— А-а! Это штучки Иппо! — заключил Люсьен, взвалив велосипед на плечо. — Придется тебе идти пешком, а я занесу его вечером.
Я проводила Люсьена до гаража, где он, расставшись со мной, тотчас залез под Б-14, металлические внутренности которого валялись на закапанном маслом цементе. Домой я возвращалась одна, лопаясь от злости, и трижды обернулась, чтобы крикнуть «гадина» Ипполиту, который сопровождал меня на почтительном расстоянии, хохоча во все горло, улюлюкал, свистел в сомкнутые ладони, следуя испытанному способу браконьеров и шуанов, для которых крик совы служил сигналом к сбору.
VII
В жарище, в пару, в запахе горячего белья и заваренного крахмала наши голые руки двигаются ритмично — точно шатуны. Жюльена вытягивает из кучи и раскатывает с ходу полотенца и тряпки. Мама, оставив себе дощечку для глажки рукавов с ее сложностями, работает главным образом кончиком утюга, укрощая ловкими и быстрыми движениями кисти манжеты, углы воротничка, кружевные оборки. Будто по часам, каждые пять минут, она меняет утюг на один из тех, что дожидаются своей очереди на дисках, стоящих посередине плиты, прикладывает его к щеке, проверяя температуру с точностью до нескольких градусов, и левой рукой выхватывает из кучи следующую вещь. Ну а мне поручают только носовые платки, и я орудую электрическим утюгом на маленьком столике рядом, беспрестанно мучая мой «Калорматик» переключением термостата единственно ради того, чтобы увидеть, как зажигается или гаснет маленькая красная лампочка. Отутюженное белье складывается в две медленно растущих на комоде стопки — стопка Колю чуть выше стопки Трошей; и тишина, которая окутывает кухню, нарушается разве что тиканьем остывающего утюга да коротким потрескиванием, доносящимся с решетки зольника. Не слышно ни слова. Через час я не выдерживаю и, подойдя к Жюльене, скрещиваю руки поверх белой бумажной комбинации.
— Что-то странные вы сегодня! — кричу я ей в лицо.
Никакого ответа. Ни от Жюльены, ни от мамы, которая, что-то буркнув, опускает еще ниже нос. Я знаю, что с ней: Люсьен, верно, намекнул Жюльене, что я была на пожаре, а та стала изображать удивление, призывать к осторожности «ради блага малышки», которую она ненавидит с тех самых пор, как почувствовала, что ее вывели на чистую воду, выследили, неотступно за ней наблюдая, мои разного цвета глаза. Оттого ей и неловко. Но почему бы не покончить с этим? С чувством неловкости я люблю кончать разом, даже если для этого нужно разбить все, как тарелку, — вдребезги. Лучше бы уж мама сказала: «Кстати, не говори отцу, что не видела меня, когда вернулась. А то как бы не вышло скандала». И мы бы с этим покончили, потому что скандалы подстраиваю уж во всяком случае не я. Наоборот, я у них нечто вроде клея — делаю отчаянные попытки все собрать воедино, пусть даже это будет ад. Но в воздухе носится что-то другое, что дымит сильнее, чем влажная тряпка под утюгом, — и мама устраивает сцену ревности. Она прекрасно понимает, почему я помчалась на пожар. И не может примириться с тем, что кроется под этим, — моей потребностью быть рядом с человеком, который дает мне столько душевного тепла. Но как может тот, кто для нее уже не существует, в такой мере меня занимать? Как могу я так за него бояться? Как могу я любить ее врага? Она не сомневается, что и ее я люблю, но с каждым днем я замечаю, что моя нежность к ней все больше кажется ей оскверненной той нежностью, какую я питаю к отцу. Если бы я хоть довольствовалась известной привязанностью к нему, жалостью, что ли!.. Я и сейчас еще слышу обрывок фразы, брошенной ею в моем присутствии Жюльене: «В конце-то концов она ведь его дочь!», и я до сих пор вижу мамино лицо в ту минуту, когда Жюльена, всегда готовая причинить нам любое возможное зло, отвечает:
Я перестала гладить и сама теперь надулась, уткнувшись носом в книгу и наблюдая краешком глаза за мамашей и Жюльеной, которые принялись шептаться, шептаться, шептаться. Они стоят друг против друга, такие одинаковые, растопырив локти так, что видны подернутые черной рябью подмышки, колыша грудью, которую заметно разделяет пополам нежная ложбинка, уходящая глубоко вниз, под рубашку. Глухие тяжелые удары терзают стол, когда Жюльена с силой опускает утюг. Мама принимается за брюки, губы ее шевелятся в такт влажным горячим волнам, поднимающимся от смоченной водою тряпки. А с комода, с пожелтевшей фотографии в рамке, лежащей на боку между двумя стопками глаженого белья, внимательно слушает их ослепительный двадцатидвухлетний красавец Бертран Колю в форме с иголочки, что естественно для военного, который должен-послать-фото-своей-невесте. Я слушаю их тоже. Все больше распаляясь, мама, подстегиваемая Трошихой, уже не сдерживается. Шептаться они перестали — плевать им на меня, плевать на то, что я слышу, вроде бы и я с ними заодно…
— Ну, и что же ты теперь будешь делать? — спрашивает Жюльена.
— А что я могу делать? Ничего же не изменилось. Уйти я так и так не могу. Бертран оставит Селину себе. Ох, если бы мне хоть какую вину за ним отыскать!.. Я бы ни дня тут не осталась гладить его портки! Да что же это за утюг такой!
Утюг, взлетев, прикладывается к маминой щеке и возвращается на плиту. Следующий слишком еще горяч — пусть охладится на мокрой тряпке, которая заново спрыснута водой и дымится теперь вовсю. Брюки эти — всегонавсего папины брюки. Папины вещи гладят в последнюю очередь — если остается время и жар в печи. Но мадам Колю не отлынивает ни от какой работы, она держится за свою репутацию первоклассной хозяйки, а потому, чьи бы это ни были брюки, хоть самого дьявола или ее мужа, они имеют право на не слишком горячий и не слишком холодный утюг. И она отшлифовывает идеальную складку с холодной тщательностью сестры милосердия, заставляющей себя ухаживать за раненым врагом.
— Ничего, понимаешь ты, ничего! — зло продолжает она и, могу поклясться, с удовольствием причиняя мне боль. — Самое в нем гнусное как раз и есть то, что мне не в чем его упрекнуть, что всем кажется, будто я ни с того ни с сего кидаюсь на самого замечательного на свете мужа. Для всех он — мученик, а я — нет. И терпеливый-то он какой, и добрый, и верный — ангел прямо, да и только! А посмотрела бы ты на него вечерком… И ведь никогда не ляжет спать первым, даже если делать уж совсем нечего, — стоит на пороге своей комнаты и ждет — ни дня не пропустит, — ждет, пока я уйду, провожает меня глазами, что та собака, которая хоть мяса нигде в округе нету, а все ждет свою косточку; и только я выключу свет, как он: «Доброй ночи, любимая!» Ну, скажи, говорит кто у нас такие глупости? И ведь я уж месяцы, да что там, годы ему не отвечаю. И вот, верь не верь, ни одного раза, ни единого, он не пропустил это свое «Доброй ночи, любимая». Слыхала бы ты только! Да притом и говорит-то сто раз по-разному… А я догадывайся, все ли у него в порядке, нет ли кручины какой на сердце или, может, я чего не так сделала… Доброй ночи, любимая! Серьезно, сухо или вежливо… Но только всегда
Мне удалось дослушать ее до конца. Чудо, конечно, но пусть оно продлится, это чудо. Никогда еще она так не распускалась в моем присутствии. Как же, верно, она страдает! Я вижу, как резким движением она переворачивает брюки.
— Да я ему в пасть заткну его
— Заткнем ему в пасть, — глухо подтверждает Жюльена, не замедляя механического движения руки с чуть поблескивающей, свежей, натянутой кожей.
Лицо у нее спокойнее, чем у мамы, и не выражает ничего, кроме упорного, осознанного, бесповоротного отвращения. Отвращения камня к траве, масла к воде. Она стоит как раз напротив комода и вынуждена лицезреть фотографию моего юного отца всякий раз, как поднимает глаза, отчего взгляд ее становится жестким. «Любимая, любимая!» — повторяет мама, вне себя от злобы, точно размалывая зубами слово, при этом лицо у нее такое, будто она держит во рту одно из этих жутких драже, под оболочкой которых таится препарат, горчайший из всех, какие существуют в фармакологии. Внезапно мама улыбается одной из самых злых своих улыбок. По ноздрям Жюльены пробегает легкий трепет.
Доброй ночи, любимая, спи, спи сладко…
Доброй ночи, любимая…
Обретя уверенность, Жюльена приоткрывает губы, выпускает тоненькую дрожащую нотку, затем рот ее распахивается все шире, и она начинает петь в полный голос, до конца используя возможности приятного своего сопрано бывшей участницы детского церковного хора, настолько искусной, что она умело передает голосом злость, необходимую для этой исполненной тайного смысла песни.
Вдруг песня резко обрывается, рассыпается колючим смехом, острым, как осколки стекла.
— Спи сладко, видали! — мяучит Жюльена, распоясавшись окончательно. — Главное, спи сладко… Будь я на твоем месте, Ева, я бы пела ему это по вечерам, когда твой Бертран особенно хорош. Да лучше даже… Я бы ему ее просвистела!
— Я куплю пластинку, — отзывается мама.
Голос ее леденеет, и утюг снова принимается за работу. Смотри-ка ты! Неужели ненависть вызывает не меньшую зависть, чем любовь? Мамаша, которая может часами напролет раздирать душу мужу, плохо переносит злобу Жюльены. Разумеется, корни ее тщательно замалчиваются, но всем в Сен-Ле. кроме простофили Люсьена, известно, что злоба эта скорее лестна для мамы, которая, сгорая от нетерпения избавиться поскорее от папы, остается все-таки женщиной и испытывает тайное удовлетворение от того, что когда-то ее предпочли Жюльене.
— Он еще получит у меня свое «доброй ночи»! Не знаю когда, но получит, — добавляет она, чтобы скрыть это чувство.
Я поднимаюсь, и мама умолкает, еще не вполне успокоившись, но уже испытывая некоторый стыд. Я поднимаюсь. Нарыв нужно вскрывать — так легче, поэтому я и позволила ей причинить мне боль. А теперь довольно. Теперь пусть мучает сама себя. Нет, я не уйду, хлопнув дверью, несгибаемая, как меч правосудия. Поднявшись, я приближаюсь к ней, медленно-медленно. Приближаюсь, вооружившись только взглядом — оружием, которым пользуется и отец, обучивший меня с ним обращаться. Пусть глаза мои отражают то, что творится в моей душе! Пусть они станут двумя буферами, торчащими спереди у двигающегося паровоза! Пусть они толкают ее, пусть толкают все ближе к гаражу… Конечно, мы любим друг друга! Мама, мама, до чего же это нечестно! Поцелуемся, но не будем долго рыдать. Жюльена облизывает губы…
Мамин припадок прошел — до следующего раза. В тишине, прерываемой судорожными вздохами, которые старательно повторяет Трошиха, фыркая при этом словно кошка, мы теперь занимаемся только стопкой белоснежного свежего белья с кроваво-красными буквами К.-Т. — инициалами Колю-Торфу, — вышитыми крестом. Большая стрелка стенных электрических часов пробегает полкруга и, едва заметными толчками двигаясь вперед, приближается к перпендикулярной линии.
Звонит шесть часов — басовито на больших стенных часах, резко — на часах с маятником, что висят в моей комнате. Какофонию обрывает дверной звонок. Это не может быть папа — у него есть ключи. Мы накидываем блузки и, приняв более благопристойный вид, идем с мамой отпирать дверь, за которой обнаруживаем Раленга с его медалью и мосье Каливеля с его академическими лаврами.
— Бертран дома? — спрашивают они разом.
Мама не дает мне ответить. Поскольку я никогда не сообщаю ей ничего из того, что поверяет мне папа, — даже если речь идет о самых пустяках, — она не знает, что из-под колоннады мы вышли вместе.
— Колю в мэрии, — отвечает она.
— Уже больше часа, как он ушел оттуда, — говорит Раленг. — Я только что был там. Совет как раз в это время заседал и принял решение, которое мы должны ему срочно сообщить…
— Так подождите его. Едва ли он задержится! — заключает матушка, указывая пальцем в нужном направлении.
День клонится к вечеру. Мама зажигает свет и отступает, пропуская обоих мужчин, которым давно уже все тут известно. Без колебаний они идут по коридору, разделяющему дом — как и семью — на две равных половины: мамины владения, куда входит большая комната и наша спальня, и папины владения, куда тоже входит спальня и нечто вроде кабинета, расположенного в самой глубине дома. Раленг отворяет дверь, нажимает на выключатель, находящийся возле наличника, и затворяет ее за собой. После минутного колебания я, сочтя, что мама могла бы быть и полюбезнее, оставила ее и пошла развлекать гостей. Проведя гребенкой по волосам, я подхожу к неплотно прикрытой двери.
— Приветливая, как всегда, — замечает Раленг.
— Ее можно понять, — возражает ему Каливель. — Если бы с наших жен снять скальп, да обрезать им уши, да еще если бы у них была такая же отвратительная внешность, интересно, сколько времени мы бы возле них вытерпели. Так что у мадам Колю не слишком сладкая жизнь.
— А вы думаете, Бертрану сладко?
Один — ноль в пользу Раленга. Подождем минутку, чтобы они не заподозрили, что я их слышала: это бы их смутило. Вот теперь входим. Раленг, клюя носом, развалился на стуле. Каливель разглядывает комнату. Он был здесь уже раз пять или шесть, но она все еще удивляет его, и, надо признать, есть чем — «логовище», как я ее называю, не походит ни на какую другую комнату. Ни плинтусов, ни деревянных панелей, ни паркета, ни обоев, ни ковра, ни занавесок. Ничего, кроме плиточного пола да некрашеных стен. На одной из них — телефон, провода которого нигде не соприкасаются с первоклассной электрической проводкой, целиком спрятанной в стене. Письменный стол, шкаф для бумаг и четыре металлических стула. Единственное, что тут может загореться, — это книги, стоящие на полках, сделанных из сен-гобенских плит. Каливель, из профессионального интереса к любым печатным изданиям, подходит, разглядывает названия — все книги связаны с тем, чему посвятил себя их владелец. «Борьба с огнем», «Учебник по печному делу», «Учебник по пожарному делу», «Горючие материалы», «Краткое руководство по пиротехнике», «Зажигательные стрелы», «Теория Плутона», «Греческий огонь в фосфорной бомбе», «Испытание огнем», «Искусство огня», «Боги огня» (Вулкан, Сварог, Агни, Чжу Жун, Нина), «Огнеупорные тела», «Калории и охлаждение», «Безопасные лампы» и рядом — «Легенды о саламандре», «Il Fuoco»[3] Габриэля д'Аннунцио, «Огонь» Барбюса, «Харчевня королевы Педок», формуляры, расчетные таблицы, журналы страховых компаний, ежегодники, каталоги фирм, специализирующихся на продаже огнеупорных и огнестойких материалов. На полу, возле этажерки, валяются два проспекта «Сикли», сумка для инструментов, соединительные трубки, наконечники к шлангам разного сечения, образцы стекловаты, горного льна, огнеупорного холста, стопка складных проспектов, выпущенных «Крестовым походом за осторожность». В борьбе с огнем папа совмещает разные должности: он и сержант пожарной команды, и местный агент «Секанез»; кроме того, он представляет фирму, в чьих интересах старается распространить маленький, простой в употреблении красный огнетушитель, который должен стоять в каждом гумне; кроме того, он работает на общество по продаже химикалиев, выпускающее чудодейственную жидкость, которой нужно пропитать деревянные балки, чтобы они не загорались. И наконец, папа — секретарь Лиги осторожных (в Сен-Ле насчитывается три ее члена — Раленг, Трош и Бессон), в обязанности которого входит бороться с палаточниками, целлулоидными игрушками, самодельной проводкой электричества, запрещенной Французской электрической компанией.
— Вас это интересует, мосье Каливель?
Вот это неожиданность! Для них, как и для меня. Папа выходит из своей спальни, бесшумно ступая в клетчатых войлочных домашних туфлях.
— Могу поспорить, что жена и дочь сказали, будто меня нет дома, — говорит он (так громко, что его слова могут быть обращены и к тем, кто находится на кухне). — Они не услышали, когда я вернулся. А я так устал, что только взглянул на пчел, да тут же и лег. Садитесь, прошу вас.
— Любопытная у вас библиотека, — замечает учитель, присев на стул одной половинкой, как всегда делают классные наставники, чтобы иметь возможность быстро повернуться и настигнуть того, кто больше всех шумит.
— Я стараюсь изучить как следует то, чем занимаюсь. Мне интересно все, что связано с огнем.
— Огонь, огонь! — продолжает Каливель, никогда не упускающий случая показать свою — не слишком глубокую — культуру. — Да ведь огонь — это только слово, видимость, химическая реакция, обыкновенное ускорение броуновского движения!.. Огонь подобен богу. Оба они всюду и нигде. Без них не обойтись, но их не существует.
Папа так и подскакивает.
— Хм! Что вы тут мне заливаете? Огня не существует! Шутите, что ли?! Сразу видно, что вы никогда не имели с ним дела. А будь вы как я…
Он уже тянется к войлочному шлему.
— Ладно, поговорим о вещах серьезных, — вмешивается Раленг. — Ты знаешь, Бертран, что у нас делается. Жандармерия на ушах стоит. Люди дерут глотку на всех углах; все в жуткой панике. Через пять минут после твоего ухода собрался совет, и все согласились, что надо, мол, покупать сирену и мотопомпу, но такую мощную, чтобы струя могла достать до верхушки колокольни.
Сержант Колю берет себя в руки.
— Я свое мнение уже высказал, — говорит он с видом профессионала. — Что до сирены — спору нет! Но уж помпа без воды — или почти без воды — это все равно, что улей без пчел. А я бы вначале купил пчел.
— Вот и я того же мнения, — соглашается Каливель.
— Община делает, что может, — продолжает Раленг. — А если департамент нам подсобит, у нас будет водонапорная башня. Во всяком случае, голосованием мы в общем-то вопрос решили, и совет назначил комиссию — мосье Каливеля и меня, — чтобы разузнать, какого типа насос лучше брать, какой марки, за какую цену. Правду сказать, мы только…
— Ясно, ясно!.. — прерывает его папа. — Мобилизуйся, Бертран! Ну что ж, значит, условились. Вам придется только отчет подписать. А я уже подумал, нам бы «бюртон — пятьдесят два».
Он встает, обрывая разговор, — ведет он себя не многим любезнее матушки.
— Я потом тоже кое-что вам подскажу — для большей безопасности. Нужно все сделать, чтобы положить конец «Черной серии».[4] Слишком дорого обходятся моей компании все эти истории.
— Ба! — простодушно восклицает Раленг. — А с другой-то стороны, люди стараются застраховаться подороже.
— Какие у вас красивые старинные подсвечники, — говорит Каливель, который совсем вышел из разговора и внимательно разглядывает два медных канделябра эпохи Людовика XV, стоящие по обе стороны камина.
Раленг, не особо, видимо, увлекающийся антиквариатом, кидает на них рассеянный взгляд, но затем, чем-то заинтересовавшись, подходит ближе. Интересует его не то, что внизу, а то, что над розетками. Внимание его привлекли наши свечи теплого бежевого цвета с тонкими прожилками, которые мы делаем сами, по старинке, из неочищенного ульевого воска.
— Странные свечи! — замечает он. — Сроду таких не видывал.
VIII
Бывало, что мы ужинали в молчании, только вилки позвякивали, — таких ужинов я опасалась больше всего. Бывало, что воздух дрожал от крика, что легче переносить, ибо любой спор длится меньше молчания, в нем бывают передышки, хотя бы для того, чтобы перевести дыхание, подыскать новые доводы. Бывало, что мы ужинали с невидимкой. Папа не замечал мамы, мама не замечала папы, и каждый из них удостаивал вниманием только меня. Бывало, наконец, — и надо признать, чаще всего, — когда наши ужины проходили под знаком перемирия, когда матушка, щадя мои нервы, а заодно и свои, снисходила до того, чтобы произнести несколько банальных фраз, несколько дежурных фраз, вроде: «Хлеба бери, пожалуйста… Телятины еще хочешь?.. Передай мне соль», или даже: «Ты заходил к такому-то?» — некий зародыш беседы, который развивался иногда до обмена десятком реплик и вносил в атмосферу известную разрядку, без которой обитатели дома Колю давно уже были бы кандидатами на отправку в приют святой Жеммы.
Но на сей раз за этим самым страшным ужином собрались: окаменевшая матушка, которая нервно крошила хлеб и не передавала еду даже дочери; погруженный в себя отец, настолько отсутствовавший, что он машинально посолил яблочный компот и проглотил его, даже не поморщившись, и Селина с глазами, полными слез, сидевшая боком на краю стула и, опершись на локоть, механически, не глядя, ковырявшая вилкой в тарелке. Даже чижи и те не имели права нарушать эту всеобщую самоуглубленность: как только они заволновались, мама накинула на клетку платок и не дала им запеть. Что же до кота, у которого, как и у всех котов, чутье очень развито, то, не чувствуя себя в безопасности под буфетом, он ходил вдоль стен, выжидая, пока в двери образуется хоть малейшая щель.
Я тоже, как только с десертом было покончено, выскочила из-за стола, не испытывая ни малейшего желания задерживаться даже в большой комнате. Это мрачное молчание слишком часто грозой взрывалось после ужина, и я предпочитала, чтобы между ними и мной была хотя бы перегородка. Я потянулась всем телом — от кончиков рук до кончиков ног — и дважды или трижды разодрала в зевоте челюсть.
— Устала!.. — наконец сочла я возможным объявить. — Пойду спать.
— А посуда? Мама тоже устала, — заметил папа для проформы.
— Ты что, не видишь — она же на ногах не стоит, — живо отозвалась добрейшая мадам Колю, которая заставила бы меня остаться, если бы папа был (хотя бы для вида) противоположного мнения.
«Доброй ночи» — одному, «доброй ночи» — другой; каждому — поцелуй, на ходу, где-то возле подбородка (признак спешки — обычно целуешь или, вернее, чмокаешь в щеку, в середину щеки, и притом не раз). Затем, сделав пируэт, который на мгновение превращает в балетную пачку мою плиссированную юбку, приоткрывая две тощих ляжки, обтянутых розовыми штанами, я в два прыжка забираюсь в постель. Что, в качестве пункта для тайного наблюдения, может быть лучше постели? Зеркальный шкаф стоит как раз напротив двери, которая распахнута настежь, дожидаясь, пока матушка придет занять свое место подле меня. И как только я гашу свет, то оказываюсь в темноте, а они — на свету, и от меня не может ускользнуть и малейшая деталь. Разумеется, лучше было бы закрыть дверь или хотя бы глаза. Но как могу я защитить себя, а главное, защитить их друг от друга, если не буду за ними следить? Мы все больше меняемся ролями — в этом доме ребенок следит за родителями. Сколько себя помню, они всегда терзали друг друга, но сохраняли хотя бы видимость отношений. А последние три месяца перестали вообще что-либо уважать. Вы только посмотрите на них! Послушайте их!
Вопреки обыкновению, мама, которая считает вопросом чести никогда не оставлять грязную посуду до следующего дня, не хватается за губку, а только складывает тарелки в раковину, а папа, прихватив газету и решительно повернувшись к жене спиной, направляется в коридор.
— Не закрывай на задвижку, — кричит она ему вслед. — Я ухожу.
— А, уходишь!.. — безразлично звучит в ответ.
— Ну, да, конечно, ухожу! — взрывается мама, как бы отвечая на возражения, которые она ожидала услышать. — Ухожу, и мне все равно, Колю, обрадовала я тебя или нет.
Подчеркивая конец фразы, на плиточный пол с грохотом падает тарелка (правда, несервизная). Жест немыслимый для такой хозяйки! Папа на мгновение приостанавливается. Но не оборачивается и, сделав над собой усилие, продолжает передвигать ставшие вдруг ватными ноги.
— Уходишь… — произносит он совершенно спокойным, а потому страшным тоном. — Вот и хорошо. Не для чего было, право же, бить тарелку.
Следующая тарелка — на сей раз кухонная — летит ему вслед, задевает войлочный шлем и, достигнув двери одновременно с ним, разбивается обо что-то, что, судя по звуку, должно быть нижним стеклом ведущей из коридора двери.
— Двойное попадание! — замечает жуткий в своем спокойствии голос.
Рука матушки так и повисает в воздухе. До сих пор сцены разворачивались всегда односторонне. И вот Колю осмеливается отвечать! И, более того, осмеливается над ней подтрунивать. Жаркий румянец заливает ей щеки, и, попадая в ритм шагов мужа, уходящего в свой кабинет, песня, песня, которую она поет, желая, должно быть, спровоцировать его, заполняет коридор.
Доброй ночи, любимая. Спи, спи спокойно…
— Ох! — хрипло кричит она во всю мощь своих легких. — Теперь он стоит под дверью и слушает!
Ей и в голову не приходит, что Жюльена в любом случае орала так громко, застряв, как заигранная пластинка, на одной фразе, что вся улица могла получать от этого удовольствие. Мотая растрепавшейся копной волос, сжав кулаки, она жаждет сотворить что-нибудь поэффектнее. Мне знаком у нее этот оскал. Он означает: «Что бы мне еще такое сделать, как побольнее его уязвить?» Взгляд ее падает на старинное блюдо, висящее на стене, блюдо бабушки Колю, блюдо-ребус, очень любимое папой из-за идиотского текста, который я в восемь лет благодаря картинкам точно расшифровала, включая две русские буквы.
Су — Теленок — Закалка — Копер — Водяная крыса — Скребок — Погребение — Пах
2 — Колодец — 1 — Слепень — Хвост — Гора — Сердце — Грабли — Яйца — Наказание
2 — Мачта — Сера — Ручка корзины — Изгородь — Ие — Кель — Хвост — Пифия — E
Сойка — Рысь — Дама — Медведь — Богатырь — Нос — Год — Бритва — Вата — Ие
Боже мой! Она же знает, что сказал однажды мосье Ом, поглядев на это блюдо: «Превосходная вещь! Моя жена довела бы цену на него до пяти тысяч франков на аукционе под колоннадой». И она знает, что я еще больше, чем папа, люблю это блюдо.
— Нет! — кричу я.
Слишком поздно. Блюдо сорвано вместе с треугольным крепителем и гвоздем. Оно летит к потолку, минует лампочку, но вдрызг разбивает абажур из белого фарфора и раскалывается само, ударившись об оштукатуренную стену. И все осыпается на плиточный пол кухни, крошась на мелкие, мельчайшие куски.
— Все в вашей чудесной власти! — доносится из глубины дома голос папы.
Напрасно он бросил ей перчатку! Посуда летит теперь во все стороны; кухонный буфет, стол — все, что внутри, все, что снаружи, со страшным грохотом рушится на плиточный пол. Растаптывая осколки, прикончив ударом каблука чудом уцелевшую, с обломанной ручкой супницу, мама, остервенясь, изо всей силы всаживает кулак в зеркало. Тут истерика кончается. Кусок стекла врезается ей в ладонь, хлещет кровь, она смешно вскрикивает: «Ай!», трясет рукой и вдруг кидается в коридор, а оттуда на улицу. Звякает металлом калитка — мама ищет спасения у Жюльены.
Тишина. Долгая тишина. Я застыла. Я пожалела даже, что позволила себе вскрикнуть. Я ведь ничего не видела и не слышала. Спящие не выбирают. А официально я сплю. Вот почему в большой комнате — точно грохот посуды мог меня не разбудить — слышится осторожное шарканье домашних туфель. Что с тобой сегодня случилось, папочка, милый? Боюсь я этих автоматических движений, этого спокойствия, которое страшнее любой вспышки ярости.
Ага! Стукает калитка. Мама возвращается. Умоляю, молчи. Стол поднят, буфет — на месте, черепки — в мусорном ведре. Ты медленно кладешь на место ложки, ножи, кастрюли и другие небьющиеся вещи, уцелевшие после катастрофы. Правильно, но будь еще умнее. Мама входит. Не замечай ее.
Увы! Папа оборачивается, изображает улыбку, которую невозможно вынести.
— Ты уходишь, любимая? — спрашивает он.
И мама, смертельно побледнев, сдирает с вешалки пальто и снова выбегает во двор, где ветер скручивает ночь и хлопает развешанными простынями.
Проходит полчаса. Папа привел все в порядок. Он приближается, переступает порог спальни, куда вход ему заказан навсегда, зажигает ночник. Я сплю. На широкой кровати, где когда-то спал он, сплю на спине, с полуоткрытым ртом, запрокинув голову, разметав руки и ноги. Мой черный бюстгальтер висит на оконной ручке, комбинация брошена поперек стула. Он наклоняется. Да сплю я, говорю же я вам, — волосы разметались по подушке, веки опущены, ворот рубашки расстегнут, приоткрывая шею, где слабо пульсирует артерия. В уголке глаза поблескивает непослушная капелька, которая никак не хочет сохнуть.
— Ты же не спишь, Селина, ты только делаешь вид, — тихо говорит папа.
Не двигаться. Расслабиться. Дыхание ровное, без изменения, и пусть на выдохе легонько вздымается упавшая на нос прядь волос!
— Мы с мамой немного повздорили. Но это пустяки. Спи, моя крошка.
Папа накрывает мне плечи одеялом. Тушит ночник и выходит на цыпочках, окинув быстрым взглядом комнату, но не увидев ничего, кроме того, что ему уже известно. Из этой комнаты изгнан самый след его; все, что только могло напоминать определенный период жизни, убрано из нее навсегда, — спальня его жены превратилась в спальню дочери-матери.