Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранные письма. 1854-1891 - Константин Николаевич Леонтьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

19. К. А. ГУБАСТОВУ. 19 апреля 1867 г., Адрианополь[47]

(…) Сегодня я в предместий Кынк танцевал под турецкую музыку с гречанками, несмотря на фанатизм кынских мусульман. А сейчас еду к м-ме Блонт[48] читать громко Милля[49]. Завтра доканчиваю почту и танцую еще в другом предместье с недурными девицами (руки у них только очень толсты и грубы); а на днях у меня собрание болгар для совещания об отпоре пропаганде[50].

Во время танцев в предместиях я немного похож на уездного льва, перед которым жеманятся плохие барышни и который как «светляк сияет только в темном месте» (из Соллогуба[51]). Но что же делать? Такая тоска! Все бы это и службу самую отдал бы за возможность писать. (…)

20. К. А. ГУБАСТОВУ. Май 1867 г., Адрианополь

Ваше письмо меня бы больше порадовало, если бы Вы не употребляли гадких слов натуральной школы. К чему это слово «струсить»? Когда Вы при мне приедете в Адрианополь, я Вам покажу письмо Проспера Merimee, в котором он обличает меня в излишнем реализме; я ему отвечаю, «это правда, и я не знаю, как избавиться от этой скверной привычки, вдруг нельзя; посмотрели бы Вы «наших». Так я бы Вам показался чище и изящнее Платона[52] в выборе выражений».

Возвращаю Вам Ваше письмо, выскоблите гадкие слова и напишите вместо них простые и благородные глаголы: пугаться, бояться и т. д.

Ваш К. Леонтьев.

21. К. А. ГУБАСТОВУ. 12 августа 1867 г., Тульча[53]

(…) Я здесь точно русский помещик. Сижу с утра в чистом белье, в брусском бурнусе[54], которым обязан Вам, усы подкручены, лицо, как у Павла Петровича Кирсанова («Отцы и дети»), вымыто душистым снадобьем, туфли новые, комната простая, но хорошая, кухарка русская, труд, так сказать, на поприще отчизны… Все у меня есть… и роман пишу… (…)

22. Е.А.ОНУ. 12 августа 1867 г., Тульча[55]

Милостивая государыня Елизавета Александровна, вследствие предписания мужа Вашего[56], я пишу Вам по-русски.

Если Вы интересуетесь моей судьбою, то я вам скажу, что я ее благодарю* за то, что она привела меня в Тульчу. Я бы желал одного, чтобы, когда придет время повышения, меня бы здесь сделали консулом. Это город совершенно русский; дом мой на берегу Дуная принадлежит русскому раскольнику и самый, лучший в Тульче; мебели хотя немного, но все прилично, так что хоть бы и вас с супругом Вашим можно бы принять с честью. Обед у меня тоже русский: щи, каша, пироги — я в восторге… Недостает только Вашей карточки. Если нельзя без Алеко[57] (все-таки как-то покойнее), то уж и с Алекой потрудитесь прислать. Мужу Вашему жму крепко руку, тетушке Вашей[58] свидетельствую мое искреннее почтение и, если нужно, при проезде ее в Россию готов служить чем угодно здесь.

Хитрову[59], пожалуйста, субъективный поклон. Подписка здесь на театр во Львове идет прекрасно. Как-то у него?

Остаюсь навсегда, милостивая государыня, покорный слуга Ваш К. Леонтьев.

23. К. А. ГУБАСТОВУ. 23 августа 1867 г., Тульча

(…)Я пишу утром и ночью. По службе тоже много занимаюсь. Время есть на все. И я желаю одно — свить навек мое гнездо в Тульче. Я Вам объясню почему. Где жить? В России вообще — для сердца, для привычек хорошо, но нет той живой политической деятельности. За границею — в Европе, спаси Боже, тошно подумать. В Петербурге хорошо для литературы, но нездорово, дорого, буржуазно, прозаично. В Москве — поэтичнее, но все же нет той службы, что здесь. В нашем Кудинове — здорово, есть поэзия, нет доходов и службы. Внутри Турции? Нет, другой раз калачом не заманишь. Я ужасно раскаиваюсь, что, не зная Дуная, сказал Иванову[60], что желал бы вернуться в Адрианополь. Ни за что! Лучше вице-консулом останусь, если Тульчу не захотят повысить в консульство. Здесь есть и движение, и покои, и восток, и запад, и север, и юг, встречи беспрестанные на дунайских пароходах, можно устроиться помещиком, как в деревне, и Россия, и Молдавия, и Турция, и Австрия, и простор деревенский, и вместе с тем как бы в центре Европы! Прелесть! (…)

24. Е.А.ОНУ. 9 октября 1867 г., Тульча

Милостивая государыня Елисавета Александровна, я был очень тронут Вашим любезным ответом. Сообразно желанию Вашему, Хитрову написал простодушное письмо.

Мужа Вашего имел случай обнять в Галаце[61]. Не знаю, был ли он доволен или нет моей публичной демонстративностью. Но мне это было нужно для внушения другим здесь чиновникам. Ваш муж считается здесь тузом (да и я разделяю это мнение, все-таки, как хотите, рискует 1-м драгоманом стать!), так я бросился к нему на шею. Знай, мол, наших!

А он, как бы Вы думали, целый час простоял перед моим домом на пароходе на таком расстоянии, как стоит «Тамань»[62] в Буюк-Дере, перед посольством, — и не зашел и мне не дал знать. А дом мой самый большой в Тульче и превеселый.

В надежде увидеть Вас в Петербурге и заказывая даже для этой цели в Константинополе новое платье, честь имею быть, милостивая государыня, покорный слуга Ваш К. Леонтьев,

25. М. А. ХИТРОВО. 9 октября 1867 г., Тульча[63]

Душечка Миша! Голубчик ты мой! Ежедневно стараясь припомнить сладкие дни нашего обоюдного детства, когда еще мы с тобой, милый мой Миша, были невинными, и услаждаясь этими издалеко приносящимися воспоминаниями, я прошу тебя, душка, не поддаваться общей заразе, не походить на Сергея Карловича Пустомолова[64] и не отказываться от пособия созидающемуся Львовскому театру… Так-то Миша! Я уж, душенька, 46 рублей отсюда послал и еще собираю, а у Вас там ни Губастов, ни ты даже Игнатьеву[65] не напомните, что он обещал. Игнатьеву, крошка ты моя, простительно забыты он трудится больше всех нас. Губастову тоже простительно: едва из яйца вылупился, где ж ему послу напоминать. Но ты, Миша, ты? Тебя кто устрашит?

Воззри в леса на бегемота, Что мною сотворен с тобой, Колючий терн его охота Безвредно попирать ногой. Как верви, сплетены в нем жилы, В нем ребра, как литая медь. Кто может рог его сотреть?

Вот ты какой, Миша! Все это знают. И при том взял и осанкой, и эквитацией[66], и службой государственной, и поэзией, и порочен настолько, насколько следует человеку с тонким вкусом.

Целую тебя в носик и прошу еще раз собрать хоть те деньги, которые при мне уже были записаны, и напомнить также послу о его обещании отправить их Аксакову (которому я уже написал, что и ты собираешь). Не осрамись же, дружок.

Твой навеки К. Леонтьев. (…)

26. К. А. ГУБАСТОВУ. 29 февраля 1868 г., Тульча

(…) Письмо Ваше я получил сегодня и уже отвечаю. Не вижу я, во 1-х, чтобы мое влияние на Вас было сильно, уже потому, то Вам Courtois[67] не претит, а мне претит всякий француз. Потом, вероятно, Вы не едите постного, а я ем весь пост, конечно с рыбою, кроме сред и пятниц, а Лизу[68], которая только что приехала усталая и больная, посадил за постное, и это не помешало ей в 20 дней из изнуренной петербургской чиновницы стать здоровою и толстою Лизою.

Доволен я не только постом моим, но и постом и боюсь одного, чтобы меня на будущий год не услали бы с Дуная внутрь, главное боюсь Адрианополя как огня. Конечно, я против этого приму все меры. Я очень хорошо знаю, что и в Адрианополе есть много поэзии, но ею можно было бы спокойно наслаждаться, если бы приматы были наши не друзья, а враги. Поэзия Адрианополя в простом народе, в турецких кварталах, в мечетях, в кладбищах мусульманских, в банях, в хорошеньких девочках предместий и в madame Blont. Вы можете находить, что mademoiselle Blont[69]красивее ее, я готов это допустить, но только ухаживая за madame Blont и пользуясь хоть сколько-нибудь ее благосклонностью, можно постичь все силы и все дарования, которые в ней кроются. А ее царственный вид и оболочка мнимой холодности? А ее патриархальное обращение и доброта с прислугою? И т. д.

Чтобы вполне постичь поэзию Адрианополя, послушайте моих советов: 1, не откладывая, заведите себе любовницу, простенькую болгарку или гречанку; 2, ходите почаще в турецкие бани; 3, постарайтесь добыть турчанку, это уж не так трудно; 4, не радуйтесь вниманием франков и не хвалите madame Badetti[70], 5, гуляйте почаще на берегу Тунджи[71] и вспоминайте меня; 6, подите когда-нибудь с кавасом[72] к мечети Султана Баязета[73] и устройте там на лужайке, около киоска, борьбу молодых турок (пехлеванов[74]), под звуки барабана, это прелесть! Я все это помню и понимаю. Но рядом с этим Адрианополь оставил во мне и другие воспоминания, о которых лучше и не думать. Желаю, чтобы с Вами не случилось того же.

27 К. А. ГУБАСТОВУ. 26 апреля 1868 г., Тульча

Вот видите, Губастов, как я держу обещания, — сказал, в мае пришлю Соломону[75] 300 р(ублей), еще апрель на дворе, а я уже 150 р(ублей) посылаю, остальные 150,

конечно, тоже он в свое время получит. Как я их достаю — это другой вопрос. Кручусь на одном и том же месте: у одного займу — другому в срок отдаю. Это было бы еще не беда, если бы приезд жены и скромная отделка дома не прибавили к моему дефициту еще рублей 600. Но оставим этот унылый сюжет. (…) Вот уже три месяца муза моя умолкла. Приезд Лизы, мелкие заботы, к тому же она больна серьезно, и если корень зла не уничтожится, то болезнь ее может перейти в помешательство. Можете судить, легко ли мне в это время. Но я покоен, потому что убежден в возможности излечения. Здесь приписывают ее болезнь ревности, но это неправда — она приехала из Петербурга уже больная. Много поумнела, но и подурнела. Не думайте, чтобы моя личная жизнь была бесцветна. К сожалению, она очень бурна.

28. ГРАФУ Н. П. ИГНАТЬЕВУ. Май — июнь 1868 г., Тульча[76]

(…) Журналисты и публика вообще, были до сих пор несправедливы к моим литературным трудам, первые потому, что я не подчиняюсь ни одному из господствующих у нас направлений, вторые потому, что ждут от первых разрешения ценить или нет писателя.

На службе я счастливее. Министерство не виновато, что я поступил поздно, но, благодаря поддержке Вашей, я не завидую тем, кому от рождения даны были протекция и богатство.

Быть может, и на литературном поприще по многим столь солидным с моей практикой связям я найду в Вашем превосходительстве поддержку и хоть какое-нибудь облегчение в тяжкой борьбе, которую я веду во имя идей моих в моем уединении.

Время и 1000 мелких препятствий не позволяют мне кончить всего того, что я задумал. Я упомяну пока только об одном. К осени или этой зиме я думаю кончить на французском языке письмо к Дж. Ст. Миллю под заглавием: «Что такое Россия и славянский мир и почему Россия может дать миру то, чего уже Запад не даст». Этот гениальный писатель не раз порицал Россию, не зная ее и не догадываясь, что она уже и теперь более всякой другой страны соответствует тому идеалу разнообразия развития (…), который на Западе уже невозможен и которого [нрзб.] он горько оплакивает в своей книге «Свобода»[77]. Если Бог поможет мне кончить этот труд.(полезный и для самославян), то я его представлю прежде отправки на одобрение Вашего превосходительства.

29. Н.Н. СТРАХОВУ. 1869 г., Петербург

Знаете, что я придумал еще, многоуважаемый Николай Николаевич? Мне все недостает денег; выхлопочите-ка мне к пятнице от Кашпирева[78] рублей 400. Это уже не может обременить его. Так как Каткову[79] я не обязался положительно романом, то и могу обещать «Заре“ один из двух: или «В дороге» или «Последнее звено».

Только чтобы в пятницу он бы мне дал по секрету. Скажу Вам по совести — страх как нужно! Ужасно был бы я рад, если бы мог достать!

Ваш К. Леонтьев.

30. Н.Н. СТРАХОВУ. 1869 г., Петербург

(…) Я еду в четверг и, вероятно, во вторник или в среду приеду к Вам еще проститься и посоветоваться, чего Вы от меня критически хотите, я не боюсь, что Вы слишком думаете о читателях. Я нахожу, что для них не стоит делать ничего. Пусть учатся. (…)

Публикуется по автографу (ГПБ). Датировано по тексту.

31. К. А. ГУБАСТОВУ. 15 октября 1869 г., Янина[80]

(…) А главное, тоска такая на сердце, которой я еще в жизни не испытывал. Это какая-то новая тоска, спокойная. Я боюсь, не вхожу ли я в тот период, про который Вы в Царьграде[81] говорили мне: не хочу я вас видеть, когда вы постареете, и все вам будет противно; вы будете ухаживать за женщинами, что совсем старикам нейдет. Вспоминая это,

я вздыхаю… Ах, как я вздыхаю! Поверьте, мне это нестерпимо больно. Не думайте даже, чтобы Янина была в этом главною виною. Главною виною моя внутренняя жизнь. Я с ужасом вижу, что в первый раз в жизни начинаю ничего не желать, кроме вещественных удобств. Они меня радуют только сознанием, что без них было бы еще хуже, как без руки или без ноги. Но может ли радовать то, что у меня есть нога и рука? Вы скажете, пройдет! Дай Бог, дай Бог! (…)

32. Н.Н. СТРАХОВУ. 26 октября 1869 г., Янина

(…)…У меня есть драгоценные данные, почерпнутые из восточной жизни, которая (т. е. жизнь на Востоке) вообще уясняет во многом поразительно взгляд и на Россию. Все это я говорил и в. Петербурге, но Вы не потрудились, кажется, обратить внимание на мои слова. Вы не хотели запомнить их. Душа моя вопиет, что некоторые из статей моих, полные живых, [живописных, осязательных примеров, для умов некоторого склада будут доступнее, чем статьи самые дельные, но изложенные несколько сухо и абстрактно. Но у меня нет охоты писать их, когда я вижу, что даже и та статья, которую Вы обязались уже взять, не печатается. Напомню Вам (для куражу), что этот вопрос о грамотности был уже тронут в «Дне»[82] Аксаковым в том же духе (но мимоходом, без подробностей и ярких осязательных изображений); и Аксаков говорил: хороша грамотность, но готовы ли мы учить народ?

Как я ни изворачиваю свой ум, как я ни подыскиваю, что может помешать напечатанию этой статьи, я не нахожу ничего.

Вы разве забыли, что уже читали ее в Петербурге? Вы забыли, что сказали мне тогда: «Прекрасно! Прекрасно! Эту статью мы возьмем, особенно это сопоставление русских, болгар, греков и т. д. Вы живете в таких странах, где эти примеры доступны; если бы вы прибавили еще подробности об этом!»? А я, дурак, обрадовался и поверил! «Дай, мол, Бог здоровья Николаю Николаевичу!» И взял статью опять в Турцию, наполнил ее примерами и изображениями, подобных которым нелегко найти в нашей робкой литературе, и что же? Где статья?

Понимаете ли Вы, понимаете ли Вы, понимаете ли Вы, что особенность моего положения вдали от России может привести к двум результатам противоположным: если не будет у меня поддержки, я задохнусь в уединении, а если у меня будет поддержка в России, то никто, кроме меня, не может доставлять драгоценных сведений о Востоке; есть еще два человека: Кельсиев[83] и Гильфердинг[84]; но они пишут иначе и имеют свои приемы, а я свои; цель же наша общая (и Ваша, и моя, и отчасти Кельсиева, и Гильфердинга) так высока и план так обширен, что всякий помощник должен быть дорог. По-моему, мы не должны даже стоять очень строго за оттенки; мы служим не какой-либо презренной практической партии a l'anglaise[85], мы Предтечи Великого Славянского Будущего; мы слуги учения столь широкого, что оно непременно должно распасться на ветви, но ветви этого учения должны обнять всю Россию и потом всех славян. И вот: моя жизнь на Востоке, плод моей практической деятельности, моя способность к изобразительности (на которую я в повестях даже из артистической, иконописной, так сказать, трезвости сам нередко накладываю узду) могут принести особые плоды, если меня не будут так жестоко, так гнусно томить, как томит меня эта беспутная редакция «Зари»! (…)

33. В.В. Леонтьеву. 10 декабря 1869 г., Янина[86]

Володя, я получил вчера твое письмо и сегодня на него отвечаю. Ты знаешь мое мнение, что лучше бы всего поступить в военную службу. Я не знаю, почему ты этого не хочешь. Трусом я тебя не считаю, я думаю даже, что ты будешь молодец, значит, это или преувеличенные (представления? — Д. С.) о неудобствах и трудностях походной жизни или, что еще хуже, какие-нибудь дурацкие модные идеи, заслуживающие полного презрения. Нам нужны хорошие военные [нрзб.], а на других поприщах ползет нынче [нрзб.], как свинья. Вот тебе мое мнение. (…)

А я, брат, все болею. Лихорадка изнурила меня до того, что я на днях, как только будет сила сесть на лошадь, уеду из Янины. (…)

34. Н.Н. СТРАХОВУ. 12 марта 1870 г., Янина

Я долго ждал от Вас письма, добрейший Николай Николаевич, и наконец понял, что жду напрасно. О чем, в самом деле, Вам писать мне? Если бы я был Тургенев или что-нибудь в этом роде, то, несмотря на все пренебрежение, которое справедливо возбуждают в Вас его последние выходки, Вы сочли бы, конечно, долгом вежливости поспешить ответом. Но ведь я, слава Богу, не Тургенев; мои мысли и произведения возбуждают в Вас сочувствие, а не пренебрежение… Поэтому и молчание Ваше я должен объяснять в хорошем смысле, в смысле простительной небрежности и т. п. (…)

А «Заре» не мешало бы быть посмелее и посочнее. Хороша она, не спорю, и так; после сухости «Русского вестника»[87] от нее и в таком виде, в каком она есть, веет свежим воздухом. Но, во 1-х, хорошо ли Вы сделали, что сбились с пути Ап. Григорьева на простое московское славянофильство? Хорошо ли Вы сделали, что связали себе руки [нрзб.] — немецким фамилизмом[88] и нравственностью? Зачем было нападать на идеи Авдеева[89], вместо того чтобы громить бездарность его, неумение его сделать идеи привлекательными? Что это — французское, что ли? Неправда. Многочисленных решений этому вопросу нет так же, как и государственному. Разнообразие реальное в разных нациях происходит не столько от разнообразного решения вопросов в принципе, сколько от разнообразных сочетаний одного житейского начала с житейскими началами, взятыми, так сказать, из других сфер. Пример: грек и русский. Грек: демагог, православный, экономен, непостоянен в делах гражданских, постоянен в домашних, строг в семье, в литературе ритор, властей не любит, религиозен без энтузиазма и без «искания». Великоросс: властям покорствует охотно, расточителен и беспечен, непостоянен в домашних делах, осторожен и скорее постоянен, чем изменчив, в делах гражданских, в семье довольно распущен, и не себе, и не другим. В литературе реалист, если религиозен, то или с энтузиазмом, или с «исканием», как замечали Кельсиев и я, у русских на Дунае при сравнении их с другими соседями их[90].

Соединение женолюбия с религиозностью не есть признак одного дурного воспитания и варварства или, напротив, развращенности и подражания. Это свойственная нам национальная черта, которой еще не сумела овладеть наша робкая литература. Она в сфере семейно-бытовой приближает нас больше к племенам романским [нрзб.], как наша умеренность и здравый смысл в целях государственно-гражданских напоминает скорее дух англо-саксонских и германских народностей.

Славянофилы московские (которых я, однако, высоко чту) с своей немецкой нравственностью скорее рисовали себе свой собственный идеал русского человека, чем снимали с него идеализированный портрет. Ап. Григорьев [нрзб.] это давно, Вы сами это знаете.

Ну, довольно об этом.

Другое. Кто позволил этому несчастному Антропову[91](должно быть это он — A-в) унизить так Гончарова?[92] Как это умно! Как это кстати! От реалистической манеры давно уже начинает рвать людей со вкусом и начнет скоро рвать и публику — когда ей дадут что-нибудь иное. Как можно нападать на писателя, который,' по крайней мере по манере, по приемам (если не по идеалу, не по сюжетам) менее груб, чем другие?.. Один язык его благороден до того, что заслуживает изучения. Объяснюсь примером. Откройте и посмотрите, как в иных местах он говорит о чувствах Обломова. Какой полет, какая теплота, какая трезвая и вместе с тем лирическая, воздушная образность. То же самое я найду и в 20 местах «Обрыва». Ваш Толстой хорошо рисует пунктиками на слоновой кости; но кисть его всегда мелка, как бы ни были велики события, за которые он берется. Теплоты у него, быть может, много в сердце, но он не умеет излить эту теплоту на бумагу широкими, воздушно-героическими чертами. Я не хочу унизить «Войну и мир». Я готов согласиться, что в своем роде это произведение гениально, и я буду в восторге, когда его переведут на все языки. Я готов повторить за Вами, что дальше по пути реализма идти нельзя. Но что же это значит? Не значит ли, что нужен поворот? Поворот к лиризму, к высокой несложности изображений, к чертам простоты, широким и свободным, точнее даже, я скажу, к благородной бесцветности (примеры: Чайльд-Гарольд[93], Рене[94], потом — Пушкин местами, из романов Санда[95] — Лукреция Флориани[96] написана [нрзб.] в этом роде, Вертер[97], романы г-жи Крюднер[98], которых имя я забыл, и т. п.).

К тому же роду относится по манере и Марко Вовчок[99]. Именно то, за что Вы ее упрекаете, есть заслуга — эти общие, бледные, но теплые черты ее первых произведений напоминают общие и теплые черты народных песен и рассказов, никогда не имеющих грубой выразительности (хорошее выражение П. В. Анненкова)[100].

Хвалите Толстого за высоту выбора. Я рад, и все те, о которых стоит говорить, будут согласны с Вами.

Выбор, конечно, весьма идеальный, патриотический, религиозный, изящный — но изображение, форма реалистические до крайнего предела. Дальше нельзя идти — Вы сами говорите. Пойти еще дальше — будет литература тоды-колды, над которой Вы справедливо издеваетесь. Потребность к повороту изящному, идеальному чувствуется уже давно во всем. У Толстого высокий выбор; у Григорьева есть местами фарфоровая чистота изображения, есть порывы высшего лиризма. У М. Вовчка проявилась хотя бы пока ее не испортили эпическая ясность и мельком и непритворная теплота, та елейность, о которой говорил Белинский и которой нет ни у Тургенева, ни у Толстого…

Соедините все вместе — высокий выбор Толстого и высокие приемы Гончарова и М. Вовчка, прибавьте к этому между строчками побольше смелости философской или исторической мысли — и наша литература даст наконец миру то, что мы желаем, — своеобразное, русское содержание в прекрасной форме… Содержание Пушкина — Вы сами знаете — не так своеобразно, как содержание у западных гениев. Он в этом не виноват.

Потом, — кто виноват, Вы или редакции, что к расколу относятся все ощупью, точно боятся обжечься? Еще это вопрос — что более народно (т. е. своеобразно), православие или раскол? Что может больше дать для своеобразной культуры и т. д. Я не равнодушен к православию в церковном смысле, я исполняю многое, чего не исполняете вы там, в Петербурге, но подобно тому, как Гизо[101], сам протестант, признавал католичество необходимым для Франции, так и я спрашиваю себя: не культурнее ли, так сказать, влияет раскол? Я верю, что православие не сказало еще последнего своего слова. Оно может дать великих деятелей, великие произведения пластических искусств и слова, историческое значение его огромно… Но как Вы думаете — молокан[102], духоборец[103], скопец[104], двоевер[105] и т. д., воспитанный в университете или начитавшийся светских книг, то же он даст, что дали бы католик, протестант, православный, когда явится поэтом, мыслителем, гражданским деятелем и т. д.? Не смешите меня, говоря, что образованность приведет ведь к православию!.. Это говорят лишь здесь в разговорах с греками, с политической целью…

Всех воспитанных с детства в разных религиях может объединить физически лишь равнодушие и безбожие. Пока человек при всем своем образовании не безбожник и даже скептицизм его огорчает, а не радует, как радует людей ничтожных, он непременно внесет в свою мысль, в свое творчество, в свою гражданскую деятельность иные звуки, внушаемые ему глубоким впечатлением первого воспитания… Раскол есть одно из величайших благ России. Мы желаем, не правда ли, чтобы славянство было своеобразно, чтобы его культура разнилась от Запада? Но согласитесь, что ни одна культура — для полного развития которой нужны века — не была однообразна в своем своеобразии. Иначе разные элементы объединялись в одной, иначе в другой. Чем разнообразнее русский дух, тем лучше. Довольно об этом.

Еще. Отчего никто у нас не возьмется возвести принцип самодержавия в систему, оправдать его не только исторически, но и философски, со всеми пособиями экономическими, политическими и т. д.? Помните, я было хотел это сделать. Вы были рады. Но после судьбы, постигшей статьи о женщинах и о грамотности, я не хочу отрываться от повестей и романов, которые по крайней мере печатаются. Жить остается немного — надо спешить. К тому же в Петербурге вы имеете кругом себя людей более, чем я, ученых по части государственных наук.

Статья Данилевского[106] превосходна; я ее прочел раза три и еще буду читать, но нельзя же успокоиться на ней… «Твердите истину ежедневно, ибо другие твердят ежедневно ложь». (…)

Главная заслуга Данилевского, кроме исчисленных Вами в заметке против «Русского вестника», — это еще то, что он первый в печати смело поставил своеобразие культуры как цель. Московские славянофилы все как-то не договаривались до этого; они вместо того, чтобы сказать, что без своей культуры и жить России не стоит, говорят, что на Западе все ложь, или что у нас то или другое не привьется, неудобно и т. п. натяжки. Раз поставив это учение на основании — «культура для культуры», славянофилы будут впредь тверже на ногах и на вопрос: «а общечеловеческое благоденствие?» могут ответить спокойно: «Да кто вам сказал, что мы об нем забыли?»

Ну, довольно об «Заре».

Я думаю, что племянница моя[107] уже сказала Вам, что у меня почти готов для «Зари» роман «Генерал Матвеев»[108]. Я нарочно так назвал, чтобы дураки нашего времени подумали: вот, какие-нибудь насмешки! Открыли бы с радостью, а уж начнут — так кончат и увидят, что смеюсь я не над генералом, а над ними. (…)

35. Н.Н. СТРАХОВУ. 19 ноября 1870 г., Янина

Ну-с, вот и я Вам собрался ответить, Добрейший мой Фабий Кунктатор[109], конечно, не через год, а через полтора месяца. Благодарю Вас за доброе слово Ваше и за бодрость, которую Вы мне придали надолго Вашими двумя строками о том, что, печатая в год по 10 листов, я через два года могу приобрести себе прочную славу.

В самом деле, было бы странно, если бы я не достиг [нрзб.] хоть не славы, а той известности, которой меня считали достойным все — и Тургенев, и Катков, и Дудышкин[110], и Краевский, и Феоктистов[111], и многие московские и петербургские писатели и ученые тогда, когда еще мне было 21–23 года, и считали не только на словах, но и в письмах ко мне, которые у меня целы. У меня еще борода не росла, когда М(ихаил) Никиф(орович) Катков (тогда еще скромный редактор скромных «Московских ведомостей»[112], до 53 года) провожал меня домой и подавал мне сам шинель. Краевский писал мне: стыдно Вам так долго ничего не присылать нам, и зарывать в землю Ваш дар Вы не имеете права. Тургенев, сидя (в 52 или 53 году) у мад(ам) Евг. Тур[113] вместе со мной, сказал при Феоктистове, при Корше[114], при [нрзб.] Кудрявцеве[115], что он истинного нового слова ждет только от графа Толстого и от меня. Я тогда еще начал готовить и обдумывать «Подлипки» (и напечатал их в 1861 году, а Вы говорите, надо работать! О! Добрый, милый мой Фабий, Вы ошибаетесь — вины за мной нет никакой; разве только то, что я сразу захотел сесть на козлы, вместо того чтобы ехать на запятках за общественной модой); вот я помню еще: написал я первое письмо подлинно с восторгом и в тот же вечер прочел это описание зимы в деревне у мад(ам) Тур. Выслушав, она воскликнула: «Quel magnifique tableau du genre![116] Самые лучшие из русских поэтов подписали бы под этим свое имя». Профессор Кудрявцев сказал: да, это правда! (Мне же теперь это не нравится, ибо много реализма.) Дудышкин писал Тургеневу по поводу одной комедии моей[117], пропущенной цензу рой (и очень незрелой, как я нахожу теперь), что он, читая ёе, хотел заплакать и что он не верит, будто автору всего 21 год.

Вот как я начинал, добрейший Николай Николаевич! Потом война, в которой я принимал участие как врач военный, искажение таланта научно-философскими ухищрениями мысли (этот период продолжался до 58–59 года, когда я опять стал возвращаться к конкретному и принялся за «Подлипки» и работал [нрзб.], несмотря на медицинские занятия, на бездну чтения и даже несмотря на множество разных личных событий и впечатлений…). (…)

Я сам, без помощи критики, без похвалы и осуждений, в молчании и забвении, всегда вдали от столиц наших, прежде в русских провинциях, потом в Турции, пробовал разные пути, разные приемы, разные манеры… Хорошо было Пушкину, Ж. Санду, Гёте, Тургеневу и другим меньшим и большим (это все равно) менять направления и приемы, когда 1000 голосов их руководили, увлекали, оскорбляли, радовали и т. д. Нет, Вы попробуйте наедине с самим собою — менять кожу, как я менял ее от 61 до 71 года!

Это трудно! И душа моя говорит мне, что я бы показал [нрзб.], если бы мне улыбнулось солнце хоть на 1/2, как оно улыбалось мне, когда мне было 22 года в Москве и когда я этой улыбки был еще недостоин. Помню, Катков за маленькую повесть «Благодарность», напечатанную в «Московских ведомостях» (в 52 или 53 году), прислал мне хорошие деньги с Феоктистовым и извинялся, что средств у редакции очень мало и что Грановскому[118] столько же платят за столбец, сколько и мне. (…)

(…)…Я надеюсь, что Майков[119], который начнет издавать другой славянофильский журнал с Нового года в Москве, будет менее гнаться за той доказательностью, которою меня преследует Страхов (хоть Ап. Григорьев был еще не доказательнее и, главное, темнее), но за которою читатели гонятся гораздо менее, чем он думает. Женщинам, я ручаюсь, напр(имер) моя бездоказательность больше нравится, чем слишком пространные статьи, в которых половина содержания заключает вещи либо очень сухие, либо очень известные. Славянофилам вообще недоставало до сих пор легкости, жизненности, картинности в статьях. Чуть-чуть что-то подобное отрывочно мелькает у Хомякова[120]. Единственный славянофил, который обладает этим теперь, это Кельсиев; и, несмотря на то, что и он иногда бросает посреди рассказов и анекдотов своих смелые, но часто недосказанные мысли, — его статьи, конечно, более полезны для распространения известных чувств, чем даже Евангелие Данилевского[121], которое именно по крайней доказательности и отвлеченности своей немногим доступно.

Я боготворю его и зову Евангелие, а другие говорят «скука», и многие, которым я доказывал, не хотели кончать, хотя и не враги славянофильства и не совсем пустые люди. А Кельсиева с удовольствием читает и девица, и светский человек, и ученый. (…)

36. ГРАФУ Н. П. ИГНАТЬЕВУ. 28 августа 1872 г., Афон[122]

Частное

Милостивый государь Николай Павлович, сверх моего официального ответа на предписание Ваше за № 843, позволяю себе сказать в этом письме несколько слов горячей и искренней благодарности за Ваши советы и за обещание поддержки, сообщенные в частном ответе Вашем. Ответ этот Ваш немного успокоил то волнение, в котором я был после ультиматума выехать со Святой Горы.

При всей искренней моей благодарности за Вашу доброту и Вашу ко мне снисходительность, позвольте мне сказать Вашему Превосходительству вот что: я хотел пробыть на Афоне до начала или половины октября, кончить для Каткова (который платит мне недурно за мои восточные повести) довольно большой роман из здешнего быта, так что мне бы проездом через Москву получить около 1000 рублей. Теперь приказание выехать с Афона расстраивает все мои расчеты и с этой стороны. Ваше Превосходительство укоряет меня за мои долги. Согласен, хотя не видал еще, чтобы они хоть какое-нибудь влияние имели на дела службы; согласен, что это нехорошо. Нехорошо для меня, но я не понимаю и никогда не пойму, что службе от этого? Разве бездарность, которой мы так богаты на службе, и без долгов не в тысячу раз вреднее долгов без бездарности? А у нас на константинопольской и вообще на дипломатической службе долги — обычай. Кто же из наших не должен, если говорить правду? Я сказал «бездарность без долгов»; а то еще много есть примеров бездарности с долгами, напр(имер) покойный Байков[123] и другие. Вообразим себе такой пример (я говорю «вообразим» себе) — М. А. Хитрово, которого я, по моему крайнему разумению, считаю одним из самых блестящих наших деятелей, вообразим себе, что он много должен, что такой человек много должен, но как-нибудь старается платить и не просить казну платить за него; а рядом с ним вообразим себе какую-нибудь жалкую посредственность… назовем какое-нибудь вымышленное имя, напр(имер) Славонравов, Честолюбов, какой-нибудь Унтер-Шустер из наших дипломатов и консулов, не имеет долгов. Кто больше принесет службе пользы — такой человек, как Хитрово, или эти Унтер-Шустеры и Честолюбов ы? Простите мне, Ваше Превосходительство, я человек теперь ненормальный, а правильнее — больной. За доброту и за протекцию — благодарность живую, горячую, искреннюю, за упреки — оправдания такие, не лишенные известной vivacite[124]! Угодить в этих случаях, Ваше Превосходительство, трудно. Я давал жене моей 150 р(ублей) в месяц, когда она жила в Одессе и Цареграде. Она была довольна, я стеснялся — и вдруг узнал, что уже в Петербурге меня обвиняют в том, что я даю ей мало и что она постоянно нуждается. Я в 68-м году послал ей из Петербурга в Тульчу 1000 рублей, чтобы она отчасти уплатила долги и ехала бы комфортабельно до Янины. Она предпочла заплатить как можно больше долгов моих, оставила себе около 100 рублей, и ей недостало на путешествие до Янины. Что же?! Ей выдают из Посольства 10 лир (!!!), и Куманин пишет мне преглупо-наставительное письмо, за которое, конечно, так как против него я не был связан никаким подчинением, я дал ему добрую сдачу. Видите, Ваше Превосходительство, как трудно угодить людям в этом случае: платишь долги — виноват, жене мало дал, говорят; жене много даешь — зачем долги не платишь! Поэтому и на этот раз Ваше замечание о моих долгах больше удивило, чем огорчило меня. Я вынужден даже предупредить Ваше Превосходительство, что так как Вы запрещаете мне жить до октября на Афоне, то я не буду в силах кончить покойно мой труд для г-на Каткова и придется мне именно вследствие этого изгнания занимать где попало еще лир сто, по крайней мере, ибо не могу же я, больной человек, по приезде в Россию me trouver sur le pav[125].

Прошу Ваше Превосходительство рассматривать, если угодно, это письмо как бред ненормального человека.

Доброту Вашу я ценю, Вы знаете, но о долгах не понимаю никаких замечаний, ибо это дело частное. (…)

Мы, Николай Павлович, оба с Вами христиане не для восточного вопроса, а настоящие верующие (так я слышал везде об Вас); нас с Вами будет судить Бог, а не презренные газетные фигляры!

«Яко аще бы враг поносил ми, претерпел бых убо; и аще бы ненавидяй мя на мя велеречевал, укрылся бы от него. Ты же человече равнодуше, владыко мой и знаемый мой; иже купно наслаждался еси со мною брашен, в дому Божий ходихом единомышлениен!» (смотр (ите) час шестый, псалом Давида!)

Простите мне, Ваше Превосходительство, мне, полумонаху, полуконсулу эти cris de l'ame![126]

С глубочайшим почтением имею честь быть Вашего Превосходительства покорнейший слуга

К. Леонтьев.

37. ГРАФУ Н. П. ИГНАТЬЕВУ. Август 1872 г., Афон

Милостивый государь Николай Павлович,

Я имел честь получить предписание Вашего Превосходительства от 15 августа за № 843.

Из частных моих писем Вам уже известно, что самое здоровье мое (как я этим летом убедился окончательно) требует отъезда в Россию, поэтому я и без того долго бы не мог замедлить на Святой Горе. Теперь же я, конечно, употреблю все мои усилия для скорейшего исполнения воли императорского посольства; но при всем этом я осмеливаюсь просить, чтобы и Ваше Превосходительство благоволили войти в мое положение.

Во 1-х, во время летних жаров и после неудачного моего путешествия сухим путем в Константинополь здоровье мое ухудшилось и только теперь начало слегка улучшаться. Дальнее путешествие в настоящее еще жаркое время для меня решительно невозможно. К тому же, ко всему прочему, предстоящему мне, — в Одессе, Москве и Петербурге свирепствует холера, а я (как, может быть, Вы изволили слышать) страдаю и крайним малокровием, и совершенным расстройством пищеварения.

При таких условиях ехать сейчас же было бы безумием.



Поделиться книгой:

На главную
Назад