Людмил Стоянов
Избранная проза
ПОВЕСТИ
Серебряная свадьба полковника Матова
Глава первая
Цена одного слова
В день своей серебряной свадьбы, в самый разгар торжества, Матей Матов внезапно почувствовал себя плохо и слег.
Как это случилось, он и сам не заметил, не понял, — будто шагнул в пустоту в погреб без лестницы или упал в волчью яму. Сердце вдруг забилось сильно-сильно, как электрический звонок, нажатый нетерпеливым посетителем. Грудь сдавило — нечем было дышать, и кусок застрял в горле, твердый, словно камень.
Эта длилось всего мгновение, но жест его — он схватился за грудь — был столь выразителен, что все поняли: дело плохо. Краска с его лица сошла, оно сделалось сначала пепельным, потом белым как полотно, удлинилось, и кожа натянулась на нем, как на барабане; во взгляде промелькнул ужас. В следующую минуту в помутневших глазах его можно было заметить лишь робкие тени неизвестности.
Наступило всеобщее смятение. Жена и старшая дочь подхватили его под руки, осторожно отвели в другую комнату и уложили в постель. Не раздеваясь, — ему только расстегнули воротничок, — он вытянулся во весь рост в ожидании врача.
Это несколько расстроило праздник, который тем не менее продолжался до тех пор, пока все на столе не было съедено и выпито. Гости — а это были родственники — не расходились, ожидая заключения врача, хотя и были убеждены, что причиной припадка послужило обжорство. Юбиляр действительно имел сверхъестественный аппетит, возбужденный к тому же трапезой, на редкость обильной и веселой. Уже начались заздравные тосты, полушутливые, приправленные солью иронии. Двадцать пять лет протекли со дня женитьбы — было о чем скорбеть и чему радоваться, было над чем посмеяться. Двадцать пять лет! Ведь это не день, не год, а целая вечность, длинная вереница лет, представлявшаяся ему лестницей — высокой, крутой, неудобной взбираясь на которую, каждую минуту рискуешь сломать себе ребра. Но он прошел по ней благополучно, как настоящий герой, — справедливость требовала отдать ему должное. И вдруг эта неожиданная болезнь.
Жена, сильно встревоженная, старалась угодить ему и, сидя у изголовья, непрестанно спрашивала:
— Матей, тебе хочется чего-нибудь?
Нет, ему ничего не хотелось. Он указал глазами на подушки, и она попыталась их убрать, решив, что ему слишком высоко.
— Не так, идиотка! — простонал он, и в голосе его прозвучали нотки раздражения, как у человека, готового защищаться до последнего. — О-ох! Идиоты!
«Идиотами» были жена и дети, казавшиеся помехой на пути к вратам рая, который, как и для Адама после изгнания, стал ему недоступен. Жена его была не лучше и не хуже других жен, но в глазах мужа она была несказанно хуже. Она принесла другую подушку и попробовала подложить ему под голову, но тут же отпрянула назад: он собрался с силами и ударил ее по руке. Она в недоумении застыла у постели: чего же он хочет? И тут она с ужасом поняла, что он плохо слышит, — первое неотвратимое следствие болезни. Надо, значит, громко кричать ему, но ведь в соседней комнате могут услышать.
— Идиоты, э-э-эх! Никакой жалости к человеку.
Разговор в комнате рядом приутих немного, но все-таки не умолкал. Настроение было испорчено, однако гости не переставали есть и пить, хотя и делали это без прежнего удовольствия, ждали врача, который должен был открыть им, насколько велика грозившая больному опасность. Впрочем, никто из них не верил, что положение серьезно; к тому же здесь присутствовали одни лишь родственники жены.
Сам он был из крестьян, сирота; родные его, люди простые, неграмотные, никогда не бывали в городе, так что собравшиеся скорее жалели бы ее, чем его, если б, не дай бог, случилось несчастье. «Бедная Йовка!» — мелькало у них в голове, когда они смотрели, как она суетится у постели больного. Обе дочери также были очень напуганы происшедшим, но в комнату к отцу не входили, пока в дверях не показалась мать и не позвала их. Немного погодя она вернулась и сказала, что больному лучше, он лежит спокойно, дышит равномерно. Все повалили взглянуть на него, подбадривали его и желали скорого выздоровления.
А он? Словно все это относилось не к нему, а к кому-то другому, — до того равнодушно было его лицо; только глаза медленно вращались, и трудно было понять — благодарят они или проклинают. На губах застыла улыбка, полуугодливая, полупрезрительная, будто говорившая: вот до какого состояния вы меня довели!
— Не слышу! — сказал он наконец и показал на уши.
— Ничего, ничего! — утешила его пожилая свояченица Дора безучастным тоном, насмехаясь про себя над этим новым, непредвиденным осложнением. — Пройдет! Ерунда!
А жена, склонившись над ним, дрожала от страха: вдруг он откроет рот, и весь так старательно скрываемый ужас их «семейного счастья», увенчанного сегодняшним празднеством, обнаружится во всей своей неприглядности. Это была оборотная сторона медали, интимная страница, которую не каждому разрешалось читать.
Все началось еще утром. Ничто так не бесило его, как беспорядок. Человек военный, он любил порядок, любил, чтобы все находилось на определенных местах. Нередко за нарушение порядка он до полусмерти избивал солдат. Если, например, ремень не затянут должным образом, или сапоги в праздник не начищены до блеска, или приветствие отдается не по уставу, кое-как, солдат вразумлялся следующим образом: сперва его оглушала оплеуха с левой стороны, потом, не успевал он опомниться, звенела вторая — с правой, затем опять — с левой и снова — с правой. Порядок, порядок, порядок! Взять хотя бы иголку — ерунда, мелочь, но именно поэтому нужно знать, где ее место, чтобы, если потребуется, найти сразу. И в этом доме, в его собственном доме, царил хаос, будто здесь жили какие-то анархисты.
Сегодня он проснулся в дурном расположении духа: ему приснился скверный, отвратительный сон. Снилось ему, что он нанялся на работу в какую-то гостиницу, где должен мыть и натирать полы и давить клопов. И чем больше он давит, тем больше их вылезает. В конце концов из комнат повыскакивали люди в нижнем белье, нечесаные, с ввалившимися глазами, и набросились на него с кулаками и палками, — от этого он проснулся. Предстояло идти за покупками, еще ничего не было приготовлено. А сегодня его серебряная свадьба, гости уже приглашены и наверняка придут. Это сразу повергло его в тревожное состояние, злобное, час от часу нараставшее и разливавшееся по нервам, как отрава. И кто только выдумал эту серебряную свадьбу, это новое издевательство над его страданиями? Все эти люди, которых он искренне ненавидел, станут хлопать его по плечу, льстить ему, а он должен смотреть на них с улыбкой и делать вид, что очень доволен.
Он поискал чистые носки и не нашел. На его крик явилась жена и подала их ему. Она хлопотала наверху, в кухне, торопясь подогреть воду для мытья.
— Остается только взять да спалить этот дом, — проворчал он. — Все вверх ногами.
Не обращая внимания на его брюзжанье, к которому она давно привыкла, жена опять ушла наверх. И снова раздался его крик, и она снова вернулась: на этот раз недовольство вызвали нечищеные ботинки.
И странно: чем больше добивался он порядка, тем меньше его было в доме, словно злой дух противодействовал ему во всем. Ни платяной щетки, ни запонок для воротничка, ни ножниц для ногтей — ничего не найдешь на месте. И он ежеминутно звал жену; она спускалась и подавала ему каждую из этих вещей, которые, к удивлению, почти всегда оказывались у него под рукой. Затем началось мытье головы. Оно продолжалось около часу, сопровождаемое замечаниями, убийственными укорами, оханьем и грубой казарменной руганью. И так повторялось каждую неделю, и всегда на один манер: вода или чересчур горяча, или слишком холодна, мыло попадает в глаза, а поливают так, будто издеваются над ним…
— Олухи несчастные, — ворчал он, не заботясь о том, слушают его или нет, и зачастую его высказывания превращались в монологи. — Безрукие! На двух ослов корму не разделят. Тьфу! Никакого сознания, братец, ну просто идиоты…
— Ну, ну, — говорила жена, — хватит тебе брюзжать, знаешь ведь, что никто тебя не слушает…
На его физиономии застыло мученическое выражение обреченной жертвы. Наконец он оделся, и тогда началась главная церемония. Началось омоложение этой героической головы. Маленькими ножничками жена должна была подстричь ему брови и виски, где сохранились еще остатки волос, уничтожить каждый седой волосок — терпеливо, педантично, как художник, который пишет по заказу и должен сделать свое произведение красивее натуры. Это длилось особенно долго, потому что, вооруженный двумя зеркалами, он указывал, где нужно подравнять, где растет предательский волосок; процедура сопровождалась обычными грубостями и нелепыми упреками. И когда наконец он сказал «довольно» и жена его выпрямилась, на лбу у нее блестели капли пота. Лицо ее выражало усталость, возмущение, ненависть. И главное — что терпение ее иссякает. Но надо было, чтоб чаша переполнилась, — лишь тогда, выйдя из себя, она протестовала. Все же она делала это очень редко. Вот и сейчас она в любую минуту готова была вскипеть: время шло, а он еще не отправился за продуктами. Он и виду не показывал, что думает об этом, хотя она каждые десять минут напоминала ему. Порядок, за который он вел настоящую войну, был порядком лишь в мелочах: он не замечал, что, заботясь только о себе, нарушал общий порядок в доме. С другой стороны, отнимая у жены и дочерей время, чтобы проповедовать им философию порядка, он еще увеличивал беспорядок. Он словно не понимал, что всякая работа по дому в это время стоит, а если и понимал, то обвинял в этом кого угодно, только не себя. Он всегда был абсолютно прав, не терпел, чтобы ему перечили, — это было наследством казармы. Старшую дочь он невзлюбил за то, что своими возражениями она часто припирала его к стенке, и он спасался, лишь пользуясь родительским авторитетом.
Так повторялось изо дня в день, особенно по праздникам: ничего не приготовлено заранее, все делалось в последнюю минуту, но устоявшиеся его привычки нельзя было нарушать. Когда сегодня утром, собираясь уходить, он стал искать воротничок и не нашел, это подлило масла в огонь. Воротничка свежевыглаженного действительно не оказалось, — белье только еще собирались гладить, а он во что бы то ни стало желал надеть свежий воротничок.
— Э-эх, ну и растяпы, э-эх! — кричал он. — Готовы погубить человека, со свету сжить!
На его филиппики никто не отвечал, и он повышал голос, этим как бы подогревая себя, обмакивал слова в отраву, чтобы достичь желанного эффекта: ранить, заклеймить.
Он находил, что авторитет его подорван. Он, командовавший батальоном в бою, управляющий волей и сознанием тысяч людей, чувствовал себя безоружным перед двумя женщинами, двумя презренными юбками, которые ни во что его не ставили. Не он же вдруг переменился и стал никуда не годен! Он прекрасно видел, что отношение к нему вне дома оставалось прежним: его уважали, как и раньше, прислушивались к его словам, к его советам и, по-видимому, считали их разумными, спасительными. «Господин полковник», — так обращались к нему. Только дома не хотели ни в чем признавать его авторитета, только здесь пренебрегали его мнением, и не просто пренебрегали, а делали наперекор, и потому, разумеется, все здесь было в таком возмутительном беспорядке.
— Посмотрите на них, — продолжал он свой злобный монолог. — Слоняются, как вареные, ступают словно по стеклу. Э-эх, ну и идиоты! Говоришь, говоришь, да что толку.
И начиналась новая глава.
Время шло, и в нем все сильнее росло упорное стремление убедить их в том, что они ничтожества, безмозглые дармоеды и, главное, что они заключили союз с целью избавиться от него, от него, который желает только научить их порядку, воспитать их. Это воспитание не нравилось жене потому, что она считала его запоздалым и никчемным, а больше всего потому, что оно весьма походило на насилие.
Жена была убеждена, что «порядок» возможен лишь у богатых; там он устанавливается сам собой и никто о нем не думает. А при бедности, в которой жили они, ни о каком порядке не могло быть и речи. Дом был пуст; всю жизнь одна забота — свести концы с концами.
Муж, в свою очередь, считал, что именно оттого, что они бедны, надо терпеть — на рожон ведь не попрешь. Он не понимал, что причина их бедности кроется в нем самом, а не в окружающих, в том, что еще сравнительно молодым он оказался на полковничьей пенсии, в то время как его товарищи давно уже стали генералами, имели по одному, а то и по два дома, были людьми уважаемыми и с положением; но когда жена напоминала ему об этом, он приходил в ярость.
— А-а, значит, ты хочешь, чтоб я воровал, грабил, так, что ли? Но Матей Матов до этого еще не докатился, пойми, несчастная!
Возможно, он тоже воровал бы, получал бы «на законном основании» проценты, командировочные и комиссионные, трудился бы во имя величия Болгарии и построил себе трехэтажный дом, может быть, стал бы даже министром — он в это верил, — если бы представился удобный случай, если бы судьба не дала дорогу другим, более сильным и беззастенчивым или более способным, чем он, и не заставила его скитаться по гарнизонам глубокой провинции до тех пор, пока возраст и злосчастные обстоятельства не отняли у него мундира, а вместе с ним и авторитета.
Может быть, обманутый жизнью, он преисполнился озлоблением и тем моральным фанатизмом, который позволяет неудачникам считать, что они лучше, честнее и благороднее тех, кому судьба улыбнулась, потому что такая улыбка, конечно же, стоила им бесчестья. Это, правда, нисколько не мешает неудачникам ломать шапку перед преуспевшими и кланяться им до земли.
Была, впрочем, в характере Матея Матова одна черта, которая действительно мешала ему оказаться в числе тех, кто не брезговал никакими средствами для достижения своих целей. Этой, пожалуй, органической, врожденной чертой, препятствовавшей легкому успеху и быстрому продвижению по служебной лестнице, было его безграничное упрямство во всем, особенно в мелочах, упрямство, которое сослуживцы называли «ослиным» и которое отталкивало от него всех, даже наиболее близких людей.
К его помощи прибегали лишь постольку, поскольку в его среде еще признавались личные качества человека, добросовестное исполнение долга, — бывало это крайне редко; во всех же других случаях — при заключении темных сделок, советчиком в которых был сам дьявол и которые честному человеку трудно даже себе представить, — его старательно отстраняли как опасного и ненадежного соучастника. И, быть может, если бы его внимание не было приковано к дому, где жена, а позднее дочери не могли или в силу своеобразных представлений о жизни не признавали ни одной из целей, к которым он стремился, противоречили ему на каждом шагу и отнимали у него все время на бесцельные и бессмысленные проповеди, обычно ни к чему не приводившие, ибо в основе их лежала злоба, а не любовь, — если бы, одним словом, он имел возможность развивать свои способности, использовать связи и влияние, он, возможно, преуспел бы и продвинулся. Потому что бывают все же и такие моменты в жизни, когда после падения проходимцев честные люди оказываются в цене. Но он упустил все подобные случаи, и сейчас при виде товарищей, достигших вершин служебной лестницы, его охватывали тоска и боль, скрытая, злобная ярость, которую он не мог излить иначе, как на головы жены и дочерей.
Сегодня эти мысли особенно занимали его, сегодня он как бы подводил итог всему пережитому.
Бывали, конечно, и хорошие, приятные моменты, когда в доме воцарялся мир, вернее, перемирие, и все отдыхали, словно после тяжелой болезни. Так бывало после какого-нибудь успеха, получения денег, когда открывалась перспектива светлого будущего — вечная надежда бедняков… В такие дни жизнь входила в спокойное, тихое русло, зло забывалось, и, хотя заботы все так же стучались в дверь, тон разговоров становился примирительным, без высоких нот и резких диссонансов. В такой именно момент и было решено отпраздновать серебряную свадьбу.
Сегодня, однако, атмосфера в доме была насыщена предчувствием надвигающейся бури. Мысли, испортившие Матею Матову настроение, не укладывались в правильную систему, они были беспорядочные, неясные, разбросанные; это были даже и не мысли, а обрывки мыслей, отдельные фразы и олова, назначение которых — воздействовать как можно сильнее, бить наверняка. Жизненные неудачи, зависть к товарищам, выскочившим вперед, были как бы предопределены самой судьбой; это постоянно смущало его душу, — и из нее, словно пузыри, всплывали на поверхность всплески страшного огорчения. Он стал удивительно беспомощным, неспособным сделать самый простой логический вывод, приходил в отчаяние от беспорядка в доме, казавшегося ему беспримерным, и оставался последовательным лишь в том, что извергал потоки фраз, одна другой цветистей и нелепей. Отсутствие выглаженного воротничка — мелкое, на первый взгляд, обстоятельство — сразу выросло в его глазах до факта огромной жизненной важности, непоправимого, лишний раз доказывавшего, что в этом доме, словно на толкучке, нет никакого порядка.
— Это не дом, а свинарник, — бормотал он, следуя за женой по пятам. — Да и чего можно ожидать от людей, привыкших жить на готовеньком? Дай, дай — только это вы и знаете. Дай денег! Рад бы, сударыня, да откуда их взять? Сколько есть, столько и даю: по одежке протягивай ножки. Впились в человека, как клещи, и сосут его кровь. Э-эх, с деньгами всякий дурак смог бы устроиться, да еще получше тебя. А чтобы выгладить воротничок, денег не требуется, сударыня. Жди вот теперь, теряй время, пока вы соблаговолите это сделать, идиоты этакие…
Он говорил то «ты», то «вы», имея в виду жену или жену и дочерей, которые, по его мнению, были воспитаны ничуть не лучше их собственной матери.
Старшая дочь, Вера, глубоко страдала не столько от материальной, сколько от духовной нищеты; а Бонка, младшая, еще почти ребенок, пока лишь смутно ощущала близость той пропасти, к краю которой подвела ее жизнь. В дни, подобные этому, обе они убегали наверх и запирались в комнате на антресолях, пережидая бурю. Против зияющего жерла орудия оставалась только их мать, которая настолько ко всему привыкла, что брюзжание мужа действовало на нее не более, чем тиканье часов.
Но сегодня и у нее было тяжело на сердце. Размышления о двадцатипятилетней совместной жизни пробудили в ней не одно горькое воспоминание, не одну обиду. В душе ее была глубокая рана, которую разъедало с каждым днем — исподволь, незаметно. Уже в первый год после женитьбы он стал вести себя по отношению к ней как враг, занял оборонительную позицию, усвоил трагическое выражение жертвы, которую хотят погубить.
Так, день за днем, год за годом, жизнь незаметно протекала в постоянных скандалах, пока они не стали для нее привычным и неизбежным бытом. Она ниоткуда не ждала помощи, потонув в заботах о хлебе насущном, и порой принимала все с улыбкой, чтобы скрыть от окружающих глубину разверзшейся пропасти.
И сейчас, раздраженная и огорченная видом этого жалкого, мелочного, придавленного бессилием, очерствевшего и потерявшего всякое человеческое достоинство, озлобленною тирана, который следовал за ней по пятам и изрекал свои бессмысленные фразы, она испытала странное чувство физического отвращения. Схватив его двумя пальцами за рукав, она вывела его в коридор, окинула яростным взглядом, плюнула в лицо и закричала:
— Кровопиец! Зверь!
И, захлопнув дверь перед его носом, заперлась изнутри. Он машинально попытался открыть дверь, но поднял, что это невозможно. В первый момент ему показалось, что он сейчас упадет, что ноги у него подкашиваются и весь дом качается, как корабль; сердце билось прерывисто, неровно, словно пьяница, которого шатает от стены к стене. Он схватился за перила лестницы, чтобы не потерять равновесия.
Некому было прийти ему на помощь; он был один в этом мире, в этом узком коридоре, полутемном и сыром, в то время как дочери его спрятались, а жена спокойно гремела посудой на кухне. Как ни странно, стук посуды мало-помалу успокоил его; он почувствовал себя лучше, и тогда его вновь охватила ярость, желание отомстить, глубокое опьянение ненавистью, без которой он словно не мог жить и которая завладела сейчас всем его существом. Не в силах отомстить тотчас, он спускался по лестнице, стиснув зубы и кулаки, ничего не соображая. «Ага, зверь, значит? Кровопиец, а? Проучу же я тебя!.. Узнаешь еще, кто такой Матей Матов. Да, да, это тебе даром не пройдет, идиотка проклятая…»
В назначенный час все было готово, и гости остались довольны, да и прелюдия праздника будто замерла где-то в отдалении, затихла. Хозяин дома появился в черном фраке (подарок тестя), в белом галстуке и при всех орденах. Ничто не выдавало лихорадочной атмосферы в доме, словно здесь испокон веку царили любовь и дружба.
Присутствие посторонних людей как бы изгоняло злых духов, нейтрализовало душевный яд; маленькая безобидная условность послужила передышкой — так приятно было сознавать, что и у них в семье, как у других, уютно, гостеприимно и беззаботно, что и им жизнь иногда улыбается, и они могут радоваться и чувствовать под ногами твердую почву.
Но достаточно было ничтожного повода, чтобы приподнять занавес, открыть ту постоянную и однообразную драму, в которой все они были жалкими актерами. Пустота их жизни отступила лишь на шаг, дух озлобления неизменно витал в воздухе. И когда принесли сладости, Матею Матову сразу вспомнилось, при каких обстоятельствах они были куплены (вскоре после сцены в коридоре). В ушах его, как удары колокола, зазвучали слова жены: «Кровопиец! Зверь!» Кровь прилила к голове и разом отхлынула, в глазах потемнело.
Ему вдруг показалось, будто все это чужие, незнакомые люди; окружающие заметили, что с ним происходит что-то неладное, словно в комнату вошел кто-то невидимый и, молча приложив палец к губам, встал позади него.
Глава вторая
Род
Послышался звон рюмок, взрыв смеха и приглушенный говор. Матей Матов напряг слух и узнал голос Косты Маждраганова, человека, которым жена и ее сестры гордились, как некоей знаменитостью. А что он, в сущности, собой представлял? Матей Матов горестно усмехнулся при мысли, что этот человек был во всем так удачлив, словно обладал волшебной палочкой, в то время как самого его преследовали неудачи и бедность.
Имя этого человека произносилось почти с благоговением, даже со страхом.
Стоило, бывало, стукнуть калитке в доме у старшей сестры Тодоры, или, как все ее звали, тети Доры, стоило только на выложенной камнем дорожке, среди вишневых деревьев, показаться высокой фигуре брата, медленно шагавшего по опавшим желтым листьям, как среди сестер и гостей наступал настоящий переполох. Тут же наспех наводили порядок, а тех, кого находили нужным укрыть от глаз брата, — например, студента Владо, которого считали «неблагонадежным», но подходящей партией для младшей сестры Гиды, — немедленно усылали наверх, в комнату на антресолях, пока Коста Маждраганов сообщал «последние новости» из области политики, торговли, семейные события и сплетни.
Матей Матов тоже был желанным гостем в этой среде. Ему радовались, его угощали, похлопывали по плечу, но очень скоро он понял, что все это служило только ширмой, за которой нетрудно было усмотреть высокомерие «их рода», почувствовать скрытую иронию, издевательство, насмешки и над его крестьянским происхождением и над неудачами в воинской службе. Эх, голубчики! Не все рождаются в городе и не всякий способен гнуть спину, добиваясь продвижения. Он вот всего достиг сам, без посторонней помощи. Простым деревенским парнишкой, едва окончив семь классов, отправился он прямо в Казанлык держать вступительные экзамены в тамошнюю гимназию, прекрасно выдержал и получил стипендию. Царвули[1] и грубошерстное деревенское пальтишко, холодная комната — вот как он жил, и все же окончил гимназию. После этого — вступительные экзамены в военное училище, и опять самый высокий балл. Да! Богатому легко победить, все звери для него открыты, а вот попробуй-ка ты, Коста Маждраганов, маменькин сыночек, пройти моей дорожкой — посмотрим, не докатишься ли ты до нищенской сумы или до решетки.
Вот он чокается сейчас с гостями в соседней комнате и, наверное, подшучивает над его болезнью. Матей Матов сознавал, что его окружают одни враги, хотя долгое время не мог понять, чем вызвана их вражда. Что представляет собой господин, который отказался даже дать ему поручительство в деле с ветряной мельницей? Депутат? Это еще ничего не значит. Этим он обязан собственному братцу — начальнику околийского управления. Сделала его депутатом власть, всесильная власть «сговористов»[2]. Нельзя сказать, что Матей Матов имел что-нибудь против нее, нет, напротив. Не любил он тех людей, которые выгнали его из армии, дав повод жене и дочери издеваться над его званием «ОП»[3], толкуя его как «окончательно погибший». Их бестолковость и непроходимая глупость его не удивляли. Этим отличались все пять сестер. И все они были против него, весь их род. А почему? Потому что он не был богат, не мог исполнять их капризы. На каждом шагу его встречали высокомерными или снисходительными улыбочками близкие и дальние родственники жены — разные фабриканты, высокопоставленные чиновники, банкиры, торговцы. Поздно понял Матей Матов, что не из того теста он сделан, что выглядит белой вороной в этом шумном курятнике и никто не принимает его всерьез, — это сквозило в отношении к нему жены и ее сестер.
Вся родня собиралась обычно в доме у тети Доры, муж которой был председателем Верховной торговой палаты. И чего только не попадало в этот дом через черный ход — ящики с сахаром, сыр, брынза, мед… Здесь всегда находилось угощенье, — все текло рекой и никогда не иссякало. Здесь было средоточие всех сплетен: здесь смеялись до колик, шептали друг другу всевозможные секреты, здесь же прятали своих любовников некоторые из сестер и кое-кто из их дочерей — подросшее новое поколение.
«Она еще хвастается своим „родом“», — думал Матей Матов и снова прислушался: разговор в соседней комнате продолжался, смех усилился. По всей вероятности, смеются над ним. Жена, считающая, что он притворяется, должно быть, выражает это мимикой, а остальные ей верят. Разбойничий род! Надо называть вещи своими именами.
Он лежал в полном одиночестве. Из другой комнаты доносился шум, неясный, приглушенный. А он все не мог забыть смеха тети Доры. Как хихикала эта старая ведьма, — впрочем, лицо ее сохранило еще остатки красоты, — и как успокаивала его, что все пройдет, что это ерунда. Ничего себе ерунда! Довести человека до припадка, свалить в постель — разве это ерунда?
Оставаться одному в тишине, не видеть этих людей доставляло ему удовольствие. Хотелось, чтоб было еще тише, совсем тихо, как на дне моря. Закрыть бы глаза и никого не видеть. Надоело ему убеждать бестолковых, упрямых глупцов, давать советы, которые пропускались мимо ушей, искать сочувствия у посторонних людей, делать мелкие долги, бороться с недобросовестными квартирохозяевами, с писаками, отрицавшими его военные заслуги, с канцелярскими крысами, сожравшими прослуженные им годы при установлении пенсии, — зачем все это? Чтобы явилась жена и начала пилить его и попрекать тем, что он ни на что не способен, ничего не приносит домой, что у его дочери одна-единственная юбка… Уф!
Обычно он отвечал на это спокойно:
— Деревенщина я, из простого рода, что с меня возьмешь?
Она чувствовала насмешку в его словах и огрызалась:
— Из простого, конечно, — не барон же ты!
— А вы? Тоже мне — графы, потомки Коце Маждраганова, ха-ха-ха! — И он корчился от смеха, сухого, отрывистого, как блеяние овцы.
При этом воспоминании Матей Матов улыбнулся про себя. И вправду, было над чем посмеяться, — если знать, кем был Коце Маждраганов, дед нынешнего «знаменитого» депутата.
Но да бог с ним — он ведь жил еще до Освобождения, был предусмотрителен, скупил участки под Софией, дома в самом городе, чуть не все торговые ряды. Портрет его висел в гостиной тети Доры: иконописный лик, с обвислыми усами и косматыми бровями, в крытом сукном тулупе и овчинной шапке. Нос длинный и острый, нос скряги. Но портрет ничего не говорил о том, скольких бедняков он разорил и как нагрел руки при бегстве турок, — разве мог он иначе заиметь такое богатство?
Впрочем, пожил он и после Освобождения. Легенда о том, что он принимал в своем доме апостола Левского[4], была только легендой, и Матей Матов не раз вступал в пререкания с депутатом, утверждая, что никаких доказательств этому нет. Дед был общинным советником — это верно, но верно и то, что он не умел даже подписаться и вместо подписи ставил отпечаток пальца. Вот какова была его образованность.
Другое дело сын Коце — Лазар Маждраганов. Разумеется, яблоко далеко от яблони не падает, но старый Коце, учтя новые веяния, решил дать сыну образование. Он послал его учиться в коммерческое училище, затем — за границу и сделал главным секретарем министерства финансов. А что это означало? Это значило, что он был в курсе всех государственных поставок и предприятий, всех государственных займов, одним словом, имел возможность запускать обе руки в казну. Матей Матов помнил эти времена. Лазар стал правой рукой Стамболова[5].
Но сообщество разбойников всегда недолговечно. Они или переругаются меж собой, или же о них пронюхают другие разбойники — и тогда юнец компании. Лазар, решив спасти честь министра, своего благодетеля, подал в отставку. Содружество их хотя и продолжалось, но уже под другой вывеской. Он стал подрядчиком: строил железные дороги, казармы, гимназии, — новому государству нужно было благоустраиваться.
Матей Матов знал все тайны старика и любил подшучивать над ним. Лазар принимал его охотно и симпатизировал ему. С неизменной угодливой улыбкой на устах, со старательно прилизанными волосами, остренькой, всегда аккуратно подстриженной бородкой, с хитрыми масляными глазками, он встречал Матова в домашних туфлях и халате и любезно приглашал садиться. Старик осуждал своих зятьев и дочерей за высокомерное отношение к Матею Матову и в свое время помог ему перейти на службу в гвардейский полк.
Матей знал, что у старца есть деньги, но ни разу ему не удалось получить у него хотя бы малую толику взаймы. Старик в таких случаях сразу начинал жаловаться на сыновей и дочерей, на зятьев, уверял, что они разорили его своими гарантийными векселями, что он сбежит из этого «карамазовского дома» и переберется куда-нибудь в село, что теперь он понял, почему в прежние тяжелые времена люди уходили в монастыри, — от подобных неблагодарных домочадцев и всевозможных житейских неурядиц. Красноречивый Матей Матов немел, слушая этот поток жалоб, и испытывал такое чувство, словно он должен выложить последнее и помочь этому жалкому нищему.
Все братья и сестры жены жили отдельными семьями. Все, кроме Йовки, были хорошо устроены, — об этом своевременно позаботился их отец. Старик жил вместе со старшей дочерью Дорой, муж которой вел его денежные дела и управлял имуществом. Под их кровом собиралась порой вся многочисленная родня, дед, сыновья, дочери, внуки — около двух дюжин, целый улей трутней, которых Матей Матов изучал, как изучают зоологические экземпляры. Два сына и две дочери жили в провинции. Зятья, богатые фабриканты из Габрова, использовали свояка — председателя Верховной торговой палаты — для разных ходатайств, получения льгот при поставках, торгах, приносивших миллионную прибыль, в то время как Матей Матов бедствовал, живя на свое мизерное жалованье. Ему они помогли только в одном — устроиться на скромную должность преподавателя гимнастики в техническом училище…
Перебирая в уме всех представителей «рода» — сплоченного, организованного, фанатически преданного своим интересам, — Матей Матов часто приходил к заключению, что попал сюда по ошибке. Хотя ни в одной из ветвей «рода» не было ни одного военного, не считая его самого, все, кого он называл «штабными крысами», чувствовали себя здесь как дома. Особенно они увивались около двух красавиц дочерей тети Доры, блиставших на балах в Офицерском клубе, счастливых лотерейных билетов, предназначенных для молодых гвардейцев — сегодня для одного, завтра для другого. На их образ жизни все смотрели сквозь пальцы, а от отца, строгого моралиста и педанта, авантюрные похождения дочек, ночевки вне дома, аборты тщательно скрывались. И это Матей Матов должен был наблюдать молча, закрывать на все глаза в ожидании лучших времен.
Что он мог поделать? Дни ползли, проходили годы, а заправилой по-прежнему оставался Коста Маждраганов — человек, пользовавшийся влиянием в высших кругах. Правда, что касается сговора, то и Матею Матову пришлось отдать ему дань: он участвовал в борьбе с коммунистами во время «событий»[6]. Но Матов-то делал это по долгу службы, мобилизованный как полковник в отставке, это хоть его извиняло, а Коста, этот маменькин сынок, пошел добровольно, как настоящий башибузук.
Припомнилось Матею Матову одно сожженное село во Врачанском округе. Близ дороги, в низкорослом, плешивом лесу были навалены трупы повстанцев — мужчин, женщин, подростков. А неподалеку оттуда он встретил шпицкоманду[7], предводительствуемую Костой Маждрагановым, который восторженно, широким жестом указал на место казни «предателей». Ну как же, конечно, это был немалый «подвиг»…
Шум в соседней комнате стих, и Матей Матов подумал, что гости разошлись. Он почувствовал облегчение, как человек, получивший возможность отдохнуть после долгого пути. Пусть они оставят его в покое, у него — своя дорога… Первым делом после выздоровления он отправится на мельницу и, засучив рукава, возьмется за дело. Да, да. Пусть себе жена ворчит, всю жизнь она была помехой во всех его начинаниях.
Вот и вчера. Что ей стоило промолчать? Так нет же, ей обязательно нужно настоять на своем, сесть ему на голову, — она ведь из знатного рода.
Вспомнился ему и разговор с женой о его сослуживцах, ставших генералами. «Ну и выходила бы замуж за богатого», — ехидно заметил он тогда. И до сих пор еще стоит в ушах ее визгливый голос. Злорадно улыбаясь, глядя на него полными презрения глазами, она с грубым самодовольством говорила:
— Э-эх, сударь! Да знаешь ли ты, кто добивался моей руки? Известно ли тебе, кто такой Никола Перелингов, полномочный посланник в Берлине? Сколько подметок он истрепал, увиваясь за мной! Знаешь ли ты, кто такой Тодор Тапов, директор железных дорог? Имеешь ли ты понятие, сколько у него одних домов? По целым ночам он распевал серенады под моим окном. А Досю Марангозов — директор бумажной фабрики в Пловдиве? Да ты и представить себе не можешь, какие букеты он мне присылал, один дороже другого! Ну что, прикажешь перечислить тебе всех? Все люди с положением. На руках бы носили меня, жила бы припеваючи.