем, а он будет лежать, было таким новым, таким утешительным, как, пожалуй, ни одна из самых громких фраз его цветистого словаря.
Эта наступившая в его жизни счастливая перемена омрачалась лишь ощущением близкой опасности, страхом за свою жизнь, пока еще смутным, но таящим в себе весь ужас небытия. Однако его долголетние страдания, вызванные семейными распрями, уверенность, что он — самый праведный из мучеников, действительно могли заставить его обрадоваться случавшемуся. Слабость, приковавшая его к постели, тишина, полумрак от опущенных занавесей — все это сводило его мысли к одному. Заботы жены, ее видимый испуг он истолковывал как раскаяние; это укрепляло его в убеждении, что он мученик, и вызывало какое-то скрытое злорадство. Все предметы, окружавшие его, — и гардероб, и зеркало, и ковер, купленные после долгих и тяжких скандалов, — словно выступали свидетелями против нее, казалось, говорили: вот, дескать, до чего довели человека ее глупые прихоти.
Да, да! — размышлял он. Его родители обходились без зеркал и ковров, не купались в дорогих духах… А слава богу, дожили до глубокой старости и умерли, не посылая небу проклятий. Уставившись в одну точку потолка, он припоминал их старческие лица, сморщенные, словно печеное яблоко. Как слабый луч света в темном погребе, проступали воспоминания детства, безрадостного, прошедшего в бедности, но оказавшегося все-таки самой светлой полосой его жизни. Деревня, их двор, поле, река, вербы и луга по ее берегам, где он целыми днями разыскивал птичьи гнезда, чтобы разбить яйца или забрать птенцов… Затем город, новые впечатления, работа на кирпичном заводе, вступительные экзамены в гимназию, к которым он подготовился совершенно самостоятельно.
А сейчас его дочь ежемесячно требует денег для оплаты репетиторов. Странное поколение! Ни на грош самостоятельности. Вот и жена, — что ей мешает навести порядок в доме, не раздражать его, верить ему, когда он говорит, что нет денег, а не вставать по ночам и не шарить у него по карманам, как у преступника, и не устраивать сцен, если случайно найдется припрятанная банкноту (в конце концов, и он человек, и у него есть потребность встретиться с приятелями, выпить рюмочку), не твердить постоянно, что он погубит ее, вгонит раньше времени в гроб, доведет до чахотки. Что ей мешает? Но ведь от нее нельзя ожидать другого. Уж таков их род. Ха! Так оно и есть. Каков корень — таковы и плоды. Яблоко далеко от яблони не падает. Разве не довели они его до нищенской сумы? Его, уважаемого всеми полковника, можно сказать, будущего генерала, они превратили в тряпку, в ничто! Но он не позволит! Нет, нет!
Жена принесла бутылки с горячей водой и положила ему в ноли; кровь резвее побежала по телу, мысли постепенно вошли в русло, стали спокойнее, умиротвореннее. Сердце его, так страшно бушевавшее совсем недавно, забилось равномернее.
Все же в ушах у него шумело, и необыкновенная слабость разливалась по всему телу, всем членам, которые существовали как бы сами по себе и под тяжестью собственного веса стремились отделиться один от другого. Было ему горько, как ребенку, которого несправедливо обидели и который ждет, что взрослые скоро раскаются и приласкают его.
Что сулит ему будущее? Годы промчались мимо него, как стадо свиней, обдав его жидкой грязью. За всю свою жизнь он так и не видел ни одной семейной радости, ни единого спокойного дня. От сознания этого ему стало еще грустнее, к горлу подступил комок.
Покой, рекомендованный врачом, нарушался этими злокозненными мыслями, которые тем не менее доставляли ему удовольствие, — удовольствие, подобное тому, какое испытывает прокаженный, скобля черепком свои зудящие раны. Ни одного спокойного дня — такова жизнь. Эта мысль овладела всем его существом, но так как она была отвлеченной, рассудочной, он успокоился, как успокаивается человек, открывший истину. Длительная усталость взяла свое, в голове пронесся какой-то странный шум, и он мгновенно забылся.
На улице было темно, фонари отбрасывали в комнату светлые пятна, неясный шум города доносился, словно подземный гул.
Сидя у кровати больного, жена с беспокойством смотрела на распростертое тело мужа, прислушиваясь к его тяжелому дыханию, и с тревогой искала хоть какого-нибудь признака улучшения. Лицо ее белело на темном фоне платья, как лицо мертвеца. Она зажгла свет, и все вокруг потеряло свою таинственность, вещи стали словно ближе, интимнее.
Матей Матов, прославленный Матей Матов, герой сражения у Демиркая, лежал сейчас немощный, слабый, с напряженным выражением лица, беспомощный, как ребенок!
Она, впрочем, была мало посвящена в его боевые подвиги, относилась к ним скептически, держалась своего мнения о нем. Глядя на него, ослабевшего, подавленного, она испытала внезапное чувство жалости, даже вины, забыла на миг все зло, что он ей причинил. Мрачное предчувствие тенью легло на ее душу, горло сжала спазма, глаза увлажнились. Она вынула платок, чтобы утереть слезы, тихие, страдальческие и странно безучастные.
Сердце ее билось неровно, тупая боль теснила грудь. Годы пролетели у нее перед глазами, словно стая черных птиц, время расплылось и исчезло, как облако.
Вот он, некогда молодой поручик, чья стройная осанка лишила ее в ту пору рассудка! Сейчас он неузнаваем, с облысевшей головой и сухим, испитым лицом.
Тот был другим человеком, жившим в другое время и иной жизнью. Воспоминание о нем еще будили старые портреты, рассованные по полкам этажерок, запыленные и никому не нужные; время от времени их показывали удивленным гостям, чтобы услышать восхищенный шепот: «Ох, ну и хорош! Йовка, какая же ты счастливица!» Но это были пустые слова, превращавшиеся в самую жестокую иронию, особенно если живому оригиналу случалось войти в такой момент в комнату.
Нынешний Матей Матов являлся полным и решительным отрицанием былого молодца, его грубой и безобразной копией, до оскорбительности непохожей. Молодость Матея Матова упорхнула легкокрылой бабочкой, и сейчас он являл собой такое же унылое зрелище, как скошенное поле, как земля, опустошенная пожаром. Такова была горькая истина, и она давила на сердце тяжелым камнем…
Больной лежал спокойно и тихо, на лице его не вздрагивал ни один мускул, — так глубоко он ушел в себя. Глаза его были закрыты, дыхание стало неслышным. Жена ходила на цыпочках, останавливалась у изголовья и смотрела на него с состраданием, смешанным с любопытством.
«Кто он такой?» — недоумевала она. И, усевшись на стуле у постели больного, старалась собраться с мыслями, пытаясь найти хоть какую-нибудь тропку к его душе, чтобы понять и оценить его. Хотелось ей представить себе его другим, более достойным, не мелочным и недоверчивым, а ласковым, мужественным и щедрым, какими, как ей казалось, были другие мужья по отношению к своим женам. Хотела и не могла, потому что невзгоды жизни едкой ржавчиной покрыли ее душу, постоянно напоминая, что перед ней враг — враг тем более опасный, что на его стороне законы и мораль. И этот враг подстерегал ее каждый миг, чтобы оскорбить, унизить и, наконец, уничтожить; даже во сне он не переставал ненавидеть ее, обзывая в бреду самыми грубыми и грязными словами.
Боже мой! Эти мысли жалили ее, как осы, навязчиво лезли в голову, подобно тому как яркие предметы бросаются в глаза.
Она вспоминала глухие провинциальные городишки, где он служил, их жизнь в те далекие годы, кочевую неспокойную жизнь, бедность в доме, вечные неустроенность и беспорядок, которые стали наконец его навязчивой идеей, проклятием всей его жизни.
Верхом на своем Арапе он часами пропадал в поле, возвращался поздно и вызывал немало вздохов у молодых женщин и девушек. «Он убегает из дому, потому что совесть его нечиста», — думалось ей. Не могла она забыть письма учительницы из Узунмахлара, которое, попав ей в руки, сорвало с него маску. А-а, вот почему он так воодушевлялся с наступлением лета и приближением маневров или лагерных сборов!
Природа цвела, как невеста. Вокруг расстилались поля, золотистая пшеница волновалась, словно море, куда ни глянь — сиянье света, цветы, синеющие дали, бьющая ключом жизнь. Учительницы сходили с ума по молодым офицерам, — она это прекрасно знала, потому что сама была сельской учительницей.
Йовка, хоть и вышла из богатой семьи, решила, во имя сохранения своей независимости, стать сельской учительницей. Так воспитали ее в гимназии, такими были ее подруги. У нее была возможность поехать за границу, жить, как говорится, принцессой, но она предпочла трудовой хлеб в деревне, лишь бы остаться верной самой себе. Она была дочерью своей эпохи.
Как раскаивалась она впоследствии в своем глупом идеализме! Сколько слез было пролито, когда ее сестры уехали — одна в Париж, вторая в Вену, третья в Италию, — и все же она не изменила своему упрямству. Она могла бы увидеть мир, изучить языки, приобрести вес в обществе, а главное, она не встретилась бы с ним.
Она влюбилась в этого молоденького поручика сразу, с первого взгляда, и полетела за ним, как летит легкий осенний лист, гонимый ветром.
Длинные летние дни она коротала обычно в поле, на нивах, с подружками или в одиночестве: так приятно было валяться в душистом клевере, слушать пение жаворонков, рвать алые маки.
В тот раз она была одна. Вечерело, когда он показался верхом на холеном вороном скакуне. Всадник придержал коня и взглянул на нее с любопытством и скрытой, едва уловимой улыбкой — благосклонной улыбкой мужчины, которая обещает, не спрашивая, желаешь ли ты. Игра, начатая столь романтично, продолжалась на следующий вечер, на том же самом месте, пока в один прекрасный день ее родители не были поражены телеграммой, в которой она сообщала, что помолвлена с поручиком Матовым.
Старый Маждраганов, ее отец, не любил военных, считал их людьми легкомысленными и ограниченными, и новость, что зятем у него будет офицер, взбесила его. Он воспринял это как божью кару. Винтовки, пушки были ему органически противны. Он телеграфировал дочери, что она может поступать, как ей угодно, но пусть на него не рассчитывает, потому что «такие дела так не делаются».
Но, очевидно «такие дела» не могли делаться иначе, чем делались испокон веков, и молодая учительница Йовка Маждраганова вышла замуж за поручика Матея Матова, что было объявлено в газете и получило самую широкую огласку.
Каждый человек рано или поздно переживает романтический период своей жизни, и очаровательная Йовка Маждраганова тоже не избежала своей судьбы… Она отказала многим судьям, адвокатам, богатым торговцам, предлагавшим ей руку, лишь для того, чтобы очутиться под бедным кровом стройного поручика. Она и во сне видела, как он красуется верхом на своем вороном коне в поле, среди золотых нив, румяный и радостный, словно вестник счастья, облитый мягкими вечерними лучами, — и сердце ее не устояло. Она отдалась ему со всем пылом молодости, с покорностью созревшего плода, который сам падает на землю. Вскоре сыграли и свадьбу, но без особого воодушевления из-за скрытого недовольства ее отца.
Старик, хоть и был от природы миролюбивым, на этот раз не уступал. Он не любил военных за их приверженность князю[10], которого считал ответственным за убийство Стамболова. Матей Матов, со своей стороны, полагал, что старый делец проглотит горькую пилюлю и примирится. И откуда, в конце концов, такое барское пренебрежение к болгарскому офицеру, который со временем выдвинется, станет полковником, а быть может, и генералом? — подумал Матей Матов, и упрямство старика лишь укрепляло его в решении жениться. Остальные зятья были: один — крупным дипломатом, а двое других — богатыми торговцами из Габрова.
Молодой поручик пошел под венец с беспечностью необычайной. И сразу же после первой брачной ночи уехал на маневры. Лагерь снялся с места, начались сражения, атаки. Слух о романтической свадьбе разнесся далеко; услышал о ней и его высочество князь. Будучи адъютантом командира полка, Матей Матов при одном из посещений штаба с донесением был представлен его высочеству.
Это событие было глубоко запечатлено в семейной хронике молодой четы. Матей Матов постоянно рассказывал о нем с гордостью, пока не надоел этим своей жене до того, что она стала смеяться над ним: «Довольно тебе носиться со своим глупым князем, который не смог даже понять, чего ты стоишь…»
Однако Матей Матов считал, что она сама ничего не понимает и что этот случай может помочь ему перебраться в гвардейский полк в Софию, как оно в конце концов и произошло.
Он вспоминал ироническую улыбку бурбона в тот момент, когда командир полка представил ему Матея Матова, добавив, что это тот самый герой романтической женитьбы на сельской учительнице. Князь принял серьезный вид и стал распространяться о том, что офицер должен быть осторожен в выборе подходящей партии; главное, найти невесту с солидным приданым, стараться быть на хорошем счету в обществе. На ломаном болгарском языке с немецким акцентом он осведомился, откуда родом молодая жена.
— Из Софии, ваше высочество, дочь известного предпринимателя Маждраганова, — быстро и уверенно ответил Матей Матов.
Его высочество на миг насупил брови и посмотрел сквозь очки куда-то в пространство, оценивая, по-видимому, политическое значение этого имени. Синяя генеральская шинель с красными отворотами, фуражка и черные остороносые ботинки навсегда запечатлелись в памяти Матея Матова. Извилистые гряды низких холмов уходили вдаль, к отрогам Балкан; солнце уже садилось; то тут, то там раздавалась перестрелка. Маневры были в разгаре.
Матей Матов понравился его высочеству. Стройный и ловкий, сообразительный и умный, он развил план действий полка, все время давая понять, что это план не его, а командира полка. Князь остался доволен. Прощаясь, он снисходительно протянул Матею Матову руку и пожелал счастливой семейной жизни.