Константин Николаевич Леонтьев. Избранные письма (1854–1891)
С. Носов. СУДЬБА ИДЕЙ КОНСТАНТИНА ЛЕОНТЬЕВА
В. В. Розанов, достаточно коротко, хотя и заочно (по интенсивной и откровенной переписке) знавший Леонтьева-человека и Леонтьева-мыслителя — обмен серьезными письмами без, скажем, житейской на то необходимости более всего напоминает долгую, растянутую, как бы прерывистую во времени беседу наедине, когда вариации идей и суждений слиты с течением жизни и, стирая одни настроения, нагоняя новые, позволяют увидеть, как живет человек со своими идеями, внутри собственного миросозерцания, — так вот, Розанов, с обыкновенной своей проницательностью к живым чертам лица идей и миросозерцаний, к их душевному источнику, писал в статье о Леонтьеве: «С Леонтьевым чувствовалось, что вступаешь в «мать-кормилицу — широку степь», во что-то дикое и царственное (все пишу в идейном смысле), где или «голову положить», или «царский венец взять». Еще не разобрав, кто он и что он, да и. не интересуясь особенно этим, я по всему циклу его идей, да и по темпераменту, по «метам» безбрежного отрицания и нескончаемо далеких утверждений (чаяний), увидел, что это человек пустыни, конь без узды; и невольно потянулись с ним речи, как у «братьев-разбойников» за костром…[1]
То, что было, в глазах Розанова, увлекательной безбрежностью идей и натуры Леонтьева — вольно-«степным» в его душевной организации, гордо-необузданным, — на самом деле скорее связано с леонтьевской способностью быть везде и всюду только самим собой (редкое, кстати, у нас качество), чем с некой особой размашистостью личности любимого им Ап. Григорьева, — он не очень поклонялся буйной разинщине (хотя и ценил в ней, как и во всем, энергию и силу). Многие годы Леонтьев и свою жизнь жестко сковывал аскетизмом, мечтал и весь мир сковать властью авторитета, железной рукой покорности низших высшим, беспрекословием подчинения человека византийски всесильному и священному государству. Свобода, без торжества которой не бывает безбрежных просторов — ни духа, ни даже природы (бескрайняя степь, безбрежный океан, где до далекого горизонта — вольное колыхание степных трав или размашистый бег океанских волн, ничем не сменяемые, нескованные), — не принадлежала к кумирам Леонтьева: в свободе он всегда видел прежде всего беспорядок, иногда — однообразие хаоса, иногда нахальство «расшнуровавшейся» жизни, презирающей красоту и святость порядка во имя наглого «хочу».
Обычно, когда мы видим человека, идущего в своих суждениях и идеях только «от сих до сих» нам кажется, что что-то ему мешает — предрассудки, непререкаемые авторитеты, требования «хорошего тона». В действительности мешает такому чёловеку только недостаток оригинальности: кончается запал своих идеи и начинается повторение общих мест, пересказ чужих мыслей, которые вовремя приходят на помощь, заполняют вакуум быстро исчерпавшего свою далеко не бездонную глубину сознания. Конечно, иногда люди боятся говорить, что думают (и причин тому — множество), но чаще они ничего особенного прикроют не думают, а если вдруг и придумают, то именно сочинят «одеждой умствования» наготу обыденного сознания, ничего глубокого собой не представляющего. Леонтьев был иным. Оригинальные (порой для современников — шокирующе оригинальные) идеи Леонтьева были выражением его своеобычной и мощной личности. И казалось, что летят эти «степные» идеи в дальнюю даль, что нет им границ или каких-то разумных, предусмотрительно расставленных ограничении.
Леонтьеву не было надобности что-либо сочинять, расцвечивать бесцветную реальность: если говорить о его письмах, то по значению они вполне равны его произведениям, хотя бы уже потому, что он всюду выражает свое естественное мировосприятие и нигде, собственно, не разрабатывает его намеренно, специально, в тепличных условиях изощренной творческой лаборатории. В этом был, кстати говоря, и свой трагизм: Леонтьев так и не стал прославленным сочинителем, писателем, чего очень хотел в молодости. Творчество (написание прекрасного романа или, например, построение прекрасного дворца) — акт создания ценностей почти из ничего: вот была обыкновенная жизнь, а написан на ее основе удивительный роман-шедевр; вот был голый берег простой реки, а воздвигнут на нем, преобразовав, «зачеркнув» былую пустошь, сказочно красивый дворец-шедевр. В этом смысле в Леонтьеве не было творчества — он не создал и не мог создать ничего на пустом месте, — не случайно так и не стал великим русским писателем. С юности влюбленный в эстетику и невнимательный ко всему остальному в жизни и культуре, Леонтьев стал выдающимся политическим мыслителем и христианским философом — признанным авторитетом в сферах жизни и проблемах, по общему признанию, внеэстетических. Свою любимую эстетику Леонтьев вносил в политику, в христианскую мораль — это было необычно, бросалось в глаза, настораживало и привлекало одновременно, — но эстетика, став политикой или нравственностью, как бы изменяла самой себе, бесповоротно перевоплощалась и именно в этом перевоплощенном виде оказывалась выгодной для восприятия, ошеломляюще значительной.
Идеи Леонтьева — как бы буквальны. Та искренность, откровенность, которую Леонтьев высоко ценил в людях (она крупным планом отражена в письмах Леонтьева, за неискренность он не любил многих, например Н. Н. Страхова, и особенно нетолерантен был к неискренности бессознательной, не сводимой к нужной иногда, неизбежной хитрости). Эта искренность тоже, в сущности, есть тяготение к буквальному: равенству сказанного или сделанного и подразумеваемого. Это, конечно, благое стремление, но, философски обобщая его всегдашнюю неудачливость, можно сказать, что и человек, и сама жизнь не терпят прямоту, не терпят именно потому, что сопричастны эстетике. Метафора, которой в значительной мере живо искусство, и есть иносказание, да и в жизни — если с вами холодно здороваются — это верный знак, что добра вам не желают и беспокоиться о вас не будут. Видимая любезность — иносказание о безразличии, близком к недоброжелательности. Обойтись без нее ответившему вам ледяным поклоном невозможно: откровенно изъясняться в своем безразличии слишком долго, а вовсе не кивать — значит уже воевать. Во всех порах жизни разлит эликсир иносказания, косвенных, побочных, неявных значений сделанного и сказанного. Яд неискренности? Не совсем: иносказание в целом приятнее, учтивее и красивее, созвучнее воображению. Мужчине порой приятнее угадывать линии тела женщины в соблазнительных складках и складочках платья, чем видеть ее обнаженной. Эффект иносказания, полутайны метафоры и использует искусство — описывая, скажем, волнующееся море, поэт-романтик передает прежде всего свое душевное состояние, свою взволнованность, и разве он при этом «прикидывается морем»? Идеи Леонтьева и сама послужившая им основой и первоисточником убежденность его в том, что все ценности жизни измеряются только красотой и только ею мы вправе определять достоинства явления или человека, оказались пригодны для философского употребления (в общественной мысли, в христианской этике) лишь в виде метафор, в образе иносказаний о человеке и мире.
Не только литературные произведения Леонтьева времен его молодости, такие, как роман «Подлипки» (1861), в целом справедливо не поразили русское общество, но и, скажем, статья о любимом Тургеневе и любимой эстетике «Письмо провинциала к И. Тургеневу» не без оснований (как и другие первые опыты Леонтьева в критике) не была особо замечена. Как писатель Леонтьев невольно «списывал» с жизни или (что, конечно, хуже) с уже созданного в литературе — предпочитая действительное выдуманному, не умел творить «новых вселенных», носивших бы, естественно, отчасти призрачный, словесный характер. А для критики одного упоения эстетикой, которым дышала та же упомянутая статья о Тургеневе, было мало — восхищение, даже и заслуженное (скажем, прозой Тургенева), не есть суждение, объяснение и осмысление, которых ждут от критики. Прекрасное, в конце концов, создал Тургенев, самому же критику, чтобы заслужить внимание, оказаться нужным в литературном процессе, надо создать что-то свое: использовать созданное писателем для дальнейшей художественно-философической работы чувства и мысли. В ранних опытах Леонтьева роковым образом не происходило трансформации уже существующего в нечто новое, неожиданное и незнакомое. Можно сетовать на то, что подверженное прогрессивной мании русское общество 1850—1860-х гг. с его страстью к разоблачительной и вообще «полезной» литературе (бич утилитаризма, который так чувствовали на себе, скажем, Афанасий Фет и Константин Случевский) оказалось просто не готовым понять и принять Леонтьева, но дело не только в этом — наслаждаясь эстетикой жизни, любя ее, Леонтьев оставался лишь гениальным жизнелюбом, одареннейшим ценителем красоты. Само по себе это было пассивное дарование, дар понимания, а не творческий дар в готовом виде. И когда леонтьевская любовь и красота неожиданно предстала в обличье принятия, например, исторической ценности форм средневековой жизни, — тогда произошло открытие. Леонтьев сумел взглянуть на историю, политику, мораль с новой точки зрения — со стороны эстетики жизни, вынужденно гримируя эстетику в историософию и этику.
Сам Леонтьев — это так видно по его письмам, где есть сетования на безвестность, оттенки обиды на современников (от раздражения до демонстративного смирения), — был в некотором недоумении, почему его не замечали в 1860—1870-е годы и ценить стали только позднее, когда и жизнь-то подошла к закату, и слава вроде стала не так уж ценна и приятна (выработалась привычка без нее обходиться). Но закономерность в позднем прозрении публики относительно выдающегося дарования Леонтьева была — не рано написал он свой главный историософский труд «Византизм и славянство» (1872), лишь в зрелые годы стал публицистом, — пусть первоначально Леонтьева заметили преимущественно как странного мыслителя, но заметили именно тогда, когда он наконец действительно проявил свою необычайность.
Личные ощущения Леонтьева, как бы застывая, оказывались суждениями, мыслями, а если были устойчивы и сильны — и идеями. Всепоглощающее — и очень интимное, и космическое одновременно — ощущение Леонтьева в зрелые годы — чувство всеобщей старости, ощущение старения, дряхления человечества: «Все человечество старо. И недаром у него сухой рассудок все растет и растет, а воображение, чувство, фантазия и даже воля — все слабеют и слабеют».[2] У Леонтьева не было и традиционной для отечественной культуры XIX века веры, что Россия — страна молодая, этакий задиристый, хотя и неловкий подросток на фоне европейской зрелости, мудрости и усталости: «Не молоды и мы. Оставим это безумное самообольщение! Быть в 50 лет моложе 70-летнего старика — еще не значит быть юным».[3] Леонтьев готов признать, что Россия не так «изношена» историей, как Европа, но это в его глазах ничего не решает. Нравилось Леонтьеву в России прежде всего то, что ход истории в ней задерживают, оттягивают наступление «последних времен». Он так и писал: «Важно и спасительно для стареющей России не только то, что государство у нас не отступается от церкви, но и то, что Восточная Православная Церковь монархическую форму правления вообще почитает за наилучшую для задержания народов на пути безверия, для наиболее позднего наступления последних времен».[4] Леонтьев как будто хотел «арестовать» исторический прогресс и, представляя поток истории то ли в виде некоего наводнения, то ли в образе вражеского нашествия, мечтал поставить на разрушительном пути истории что-то вроде стены — пусть не навсегда, но хоть на время, чтобы оттянуть печальную развязку. Неудивительно, что, читая эти мысли прямым текстом (в выражениях Леонтьев не особо стеснялся) или даже в подтексте, современники, видя незаурядность его дарования, считали его гениальным безумцем.
Леонтьев сетовал, что его идеи и миросозерцание именуют то «больными», если уважают, то как выдающуюся странность, как достойную музея аномалию. Но сам он любил прежде всего своеобразие, и именно своеобразие не отрицаемо в его миросозерцании. Каждый мыслитель инстинктивно мечтает найти верную мысль, а находит чаще всего — своеобразную. Если же изначально рассчитывает лишь на эффект оригинальности, то становится парадоксалистом, роняет высокий сан мыслителя. Леонтьев не хотел «в парадоксалисты», слишком верил в истинность того, что утверждал, но оригинальность прирастала к его идеям, а их отношения с истиной были по крайней мере прохладными и запутанными. Это и есть судьба идей Леонтьева — становиться и оставаться прежде всего оригинальными, приносить не столько «головокружение» от истины, сколько глоток новизны. Новизна и оригинальность — то, чего ждут от творений художника (не бывает «правильных» повестей, стихотворений, романов, хотя бывают — и должны быть — правильные суждения, мысли, идеи). Художником Леонтьев становился в публицистике, в историософских построениях, но — в значительной мере помимо собственной воли и в достаточно трагическом смысле; оригинальные суждения и идеи смыкались с как бы декоративными. И что ж, это было закономерно — навеянные эстетикой, эстетическим мировосприятием, они несли в себе всю «бесполезность красоты».
Леонтьев не менее остро, чем поэты классовой борьбы, предвидел чреватые революцией битвы труда и капитала. Революцию он не терпел как порочное всесмешение, которое непременно лишит мир красок, уравняет все и вся — красивое и некрасивое, юношеское и старческое, умное и глупое: «Европейская революция есть всеобщее смешение, стремление уравнять и обезличить людей в типе среднего, безвредного и трудолюбивого, но безбожного и безличного человека, — немного эпикурейца и немного стоика».[5] Страстно — устойчивая российская традиция — ненавидел Леонтьев мещанство, благополучный средний класс, живущий, как ему казалось, некой усредненной жизнью. Эстетически любя необычайное, Леонтьев готов был принять необычайную бедность, необычайное богатство, необычайное рабство и необычайную власть — лишь бы не торжествовала так называемая золотая середина, которую Леонтьев воспринимал как что-то бескрасочное, как, в сущности, этакое бескачественное качество или, выражаясь нагляднее, бесцветный цвет. Но не так просто было отдать предпочтение красочной, но неблагополучной жизни не в идеях, д как ежедневное личное существование — в письмах Леонтьева много горьких слов о безденежье, хотя, живя в монастырях или при монастырях в старости, а тем более служа дипломатом на «пряном» Ближнем Востоке или участвуя как военный врач в Крымской кампании в середине 1850-х годов, он жил жизнью колоритной, и надо признать, именно к такой жизни тянулся. Расставание с «презренным благополучием» не оказывалось слезным прощанием, но, например, месту цензора — конечно, как чувствовал сам Леонтьев, казенно-пошлому — он был рад. В конце концов, на экзотику личной жизни в зрелые годы Леонтьеву просто не хватало физических сил — после 1872 года он много болел и (некая связь здесь проглядывает) много тосковал и о своей, и о всемирной старости.
Мировосприятие Леонтьева ценно как тонкий и точный барометр жизненной пошлости — стоит появиться на горизонте европейской жизни сытому и самодовольному «человеку во фраке», как Леонтьев от имени всей эстетики жизни приходит в понятное негодование: не похож этот человек ни на чудного своей живописностью восточного вельможу, ни на гордого средневекового рыцаря, ни на трогательно смиренного крестьянина, ни даже на разухабистого самодура помещика, в которых была ощутима эстетическая изюминка. Не учитывал Леонтьев лишь того, что колоритен, скажем, восточный вельможа — для европейца, мечтательно живописен средневековый рыцарь — для человека нерыцарских времен, что — обобщая — эстетически живописно лишь то, что по крайней мере редко встречается (желательно же — уникально), то, чего не видит или не имеет человек в своей повседневности. Даже самая безупречная красота — надоедает, а скучное уже не прекрасно. Разлившись по жизни, красота, о которой тосковал Леонтьев, в значительной мере перестала бы восприниматься как красота — привыкнуть к красоте значит похоронить ее. Идеи Леонтьева неосуществимы потому, что красота — одно из измерений жизни, существующее, пока существуют и другие. Не стоит думать, что все относительно (хотя очень многое, увы, относительно — больше, чем люди согласны признать), и чтобы, например, оценить красоту прекрасной женщины, надо непременно быть коротко знакомым с уродливыми и т. п. Леонтьев в конечном счете мог быть даже прав в том, что красота может победить, что только к ней и стоит стремиться, что она даже и не надоест, если без «чревоточия»— ведь есть же примеры неувядающей красоты художественных произведений, не надоедающей красоты вечных городов (таких, как Рим), и их можно посчитать прообразами бессмертной и победившей красоты. Но как бы то ни было, красота — вершина, за которой уже ничего нет. Рыцарь потому и кажется прекрасным, красивым красотой всего романтического (а не злым и грубым, к примеру), что он — в далеком прошлом и не в состоянии принести разглядывающему его где-нибудь на гравюре человеку ни вреда, ни пользы. Все хотят, допустим, украсить свой дом или город, а если они и так прекрасны? Лишь сохранить или прославить, удовлетворившись уже достигнутым, оберегая то, что есть. И на будничном, и на философском уровне ощутимо, что красота, обладание ею (как и само счастье) ставят точку на человеческих стремлениях, венчают жизнь и есть потому прообраз ее конца.
Надо отдать должное Леонтьеву — он чувствовал, что красиво уходящее, красивы отживающие свой век исторические эпохи, умирающие древние государства, чувствовал, наконец, безнадежность своих упований на поворот истории вспять. Однако, ощущая все это, продолжал требовать жертв красоте — сопротивлялся идее равенства прав, негодовал на принцип демократии, мечтал о красивых (неважно, что кровопролитных) войнах. Читая Леонтьева, его статьи и письма, создается впечатление, что пишет человек, борющийся за то (что-то дорогое ему), что у него упорно отнимают, вырывают из рук вопреки его отчаянному, иногда разъяренному сопротивлению. И невольные ассоциации — так не на жизнь, а на смерть сражается этот человек, — потому что борется он за свое собственное существование, против — жестокого «демона небытия», который заведомо сильнее и подступает все ближе. Не отсюда ли монашеский аскетизм Леонтьева на закате жизни? Жажда сберечь слабеющие силы. Леонтьев безмерно любил жизнь — это наглядно видно, просто бросается в глаза во всех его сочинениях, часто переходящих (как, например, повесть «Исповедь мужа»— лучшее из его художественных произведений) в смакование чувственного восторга бытия. Старость и слабость человечества Леонтьев переживал как свою собственную старость и слабость, и думается, о них во многом и шла на самом деле речь даже в его теоретических трудах. Инстинкт жизни, сильнейший в Леонтьеве, заставил его говорить гиперболами — на фоне смерти отвратительным предстало европейское будущее и сладким показалось европейское прошлое, то, что уже прожито, что надо вернуть, но что уже никогда не вернется как пылкая юность.
Леонтьев все-таки всегда и всюду писал только о личном, действительно им самим ощущаемом и переживаемом. Даже жаль, что столь часто образ личной старости и личной боли об уходящей жизни скрыт им в образе всеобщей старости, всеобщего старения. Леонтьев — поэт-философ и более лирик, чем философ. Тщетно требовать от него бестрепетного объективизма, для поэта оно — только бесстрастие, только холод, именуемый в поэзии безжизненностью. Для Леонтьева сама его жизнь — лирический материал экзистенциального философствования. Все, что он создал ценного, теснейшим образом связано с тем, что было — в его личных чувствах, в его судьбе, как факт его действительной жизни. Этим жизнь Леонтьева — и, кстати, его письма — и ценны нам. Леонтьев недолюбливал «бумажную поэзию» и всегда предпочитал ей поэзию жизни, завидовал, скажем, лишь славе поэтически жившего Байрона, а не «бумажной» славе какого-нибудь маститого стихотворца, живущего самым обыкновенным образом и заработавшего признание одними печатными листами. Понять Леонтьева, не зная его жизни, — невозможно. Письма Леонтьева, публикуемые в данном издании, и есть «авторское» — каждый человек (на то и свобода воли) есть автор своей жизни, нарисованной им на фоне эпохи и обстоятельств, — повествование о ней.
С. Носов
Д. Соловьев. Биография
В 1812 году, еще до нашествия французов, дочь богатого и родовитого смоленского помещика Феодосия Петровна Карабанова была отдана замуж за Николая Леонтьева, отставного прапорщика гвардии который не выслужил большего по причине многих шалостей и неоплатных долгов. Семейство Леонтьевых жило еще по старине: дочери едва знали русскую грамоту, младшие сыновья до двадцати лет сидели дома в недорослях. Зато генеральские дочери Карабановы обучались в Екатерининском институте и разговаривали между собой по-английски. Сама Феодосия Петровна кончила курс с шифром и была лично известна императрице Марии Федоровне. Выдающиеся ее способности проявились, например в том, что она оставила записки об Отечественной войне. Образованность и тонкий вкус соединялись у нее с энергическим характером и гневливостью. Когда один из ее сыновей, уже офицер, слег в тифозной горячке и его повезли домой, он перепугался, что маменька прогневается как осмелился заболеть столь опасно и, может быть, по неосторожности причинил столько горя и беспокойства.
Константин Николаевич Леонтьев родился 13 (25) января 1831 года в потомственном имении отца, калужском сельце Кудинове и был последним, седьмым ребенком. Он появился на свет семи месяцев; опасаясь за жизнь новорожденного, первые дни его подвешивали, завернутого в заячью шкурку, к потолку бани.
Домашнее воспитание он получил всецело под руководством матери, глубоко повлиявшей на всю его жизнь. С ней всегда сохранялись у него отношения самой близкой дружбы. Отец же, напротив, «был из числа легкомысленных и ни к чему не внимательных русских людей». Младшим своим сыном он совершенно не занимался.
После выпуска из калужской гимназии Константин Леонтьев поступил в ярославский Демидовский лицей, но там «так мало занимался», что он «испугался и соскучился» и среди зимы перешел по желанию матери на медицинский факультет Московского университета. Поселился он у родственников, совсем по-барски — в трех комнатах с отдельным подъездом и прислугой, но «знакомство в Москве было большей частью в богатом кругу, а денег не было. Я был очень самолюбив, требовал от жизни многого, ждал многого и вместе с тем мучился, что у меня чахотка». К медицине он относился без горячности, хотя и занятия и лекции посещал усердно. Впоследствии, когда ему пришлось лечить, работал с увлечением. Во всяком случае, естественнонаучное образование принесло ему большую пользу. Не раз он с гордостью говорил, что именно этому образованию обязан выработкой своего логического мышления и тем, что в исторических исследованиях пользовался всегда методами опытных наук. Более же всего Леонтьев испытывал влечение к литературе и пробовал сочинять сам. Первые свои опыты он принес самому знаменитому писателю того времени — Тургеневу, который очень сочувственно встретил их и помог начинающему литератору. Однако предназначенные для «Современника» и «Отечественных записок» пьеса и главы повести были запрещены цензурой. Первой увидела свет повесть «Благодарность». Литературным восприемником ее стал редактор «Московских ведомостей» Михаил Никифорович Катков, отнесшийся к юному автору с не меньшим вниманием, чем Тургенев. В знак особого поощрения он сам вынес ему первый гонорар — простой нитяной кошелек, наполненный золотом.
С началом Крымской кампании Леонтьев, только что порвавший по собственной воле с любимой девушкой, сдал лекарский экзамен и отправился на театр военных действий. Его медицинская деятельность продолжалась семь лет (1854–1861): сначала в Белевском егерском полку, затем в керчь-еникальском и феодосийских госпиталях, Донском казачьем полку и, наконец, по окончании войны, в нижегородском имении барона Розена, куда его пригласили как домашнего доктора. Еще в 1855 году, в Феодосии, он похитил дочь мелкого торговца-грека, необыкновенно милую и очень красивую девушку, полную природной поэзии и грации. Их преследовала полиция, и похищенную пришлось возвратить. Но на этот раз чувство Леонтьева оказалось истинно глубоким — через шесть лет, невзирая на вопиющий мезальянс, он обвенчался с этой бедной, почти совсем безграмотной Золушкой.
Он постоянно писал и к тридцати годам опубликовал три повести, роман и несколько критических очерков. В 1963 году в поисках более надежных доходов, чем литературные гонорары, Константин Николаевич поступил на службу в Азиатский департамент и десять лет занимал консульские должности в европейской Турции (Крит, Тульча, Янина и Салоники). Карьера его складывалась очень благоприятно, но здоровье портилось. В грязных живописных Салониках Леонтьев тяжело занемог и, как врач, определил у себя холеру. На него напал невыносимый страх смерти. Он заперся, велел наглухо закрыть ставни, чтобы не видеть смену дня и ночи, никого к себе не пускал. Когда наступил кризис, он перед образом Божьей Матери дал обет: если останется жив, уйти в монахи. Через два часа ему стало лучше, а утром следующего дня он уже скакал в Афон, даже не озаботившись сдать консульство. Желание его, однако, не исполнилось. Не надо было обладать мудростью афонских старцев, чтобы видеть, сколь еще не подготовлен к монашеству человек, вчера только ездивший от француженки к тринадцатилетним одалискам и не представлявший себе ни одного дня без кофе и дорогих сигар. В монастырь его не взяли. Леонтьев пробыл на Святой Горе целый год. Там совершился в нем глубокий религиозный переворот, и с тех пор церковь навсегда стала для него не только источником национально-эстетических переживаний, но прежде всего спасительницей души.
С Афона Константин Николаевич поехал в Константинополь. Конечно, после бегства из Салоник надеяться на прежнее благоволение самого посла графа Игнатьева было нечего. К тому же и внутренне он твердо решил исполнить свой обет, а пока хотел просто пожить при посольстве, добывая деньги литературными трудами. Климат Босфора и константинопольское общество действовали на него благотворно. Именно в Константинополе был написан «Византизм и славянство», в котором он с наибольшей полнотой и последовательностью раскрыл свое культурно-историческое мировоззрение. Уже тогда, за шестьдесят лет до Тойнби, Леонтьевым был сформулирован столь прославивший знаменитого английского историка закон трехстепенного исторического процесса.
Прошел еще год. Дела с редакциями шли плохо, как ему казалось, из-за дальнего расстояния. Но и прежнего всепоглощающего поклонения эстетике не было. В Салониках он сжег несколько совершенно готовых романов из эпопеи «Река времен». Его все больше занимала историческая и политическая публицистика, но крайние его мнения пугали даже Каткова, который отказался взять «Византизм и славянство». Средства истощались, и кредиторы обложили его со всех сторон. Надо было ехать в Россию.
Но в Москве положение Константина Николаевича только ухудшилось. На его попечении оказались слуги, жившие в леонтьевском доме почти как члены семьи, и престарелые кудиновские дворовые, которым мать завещала платить пенсии. Кроме того, имение было заложено, и банк требовал проценты. Поэтому не только внутреннее желание, но и внешние обстоятельства влекли в монастырь. Он стал послушником подмосковной Николо-Угрешской обители. «Телесно мне через два месяца стало невыносимо, потому что денег не было ни рубля, а к общей трапезе я никак не мог привыкнуть… Ел только, чтобы прекратить боль в желудке, а сытым быть — и забыл, как это бывают сыты… Отец Пимен звал меня дураком и посылал в сильный мороз на постройки собирать щепки…»
Константин Николаевич не смог вытерпеть тягот монашеской жизни. Он заболел и возвратился в мир.
Пять лет (1875–1880) Леонтьев жил большей частью у себя в Кудинове, сильно бедствовал и занимался литературным трудом. Именно в эти годы были напечатаны самые лучшие его вещи: «Византизм и славянство», повести и рассказы о восточной жизни, вышедшие потом отдельно в трех томах под общим заглавием «Из жизни христиан в Турции». Среди них особенно выделяются по мастерству проникновения и чистоте языка «Воспоминания загорского грека Одиссея Полихрониадеса». Как писатель Леонтьев вполне оправдал рекомендацию Тургенева, а надежды Каткова были им на поприще публицистики многократно превзойдены по самобытности и смелости суждений. Большинство статей этого рода вошли в двухтомный сборник «Восток, Россия и славянство».
В 1880 году Леонтьев на полгода стал помощником редактора «Варшавского дневника», но вскоре покровитель и почитатель его государственный контролер Т. И. Филиппов выхлопотал ему место члена Московского цензурного комитета. Эта последняя служба Леонтьева продолжалась семь лет, в течение которых Константин Николаевич часто и тяжело болел. Наконец, опять же благодаря Филиппову, он получил большую пенсию и мог удалиться на покой. Кудиново пришлось продать, зато Леонтьев приобрел дом за оградой Оптиной Пустыни, перевез туда свою екатерининскую мебель, портреты предков и стал жить полупомещиком, полумонахом. Духовным его руководителем уже давно был знаменитый оптинский старец отец Амвросий, без благословения которого Константин Николаевич не предпринимал буквально ничего. Самые последние годы его жизни прошли спокойно и не были отягощены каждодневными материальными заботами. Вокруг Леонтьева возник небольшой кружок молодых людей, с которыми он поддерживал обширную переписку и которые изредка навещали его в Оптиной Пустыни. В этот период им были написаны выдающиеся по глубине идей критические статьи: «О романах Л. Н. Толстого» и «Наши новые христиане», где он резко осудил религиозные умствования Достоевского и Льва Толстого.
Летом 1891 года по воле отца Амвросия Константин Николаевич переехал в Сергиев Посад и принял тайный постриг. На новом месте из-за неустроенной жизни и телесной слабости он простыл, получил воспаление легких и скоропостижно скончался 12 (24) ноября того же, 1891 года. Леонтьев был похоронен близ Троицкой лавры, в Гефсиманском скиту, на кладбище у церкви Черниговской Божьей Матери.
Д. Соловьев
Письма
1. Ф. П. ЛЕОНТЬЕВОЙ. 25 ноября 1854 г., Еникале[6]
Вчера, мой друг, я получил ваше письмо (второе, первое пропало). Я уже подумал, что Вы не хотели мне отвечать, что все Ваше спокойствие и Ваше ласковое обращение со мной перед моим отъездом были только маской, под которой Вы скрыли до поры до времени решение прекратить со мной всякую близость я откровенность. В этом духе я писал к тетушке, прося ее уведомить меня о том, что с Вами делается. Простите мне такое несправедливое предположение. Оно было для меня гораздо сноснее мысли, что болезнь или новое горе мешает Вам писать. Вы говорили, что не можете быть никогда покойной, что близость военных действий вас тревожит. Я этого ожидал; но ради Бога, успокойтесь и поверьте мне, что я вполне безопасен. Неприятель сюда не будет; это верно. Они не могут теперь отделить 5 000 от своих войск у Севастополя; и зачем им нужно наше ничтожное местечко, когда дела им слишком много и там, где они теперь. Предположим даже (чего совершенно никто не предполагает), что Севастополь возьмут; и тогда что же? Нам придется сдаваться без боя, вероятно…
Что касается до службы, то поверьте, я Ваши правила хорошо помню и не спешу ничем, а стараюсь улучшить и свою методу лечить, и присмотр понемногу. Вы понимаете, что сначала было нелегко показать себя с выгодной стороны, после того как, имея на руках не более 10 больных в течение последних 2-х годов, я на первых двух курсах почти ничего, по известному душевному состоянию, не делал! Однако, благодаря Бога, порадую Вас тем, что лицом в грязь не ударил до сих пор. Живу я по-прежнему у смотрителя и лажу с ним тоже по-вашему — без дружбы.
Одним словом, взялся за гуж, так не кричи, что не дюж.
Вот Вам все о себе.
Письмо Ваше обрадовало меня вдвойне своим откровенным и ласковым тоном. Не знаю, как благодарить Вас за этот тон! Для Вас самих, для общей нашей пользы будьте всегда так со мной, и вы не раскаетесь. Пусть только судьба не откажет мне в отраде увидеться еще с Вами и утешить Вас всем, чем может утешить человек, когда случай хотя немного ему помогает. Долго было бы объяснять Вам, какими путями и до какой степени я дошел до убеждения, что утешение не пустое слово, что радость и искренность в сношениях существуют; Вы не знаете, может быть, что, будучи студентом, я ничему этому не верил; так я был утомлен, и перемена, хотя бы и к худшему, была необходима мне как хлеб; а Вы ведь имеете религию истинную вдобавок; надейтесь же на то, что еще будет отрада, полоса счастья, сдается мне по какому-то неотступному инстинкту, если только грудь моя поправится.
Вы, может быть, думаете, что эгоизм, которым Вы исполнились и который вы мне описывали, возмутил меня. Нисколько. Я вполне ему сочувствую и понимаю его не как низость, не как ожесточение, а просто как холодность усталого и обманутого в ожиданиях сердца. Это еще не беда для окружающих; люди с таким эгоизмом часто делают больше добра, нежели с горячими движениями; они не тратят доброты на всякого и холодным расчетом чести приносят пользу. Знаю, очень хорошо знаю, как Вы теперь смотрите на вещи, знаю также, что я и сам был невольной причиной Вашего охлаждения ко всему, и потому только извиняю себе больше, нежели другим, что у меня есть искреннее желание вознаградить Вас, мой друг, чем поможет судьба.
К тетушке Катерине Борисовне[7] прилагаю записку и хочу просить Вас об одном предмете, довольно противоречащем тому эгоистическому направлению, в котором Вы теперь находитесь. Дело в том: не можете ли Вы вообразить, что я все еще в Университете и что Вы мне даете 10 руб. в месяц; отдайте их тетушке на покупку в Москве минеральных вод, которые ей советовал через меня пить Ротрофи[8]. Она и без того тратит рублей 5 сер(ебром), я думаю, в месяц на лекарства; пятнадцать же будет вполне достаточно. На всякий случай приложу необходимую записку к Ротрофи с просьбой выслать эти воды, в случае Вашего согласия на это доброе дело. Я убежден, что они облегчат ее много, и так как с ее стороны Вы не видали неблагодарности, то я надеюсь, что Вы на это изъявите согласие.
Прощайте, целую Вас и благодарю за милое письмо.
Прощайте, мой дружок.
К. Леонтьев
2. Ф. П. ЛЕОНТЬЕВОЙ. 23–24 декабря 1854 г., Еникале
Письмо ваше, дружок мой, от 23 ноября получил 23 декабря, т. е. вчера. Сколько перемен, может быть, случилось в наших странах с тех пор! А у нас самая лучшая и важная перемена, та что вчера выпал снег и за ночь его так подморозило, что окрестность совершенно стала похожа на русскую. Я с большим удовольствием погулял в поле и не раз восхищался тем, что купил себе дубленку. Дела по-старому; так по-старому, что даже журналы в Керчи до сих пор октябрьские, и я ничего не знаю о судьбах моего «Лета на хуторе»![9] Конечно, мне уже не привыкать стать к разочарованиям, подобным тому, которое может постичь меня в лице этой повести; но не понимаю, что могут найти в ней предосудительного, безнравственного или непристойного. От Тургенева я имею два письма[10], одно через Вас, другое прямо из Петербурга; но, кроме обещаний помощи, ничего до сих пор нет. Я и за это ему очень благодарен. Задача в том, чтобы прожить от января до мая (в мае я получу следующую треть жалованья), и я, слава Богу, нашел человека, который заранее уже взялся с 1 января поставлять мне кофе, сахар, свечи и табак; я имел случай оказать ему одолжение, и он очень охотно берется за это, тем более, что уверен в платеже: начальство уже вычтет из жалованья. Итак, с этой стороны я спокоен. Стол обходится мне около 2–3 руб (лей) с(еребром) в месяц, а иногда и меньше. Больше мне ничего не надо для существования; а будет здоровье в таком же виде, как и теперь (даже если и не лучше), сумею добыть из Петербурга! Практики здесь, конечно, нет и быть не может. Лечатся или небогатые офицеры в гошпитале, или кто-нибудь по знакомству. Был, например, один случай довольно забавный: лежал в гошпитале довольно пожилой казацкий офицер. Болезнь его была такого рода, что военной службы он продолжать не мог; просил свидетельство и умолял о поправке временной (у него была застарелая грыжа, которая перестала даже вправляться); я повел дело довольно удачно, так что грыжа через несколько времени достаточно вошла и можно было носить обыкновенный бандаж. Я обещал ему похлопотать о свидетельстве у главного лекаря, и он, заметив, что дело продвигается не слишком скоро, поймал меня раз в сенях и протянул мне что-то в бумажке; я засмеялся и сказал, что в подобных ободрениях не нуждаюсь, что его дело законное и потому он может благодарить меня за лечение и за хлопоты после. Все устроилось, и мой герой улизнул на рассвете, чтобы не встречаться со мной. Вот какие гоголевские сцены случаются иногда со всяким. Однако я надеюсь, что перевод в Керчь (если он осуществится, так это будет к весне) даст, может статься, делам иное направление. (…)
Поверьте же мне, что при том состоянии здоровья, каково мое, я не должен ничего так бояться, как дурного образа жизни и… особенно климата. Здешним я пока, за неимением лучшего, доволен; однообразная жизнь моя, конечно, скучна, но я утешаю себя занятиями и тою мыслию, что это все заплатится мне, как уже не раз было заплачено. Вы пишете, что одна капля крови моей заставит вас никогда не простить моего вступления в службу; а потом прибавляете тут же, что ваше одно желание видеть меня здоровым и счастливым. Счастливым и даже довольным я себя не назову, но назову себя спокойным пока, а кровь моя… что вам в ней? Во-первых, медиков никогда почти никто не убивает; а во-вторых, я сейчас дал бы себя ранить (даже в лицо! Конечно, не слишком уродливо), если бы знал, что за это буду в состоянии хоть несколько лет прожить немного по-своему. А главное дело — не думайте много обо мне, если можете; поезжайте в Москву, в Петербург, старайтесь рассеяться. А со мной что будет, то будет… Невозможно предполагать, чтобы вся жизнь была из одного труда и неудач. Бог даст, и выйдет что-нибудь. (…)
Прощайте, дружок мой… Как бы я рад был с Вами пожить, но только при хороших условиях с моей стороны! Вы думаете, что мне вздыхалось из корысти по вашему флигелю, напрасно! Простого вас вздыхалось.
Прощайте, целую Вас. (…)
3. Ф. П. ЛЕОНТЬЕВОЙ. 10 января 1855 г., Еникале
(…) Теперь у нас, мой друг, установилась зима и довольно пока сухая, т(ак) ч(то) ходить вовсе не неприятно. Часто думаю о кудиновских снегах и приятно (хотя и не без досады) мечтаю о том времени, когда у меня будут средства хоть небольшие, да независимые, с которыми я мог бы хоть на несколько лет прижиться в милом Кудинове[11]. Чем пустее и беднее становится оно, тем больше является у меня охоты поправить и оживить его своим присутствием. Не хочу отчаиваться и думать, что эти года испытания в совершенно несообразном с моим духом образом жизни пройдут даром; эта-то надежда и делает то, что моя настоящая служба тоже нравится мне порой, как невкусное лекарство, от которого видишь пользу. (…)…на днях посылаю еще одну рукопись в Петербург, несмотря на поражение, которое, должно быть, снова нанесла цензура моему «Лету на хуторе», должно быть, потому, что ни Тургенев, ни Краевский[12] не пишут ни слова. Нет, цензура не так-то скоро от меня отделается. Буду биться до последней капли крови. Под Севастополем ничего, кажется, нет особого; неприятельские солдаты, слышно, очень зябнут и часто перебегают к нашим бивачным огням. (…)
4. Ф. П. ЛЕОНТЬЕВОЙ. 24 января 1855 г., Еникале
(…) Вчера, к неописуемому собственному удивлению, сделал ампутацию в первый раз и, пока еще не остыло первое ожесточение, постараюсь сделать на днях еще пару… Вот Вам разнообразие; и все в этом же роде, то побранишься с фельдшером, то порадуешься над выздоравливающим, то проклянешь медицину в неудачный час… Как переходную эпоху такую жизнь допустить можно, и, оглянувшись назад, я вижу все-таки, что, несмотря на первые трудности, скуку и совершенно несвойственный моим прежним привычкам образ жизни, вижу, что эти четыре-пять месяцев сделали свое дело, заставили забыть душевную постоянную тоску, придали опытности в житейских сношениях и обратили к какой-то простоте, которая хоть и не имеет старинной свежести, но не лишена своей ценности. Эти-то вещи имел я в виду, уезжая, настолько же, насколько и воздух Крыма, и достиг их; я чувствовал, что моей душе нужен крутой поворот, потому что в ней все было притупилось: вот Вам истинная цель моя и причина упорства, с которым я стоял за этот отъезд! Теперь Вы не только из осторожности на словах, но и внутренне не можете осудить моего поступка. Если он не приведет к добру, если случится со мной какое-нибудь несчастье, то это, конечно, будет дело случая, от которого не уйдешь нигде (хотя, конечно, дома, в Кудинове, с Вами самая смерть была бы во сто раз сноснее!); но, одним словом, одна из главных целей, известная степень душевного излечения достигнута, остальные же надо предоставить судьбе! Быть может, не далее, как это лето, мы опять будем вместе?! Вы, конечно, сами понимаете, что настоящая моя жизнь может быть допущена только как лекарство, а не как постоянная пища; да я никак уже 3-й раз делаю это блестящее уподобление?!
Прощайте, мой милый дружок, пожалуйста, старайтесь быть веселее и не сердитесь ни на меня, ни на кого. (…)
(Впервые опубликовано в кн.: Леонтьев, собр. соч., т. 9, с. 164–166.)
5. Ф. П. ЛЕОНТЬЕВОЙ. 10 марта 1855 г., Еникале
(…)…Насчет же Вашего характера не думайте, ради Бога, ничего; он нимало не был причиною моего отъезда; в последнее время я ни в чем не мог упрекнуть Вас, кроме нескольких жестоких procedes[13] относительно той девушки[14], на которой думал жениться; но это все было простительно. Она осталась в моих глазах до сих пор тем же, чем была; а на Вас я и тогда за эти слова не сердился, зная, что любовь Ваша ко мне и, кроме того, ошибочные убеждения и незнание многих обстоятельств внушили их Вам. За это сердиться нельзя; несмотря на Ваши слова, Вы, может быть, помогли бы мне, если бы было чем, я знаю Вас и умею извинять от души минутный гнев любящего человека. За что же Вы нападаете на себя? Нападайте только на одно безденежье, которое всех нас связывает по рукам. (…)
6. Ф. П. ЛЕОНТЬЕВОЙ. 18 мая 1855 г
Пока все благополучно, милый друг мой. Керчь сдана неприятелю — это правда. Еникале взят[15]. Но войска отступили вглубь полуострова, и я со своими донцами живу на биваках. Не беспокойтесь за мое здоровье; от простуды я предохранил себя, за седлом у меня ездит теплая шинель и большие сапоги на гуттаперче. А усталости я не чувствую никакой; скорее даже отдыхаю в этой свободе на чистом воздухе после гошпитальной жизни. В деньгах не нуждаюсь покамест. (…) Действительно, я случайно встретил казака, который только что отвез товарища в еникальский гошпиталь уже тогда, когда первый неприятельский пароход вышел из-за мыса в Керченскую бухту; у казака была лишняя лошадь, и мы вместе присоединились кой-как к полку. Денщик мой с вещами тоже благополучно спасся. Мы каждый день встречаем керченских жителей, которых союзники выпускают свободно, и они рассказывают довольно согласно друг с другом про тамошние приключения. Говорят, турки и татары начали было шутить, но французский адмирал не стесняясь расстреливает и вешает их за всякие притеснения жителям. Англичане и французы вообще держат себя хорошо, входят даже в церковь, крестясь; только бы винный погреб им не открыли. (…)
7. Ф. П. ЛЕОНТЬЕВОЙ. Без даты [1855 г.][16]
(…) О настоящем почти нечего больше сказать; жизнь однообразна довольно; проснулся в 5, в 6 часов утра, напился чаю; до полудня пролежал в палатке, покурил, в полдень пообедал, большей частью у полковника; а там опять то же до ужина. Поговорим лучше о будущем или о тех предприятиях, которые могут иметь на него влияние. Если не случится похода за границу или чего-нибудь подобного, могущего соблазнить, я полагаю осенью переправиться в Московский военный госпиталь с тем, чтобы попробовать подготовиться на доктора. Знаете, как вспомнишь, что уже 25 лет, а все живешь в нужде и не можешь даже достичь до того, чтобы хоть одетым порядочно быть, так и станет немного досадно, вспомнишь, сколько неудач на литературном поприще пришлось перенести с видимым хладнокровием, сколько всяких дрязг и гадостей в прошедшем, так и захочется работать, чтобы поскорее достичь хоть до 1 000 р(ублей) с(еребром) в год. В крымской моей жизни было много трудностей, много того, что зовут борьбой с обстоятельствами, но я не ошибся, предсказавши сам себе, что такая жизнь в глуши и посреди новой обстановки должна исцелить мою душу от прежней болезненности, от этого глубокого равнодушия ко всему, которое препятствовало мне жить в Москве; я благодарен Крыму до сих пор, хотя никогда в жизни я не был принужден отказывать себе во стольком, как в настоящую пору; оно и выходит на поверку, что человек, не лишенный ума и души, может переносить все, если только самолюбие его не оскорблено, уважение к себе не унижено завистливостью от пустых людей, а особенно если не видит около себя тех людей, которые слишком живо напоминают ему его недавние страдания. (…)
8. Ф. П. ЛЕОНТЬЕВОЙ. 7 октября 1855 г., Келешь-Мечети[17]
(…) Больных у меня не больше 10; есть хорошая читанная еще медицинская книга; может быть, и вдохновение посетит меня немножко, а то что-то не писалось все время; Вы знаете мою манеру задумывать 10 повестей разом, эта несчастная способность делает то, что конец любой какой-нибудь вещи пишется тогда, когда мысль или чувство сюжета уже остыли во мне. Я еще не решил, чему приписать то, что я так мало печатал; лени нельзя; это не наука, для которой достаточно рассудка и труда; больному самолюбию, которое, удовлетворившись первыми похвалами и собственным сознанием, хочет в печати или много, или ничего; или, наконец, обстоятельствам: больной душе в России, множеству забот в Еникале, а по взятии Керчи, лагерному одеревенению разума… Я знаю, что говорю о предмете, когда-то для Вас враждебном, но, вероятно, теперь Вы помирились с ним, увидав, как мало мешает он моей медицинской службе, и не будете осуждать даже внутренне мою эгоистическую болтовню. (…)
9. Ф. П. ЛЕОНТЬЕВОЙ. 6 марта 1856 г., Биук-Хаджилар[18]
Сейчас, часа три тому назад, воротился я из одного аула верстах в пятидесяти от нас, где я провел двое суток с больным офицером нашего полка, он переломил себе ключицу. Погода скверная тем, что на возвратном пути (прямо от Вас) дует сильнейший ветер, снегу, однако, уже нет, так что я, отправившись в тулупе и в двойном сером пальто верхом, остался очень доволен. Трудно выразить, насколько свежии воздух и верховая езда после долгого сидения в хате обновляют меня всякий раз! Жаль, лошади нет своей, а покупать не стоит: деньги нужны теперь. Искал двух Ваших писем последних в бумагах и, перебирая их, навел на себя грусть; видишь исписанной бумаги много, много положено дорогого сердцу труда, а конечного ничего еще нет! Так как вспомнишь, что уже 26 год пошел, как-то словно страшно станет, что ничего капитального еще не сделал.
Нет, надо, надо ехать домой и, посвятивши целый год тишине и свободе, написать что-нибудь определенное, которое могло бы мне самому открыть, до какой степени я силен и в чем именно слаб! А потом что Господь даст. (…)
10. Ф. П. ЛЕОНТЬЕВОЙ. 25 августа 1856 г., Симферополь
(…) Вы говорите о службе моей, о том, чтобы я не оставлял ее, если хочу слышать Ваш совет. Вы согласны ли с тем, что лучше быть медиком, чем коллежским асессором? И хотя Вы почему-то думаете, что практическая медицина еще не по вкусу мне, однако какой-нибудь успех у постели больного (и конечно, еще лучше, если за ним следует выгода) больше в 20 раз радует меня, чем всевозможные асессоры. Я честолюбив, может быть, очень, но не на наши русские чины, которые можно принимать только как выгодное следствие службы, а не как цель ее. Самолюбие мое немного повыше целит, а деньги дороже генеральства самого, потому что с ними я могу удовлетворить своим вкусам. Чины — это к делу медицины все равно, что горчица к бифштексу: есть она — вкуснее, нету — черт ее побери, и без нее будешь сыт. А на конверте-то теперь все, кроме Вас, пишут мне «Высокоблагородие»! Ей-Богу, у меня есть вещи получше коллежского асессора в голове, до которого пришлось бы в военной службе тянуть еще лет шесть по крайней мере. Я слишком небогат, чтобы составлять непреклонные планы и вдобавок еще слаб здоровьем. Вы это знаете, и те планы, о которых я Вам писал, ничто больше, как желание так или иначе только бы устроиться. И что придется делать в Москве — совершенствовать себя в медицине или, отложив ее на время, стараться только заработать деньги на поездку в Италию, где вместе с климатом почище крымского для груди есть и университет для занятий, — этого я заранее решить не могу. Опять-таки смотря по деньгам и по здоровью.
Одно только верно, что побывавшему за границей совсем другая дорога в том самом деле практической медицины и денежного заработка, в которых Вы бы желали меня видеть молодцом. И все Вы не то говорите! Например, что такое за беда, что Вы полнеете? Дай Вам Бог; а поехать куда-нибудь со мной это не помешает. И отчего же не сказать Вам о том, что мне мечтается иногда путешествовать с Вами? Какой тут вред? Поверьте мне, стоит Вам только немного быть поуступчивее, я бы ужился с Вами. Попробуйте, еще не поздно, Вы уже своим умом жили довольно, попробуйте пожить моим. Поверьте, не раскаемся оба, только бы здоровья Бог дал. Ведь уж, кажется, Вы давно убедились, что отношения Ваши ко мне не таковы, как к другим Вашим детям? Вникните в дело, разберите хорошенько, и Вы увидите, что в ссорах со мной вредило Ваше упорство. Вспомните, капризы Ваши я всегда сносил без злой памяти, когда Вы в них каялись. Капризы снести можно всегда, когда видишь, что человек не прав, а сознаться не хочет, потому что он родил другого, а не другой его. Да разве Вы из тех дюжинных матерей, которые дальше своего чулка ничего не видят?! То, что можно извинить Наталье Васильевне Охотниковой[19], потому что глухота остановила ее мысль навсегда, или Прасковье Васильевне Романовой[20], потому что она ничего не видала, Вам простить нельзя. Потому что я люблю в Вас не только мать, но и женщину, я убежден, что Вы так же понимаете, как и новое поколение, только не хотите в том сознаться из привязанности к некоторым старинным вкусам и воспоминаниям. Вы сами не видите этого, но, поверьте мне, Вы на моих глазах переменились во многом к лучшему! Последние месяцы, которые я с вами провел в Кудинове, я забыть не могу; никогда мы с вами так хорошо не жили. И если я в себе постараюсь отыскать, отчего мне было приятно, так сейчас вспоминаю несколько случаев, в которых вы как будто уступили мне, как будто боялись меня раздражить. Нечего описывать эти сцены, при свидании я напомню их Вам. Человек с трудом только может себе вообразить то впечатление, которое он производит на других, и Вы, быть может, не потрудились над этим, так вот что: Вы на детей (и на меня с малолетства) производили впечатление de haut en bas[21]. Вы, нечего и говорить, умнее всех моих братьев и сестер, взятых вместе, образованнее их. Ваша настойчивость к тому же и Ваша вспыльчивость, которой все трепетали, которой и я боюсь до сих пор, заставляли смотреть на Вас совсем другими глазами, нежели я смотрю на Вас теперь. Теперь я вижу в вас пожилую, уставшую, обманувшуюся в себе и других женщину, которую мне от души жаль, а я так устроен, что люблю более или менее тех, кто мне кажется более достоин соболезнования, нежели я сам, потому что себя я очень жалею и по бедности, и по нездоровью. Поняли Вы меня? Согласны ли Вы, что, если Вы захотите, мы можем жить мирно, если придется жить вместе? При таких условиях я желал бы, конечно, и при перемене места быть с Вами. Вы говорите, что видите часто меня во сне, а Вы в талатановом платье с короткими я недавно видел, что рукавами и вечером в большой зале сватали мне бывшую Наташу Буланину[22], которую я очень крепко целовал (вероятно оттого, что на ночь наелся баранины с перцем), и мы вместе все трое ругали Аграфену Павловну[23].
11. Ф.П. ЛЕОНТЬЕВОЙ. 1 мая 1857 г., Феодосия[24]
(…) Выгод, повторяю, я здесь никаких не имею, и не хочу марать себя в мирное время военной службой. Итак, не беспокойтесь обо мне насчет Москвы. Что будет, то будет; если я не вынесу климата — пусть! Лучше совсем пропасть, чем пресмыкаться в неизвестности. Я имею такого рода религию: кто кому нужен — тот будет жив, а кто ни на что не пригодится Богу на земле, так и жалеть его нечего! Если московский климат будет труден, а дела хороши, то один год или полтора не убьют меня; в полтора года можно многое кончить и опять уехать. Самое пламенное мое желание провести 4–5 месяцев в Кудинове, кончить роман и тогда ехать работать в Москву. Насчет развлечений — не думайте об них; мне не до них, я их забыл. И что за развлечения с 20 р рублями) сер(ебром) в месяц. Уж веселиться, так веселиться, а дешевые удовольствия не по нас! То есть это я к тому, что Вы за мою кудиновскую обстановку не беспокойтесь. Поверьте мне: после лишений крымских Кудиново будет для меня волшебным замком! Да неужели Вы примете за фразу, если я Вам скажу, что Ваше общество было бы мне истинно дорого! Когда тесно — мы ссорились, да и как же: Вы кропотливы и щепетильны, я небрежен в хозяйстве, Вы пуританка по образу мыслей, а я больше а lа Беранже по нравственности. В Кудинове же мы редко ссорились, а приятных минут у нас много в памяти (т. е. у меня, по крайней мере). А что других членов семейства нет, так тем лучше! Покойнее! Вы, конечно, не сомневаетесь, что можно расходиться в образе мыслей и любить человека от души. Ваша неправда приятнее мне иногда, чем иная правда от других, к которым я совершенно равнодушен. Итак, молите только Бога, чтобы я был здоров и добрался бы до Кудинова, да устройте мне эти 150 р(ублей) сер(ебром) от Краевского. А тогда, Бог даст, и поправимся! Ничего!
Прощайте. Целую вас 30 000 раз.
12. Ф.П. ЛЕОНТЬЕВОЙ. Весна 1857 г., Феодосия
(…) До первого июля курить и пить кофе на счет одной милой девушки[25], с которой мы всегда делимся, как можем: когда у меня есть деньги, она берет от меня подарки, а теперь она взяла шить наволочки и чехлы на стулья у кого-то, чтобы я мог есть и курить табак до июля. (…)
13. И. С. АКСАКОВУ. 7 марта 1862 г., Петербург[26]
Милостивый государь Иван Сергеевич!
По газетам видно, что в славянских областях Австрии и Турции продолжается брожение[27]. Не угодно ли Вам к весне и даже сейчас, если нужно, человека туда? Агентом, корреспондентом, явным или тайным, — это мне все равно. Я Вас знаю давно лично, но Вы, вероятно, забыли меня. Фамилия моя Леонтьев. Последний раз Вы встретили меня военным медиком в Крыму У И. Н. Шатилова[28] в деревне (в Тамаке). Года 1 1/2 тому назад я оставил медицинскую службу, чтобы заняться в Петербурге литературой, к которой меня тянуло с малолетства. Не скажу, чтобы дела мои шли здесь особенно плохо, но я расположен писать длинные романы и не знаю, чем бы я не пожертвовал, чтобы они достигали до того эстетического идеала, который меня терзает! Поэтому-то я и не могу, и не хочу работать романы к спеху и считаю такое дело поруганием, какой-то подлостью. Стряпать же рутинные статейки в здешние периодические издания по части публицистики и т. п. мне тоже не по нутру. Я, может быть, ошибаюсь, но мне кажется, что там под руководством коротко знакомых с тамошними делами людей можно сделать какую-нибудь пользу; больше, па крайней мере, чем сгнивая в Петербурге литературным пролетарием. А медленному созреванию больших романов (главной моей цели) походная жизнь скорей благоприятна, чем вредна. Бивачную жизнь я уже несколько испытал во время Крымской кампании. Исполнителя Вы во мне найдете искреннего и добросовестного — единственная вещь, за которую имеешь право сам ручаться. Славянскими языками я не занимался, но пробовал читать чешские, болгаро-македонские и малороссийские стихотворения и нахожу, что, взявши с собой по Вашему указанию какие-нибудь словари, можно легко и скоро начать объясняться с бедными славянами. Скажите, неужели нельзя пригодиться? Правительственного взыскания я не боюсь: что в нем страшного? Страшнее в 1000 раз петербурская пошлость и проза! Для меня страшно все то, что мешает вдохновению, и не страшно то, что благоприятствует ему. Хотя я немного поотстал от медицины в эти два года, но на те простые хирургические пособия, которые там особенно могут понадобиться, совершенно способен; значит, и это можно взять в расчет. Если бы я знал, что мое горячее желание ехать туда, где есть жизнь и поэзия, сбудется, я бы мог здесь повторить немного хирургию и хоть сколько-нибудь заняться тем из славянских наречий, которое бы Вы назначили. Что касается до содержания, так в этом бы я вполне положился бы на Вас, кроме только двух условий: рублей 500–600 в год доставлять матери моей по адресу, который я сообщу, а мне туда посылать столько, сколько нужно для содержания себя и лошади при каком-нибудь черногорском или сербском начальнике, к которому Вы меня пошлете. Если Вам угодно знать, как~я пишу, посмотрите мой роман «Подлипки» в «Отечественных записках» за сентябрь, октябрь и ноябрь 1861 года. Я знаю что дух моего романа Вам не понравится, по Вашему образу мыслей, я думаю, он должен Вам показаться несколько растленным, несмотря на отречение в конце, но не об духе его и речь, с этой стороны мы можем не сходиться, Вы можете порицать меня, это как Вам угодно, я указал Вам на него только для того, чтобы Вам легко было решить, могу ли я наблюдать и писать оттуда. Будьте так добры, ради Бога — ответьте даже «нет» поскорее, Вы не поверите, как мне мучительно будет ждать ответа.
Покорный слуга Ваш К. Леонтьев.
14. Н. Н. СТРАХОВУ. 20 мая 1863 г., Петербург[29]
Милостивый государь!
Я просил А. А. Григорьева[30] передать Вам 2 статьи. Начало одной: письмо Обскурантова к Е. В. Базарову по поводу «Казаков» гр. Толстого и другую, писанную по поводу «Отцов и детей» прошлого года. В этой я хотел оставить только общее рассуждение об «идеале и средней величине», чтобы доказать, почему можно, не соглашаясь, напр(имер), хоть с Добролюбовым и т(ому) подобными, уважать их личность и верить в одностороннюю пользу их деятельности. А. А. Григорьев нашел эти статьи слишком большими для «Якоря»[31], и я просил его передать во «Время»[32]. Но я уже устал ездить к нему за решением и не могу тратить времени на исправление и окончание статей, пока не буду знать, есть ли им место. В умеренные органы их не примут. Мне бы естественнее всего помещать статьи во «Времени», если (скажу откровенно) оно решится напечатать то, с чем оно внутренне согласно (это видно между строками): т. е. 1) что прекрасное важнее полезного; 2) что широкое развитие важнее счастья; 3) что только на почве зла вырастает добро и великие личности; 4) что лучше война, поэтические суеверия и доблестные предрассудки, чем всеобщая бесцветность… 5) что народность (нам особенно) нужнее демократической гуманности (об этом есть уже большая статья) и т. д.
Прошу Вас об одном: если статьи у Вас — ответьте, когда приехать к Вам за решением. Времени потеряно уже и без того много. Вот мой адрес: на Лиговке, в доме Фридерикса, Константину Николаевичу Леонтьеву. Последний подъезд на углу, коридор № 16.
15. И. С. АКСАКОВУ. 16 июля 1863 г., Петербург
(…) Я знаю, что люди с крайним направлением часто предпочитают самых безличных союзников, но как я уже говорил Вам, едва ли теперь время быть слишком исключительным и строгим. Остатку моему я найду место, и остаток этот состоит не в равнодушии к национальной религии или к народному быту (избави меня Бог!), а в большем, нежели у Вас, расположении к пышной стороне жизни (напр(имер), Потемкин[33] или Пушкин столько же мне по сердцу, как и Вашему покойному брату; те экстензивны, Кон. Серг-ч Акс.[34] был и экстензивнее, но они все трое наши; и т. д в этом роде!). Неужели из-за этого Вы отвергнете искреннего друга Вашего направления? (…)
16. Е. П. ЛЕОНТЬЕВОЙ. 23 июля 1864 г., Константинополь[35]
(…) Я каждый день 20 раз думаю о тебе. У посланника[36] в доме и в саду очень хорошо, обед отличный, жене его 21 год, она очень мила, красива, умна, образованна, они богаты, но я спрашивал не раз у себя, желал ли бы я его дом, его жену — вместо Айзы и нашей небогатой, но дружной жизни. Нет! Нет! Кроме Лизы никого не желал бы иметь женой! Любовницу какую-нибудь на время — для фантазии, это другое дело, но другом и женой только тебя. (…)
17. К. Н. БЕСТУЖЕВУ-РЮМИНУ. 30 ноября 1864 г., Адрианополь[37]
Добрейший тезка!
Как Вы поживаете? Хорошо ли прижимаете (спросил бы я, если бы мы оба были люди холостые, — теперь не смею!). Я живу — по консульству много дела, и я недавно открыл, что в некоторых местах (как, напр(имер), здесь) консул в одно и то же время дипломат, мировой судья и полицмейстер. Всего, конечно, понемногу. А я сверх того еще и поэт, как Вам, кажется, известно? Не жалуюсь на работу, жалуюсь на несчастную мою звезду в литературе — не везет! Конечно, в сравнении с идеалом, который носят в душе понимающие искусство, мой роман швах, но больше же он заслуживает критики и статей, чем Помяловский[38]и К°? Все молчат! Терпи казак — атаманом будешь? Не так ли?! С этой почтой пойдет в Петербург новая повесть «Исповедь мужа»[39]. У Вас волосы встанут от ее безнравственности (а в душе будете сочувствовать, я ручаюсь, не фактам отдельным, а общему духу).
Я слышал, что Вы даете уроки великим князьям[40], так, пожалуйста, скажите им при случае, что в Адрианополе, мол, живет Леонтьев — больше ничего, только вот что живет и «баста». Писатель знаменитый будет — это можно прибавить, если хотите…
А отчего бы Вам не написать статью обо мне? Все серьезность, специальность губит! Строгость требований от себя! А забывают люди, что хорошие старые критики мрут и исчезают и заменить их некому. Хороша великая, образованная страна девятнадцатого века без эстетической критики!
Лизавете Васильевне[41] мое почтение. А пробуют ли они мою литературную деятельность? Как-то понравится «Исповедь»? Варвару Васильевну[42] благодарю за участие, которое она обнаружила к некоторым лицам моего романа.
Коку[43] помню и целую. А Вас обнимаю, желаю сделаться министром народного просвещения.
Преданный Вам нигилист К. Леонтьев.
18. ПРОСПЕРУ МЕРИМЕ. Апрель-май 1867 г.[44]
Милостивый государь,
тысячу благодарностей Вам за доброту, с которой Вы мне ответили[45], возвращая рукопись. Многие другие на Вашем месте этого бы не сделали. Вы называете свою критику едкой. Может быть, она и такова, но так как на свете нет такой критики, которая могла бы меня заставить усомниться (хотя бы на мгновение) в истинности и своевременности идей, которые я предполагаю развивать в своих произведениях, то грубая откровенность Вашей оценки мне очень понравилась. Я люблю откровенность (даже когда она мне кажется ошибочной). Вы говорите также, что Вы боитесь, как бы я не был реалистом. Да, милостивый государь, я этого боюсь еще больше, чем Вы, — в отношении привычных форм. Я ненавижу реализм; но, к несчастью, я вырос на его лоне и, несмотря на все мое отвращение к нему, я все же до сей поры не могу от него отделаться.
Это же отвращение к реализму было причиной тому, что я был немного неприятно поражен выражениями «коровий навоз», «состояние рогоносца», встретившимися в Вашем письме. До сего времени я полагал, что последнее из поименованных выражений могло иметь применение только в водевилях и тому подобном, но никак не для высокого обожествления плотской любви.
Я говорю высокое, конечно, как тенденция, а не как выполнение (этим последним я никогда не доволен, в чем Вы можете мне верить).
С нетерпением буду ожидать Вашей оценки моего другого романа. Возможно, что, так как наши оценки столь расходятся между собой, этот роман Вам более понравится, чем «Исповедь»[46]. Что касается меня, то я его нахожу значительно ниже этой последней. Он не возвышается в своих принципах над этой пережеванной вещью, так [нрзб.] определяемой, как мораль XIX века.
Ежели я ошибся в своих ожиданиях с точки зрения чисто литературной, я считаю себя вполне вознагражденным любезной точностью Вашего ответа. Я далеко не разделяю большей части из Ваших оценок, но так как я не сомневаюсь, что будущее за мной, то я просмотрел Вашу критику с некоторым любопытством, смешанным с удивлением. Ожидаю с нетерпением Вашего отзыва об моем другом романе.