Как бы там ни было, говоря о такой системе правления применительно к американскому народу [к Южной Америке], хочу подчеркнуть, что я весьма далек от мысли сочетать положение и природу обоих государств, столь отличающихся друг от друга, – англо-американского и американо-испанского.
Таким образом, Боливар мечтал не о демократии, а о диктатуре, и не о федерализме, а об унитаризме. Он писал в “Картахенском манифесте”: “Наши сограждане еще не способны самостоятельно и широко пользоваться своими правами, потому что у них нет политических добродетелей, свойственных подлинному республиканцу, добродетелей, которые невозможно приобрести под властью абсолютистских правительств, отрицающих права и обязанности гражданина”[312]. Проект Конституции (1826), подготовленный Боливаром (кроме прочего, предусматривавший учреждение трехпалатного законодательного органа), содержал положение об избрании пожизненного президента с правом назначения преемника. Боливар объявил: “Я до мозга костей убежден, что Америкой можно управлять только с помощью дееспособного деспотизма… [Мы не можем] позволить себе ставить законы выше вождей и принципы – выше людей”[313]. Его “Органический декрет о диктатуре” (1828) ясно дал понять, что в боливарианской Южной Америке не место ни демократии собственников, ни верховенству права.
Вторая проблема заключалась в неравном распределении собственности. Семья самого Боливара владела 5 большими поместьями, занимавшими более 12
Следует подчеркнуть, что высокие показатели были характерны не только для США. В Канаде норма земельной собственности была еще выше (87 %). Сходные показатели были достигнуты в Австралии, Новой Зеландии и даже в английских колониях в Африке. Это подтверждает, что идея широкого распространения собственности на землю (для белых) не была прерогативой североамериканцев. И по сей день это одно из самых заметных различий между Северной и Южной Америкой. В Перу в 1958 году всего 2 % землевладельцев владели 69 % пахотной земли, а 83 % владели всего 6 % земли, и их наделы составляли не более 12 акров. Таким образом, для англичан, вызвавшихся драться за Боливара в надежде на
Третья трудность, тесно связанная с предыдущей, состояла в том, что степень расовой разобщенности в Южной Америке была гораздо выше. Креолы, такие как Боливар, ненавидели
Чтобы понять, почему расовое разделение было более сложным в Южной Америке, важно оценить различия, проявившиеся ко времени революции Боливара. В 1650 году индейцы составляли около 80 % населения и Северной, и Южной Америки, включая Бразилию. Однако к 1825 году пропорции стали радикально различаться. В Испанской Америке аборигенные народы составляли 59 % населения. В Бразилии их доля достигала 21 %, а в Северной Америке оно было ниже 4 %. Уже началась массовая эмиграция из Европы в США и Канаду, а лишение индейских народов их земель относительно легко было достигнуто с помощью силы. В испанской Америке индейцев было не только больше. В отсутствие заметной иммиграции они стали необходимы для энкомьенды. Кроме того, как мы увидим, ввоз африканских рабов имел весьма различные демографические последствия в различных европейских поселениях[317].
Таким образом, в итоге южноамериканское единство, задуманное Боливаром, оказалось невозможным. После восстаний в Новой Гранаде, Венесуэле и Эквадоре предложение о создании конфедерации было отвергнуто, да и сама Великая Колумбия распалась, когда из нее вышли Венесуэла и Эквадор. Победителем стал прежний союзник Боливара, диктатор Хосе Антонио Паэс, сторонник венесуэльского национального государства[318]. В декабре 1830 года Боливар (за месяц до смерти – он умер от туберкулеза) сложил с себя полномочия президента и главнокомандующего и впал в отчаяние:
Я правил 20 лет и за это время уверился в нескольких вещах. [Южной] Америкой невозможно управлять. Те, кто служил революции, пахали море. Единственное, что можно сделать в Америке, – это бежать из нее. Эти страны, безусловно, попадут в руки безудержной толпы, чтобы потом перейти во власть мелких тиранов всех цветов и рас, пожираемых честолюбием и гибнущих от руки убийц. Европейцы, наверное, даже не посчитают достойным завоевать нас. Если бы мир мог вернуться в состояние первозданного хаоса, то он соответствовал бы тому, что теперь происходит в Америке[319].
Это очень точный прогноз событий следующего века и вообще половины латиноамериканской истории. Только что ставшие независимыми государства начали свое существование без традиции представительного правления, с глубоко неравным распределением земли и с межрасовой враждой, тесно связанной с экономическим неравенством. Результатом явилась чехарда революций и контрреволюций: неимущие боролись за то, чтобы получить на несколько акров больше, а креольские элиты цеплялись за свои гасиенды. Демократические эксперименты вновь и вновь терпели неудачу, поскольку при первом намеке на экспроприацию элиты облачались в мундир каудильо, чтобы при помощи насилия восстановить статус-кво. Это плохой рецепт для экономического роста.
Не случайно президент Венесуэлы
Ничто не иллюстрирует разницу между двумя американскими революциями лучше, чем следующий факт: у США одна конституция (изменяемая, но неизменная), а у Венесуэлы их пока было 26. Лишь у Доминиканской Республики было больше конституций – 32. Гаити и Эквадор занимают в этом рейтинге третью (24 конституции) и четвертую строки (20 конституций)[321]. В отличие от США, где конституция призвана укрепить “правительство законов, а не людей”, в Латинской Америке конституции служат инструментами низвержения верховенства права.
Но успех английской модели колонизации в Северной Америке не является безоговорочным. Следует признать, что в одном отношении она не сумела превзойти Латинскую Америку. Война за независимость США привела к ужесточению сегрегации. Американская Конституция, при всех ее достоинствах, закрепила это разделение, признав законность рабства – таков первородный грех новой республики. На ступенях Старой биржи в Чарлстоне, где была зачитана Декларация независимости, торговали рабами до 1808 года, благодаря части 9 статьи 1 Конституции США. И представительство Южной Каролины в Конгрессе было определено согласно правилу, что раб “эквивалентен” 3/5 свободного человека.
Как разрешить этот парадокс, лежащий в основе западной цивилизации? Самая успешная революция, когда-либо совершенная во имя свободы, была подготовлена в значительной мере рабовладельцами, в то время как аболиционистское движение набирало силу по обе стороны Атлантики.
Судьба галла
Вот рассказ о двух кораблях, доставивших в Америку совсем других пассажиров. Отправной точкой обоих был островок Горэ в Сенегале. Первый корабль взял курс на Баию, в Северную Бразилию, а второй – на Чарлстон, в Южную Каролину. Оба везли рабов-африканцев – крошечную долю из 8 миллионов людей, не по доброй воле пересекших Атлантику в 1450–1820 годах. Почти % тех, кто приехал в Северную и Южную Америку в 1500–1760 годах, были невольниками. До 1580 года рабы составляли 1/5 иммигрантов, в 1700–1760 годах – до ¾[322].
На первый взгляд, рабство было одним из немногих институтов, которые имелись и в Северной, и в Южной Америке. Владельцы табачных плантаций на юге США и бразильских
Однако положение невольников в колониях Нового Света различалось. Рабство, с древности являвшееся неотъемлемой частью средиземноморской экономики, возродилось в эпоху Крестовых походов, а в Англии оно по существу исчезло. Крепостное состояние
Участь рабов в предреволюционной Латинской Америке была не всегда плачевной. Власти и церковь могли вмешаться (и вмешивались), чтобы облегчить участь рабов, подобно тому, как они могли ограничить и другие имущественные права. Позиция католической церкви состояла в том, что рабство было необходимым злом: приходилось учитывать, что душа есть и у африканцев. Рабам было легче получить свободу на латиноамериканских плантациях, чем в Виргинии. В Баие рабы сами оплачивали половину всех освобождений[329]. К 1872 году 3/5 афроамериканцев и мулатов в Бразилии стали свободными[330]. На Кубе и в Мексике раб мог даже узнать свою цену и купить свободу в рассрочку[331]. Считалось также, что в Бразилии у рабов больше выходных (воскресенья, а также дни чествования 35 святых), чем в английских колониях в Вест-Индии[332]. Начиная с Бразилии, в Латинской Америке стало нормой предоставление рабам земельных участков.
Было бы ошибкой представлять ситуацию в розовом цвете. Когда темпы экспорта быстро росли, некоторые бразильские сахарные плантации функционировали 20 часов в сутки, 7 дней в неделю, и непосильный труд буквально сводил рабов в могилу. Некий бразильский плантатор однажды заявил, что, “покупая раба, он рассчитывал использовать его год (не многие жили дольше) и выжал из того столько, что не просто возместило первоначальные инвестиции, но и принесло хорошую прибыль”[333]. Плантаторы в Бразилии, как и на островах Карибского моря, жили в постоянном страхе перед восстаниями рабов и полагались на жестокость, чтобы поддерживать дисциплину. Обычным наказанием на некоторых бразильских плантациях было
Североамериканские рабовладельцы чувствовали себя вправе обходиться со своим имуществом так, как считали нужным, вне зависимости от того, было ли это имущество землей или людьми. Поскольку число рабов росло (к 1760 году невольники составляли почти треть населения Британской Америки), власти жестко разграничили статус белых сервентов, обычно заключавших контракт на 5–6 лет, и статус чернокожих невольников, поступавших в пожизненное услужение. Закон Мэриленда 1663 года определял: “Все негры или другие рабы… должны служить
Особенно поразительное различие между Северной и Южной Америкой состояло в отношении к “смешению рас”. В Северной Америке межрасовые браки были табу. Латинская Америка сразу приняла как данность и смешанные браки, и рожденных в них детей: метисов, мулатов, самбо и так далее. Сам Писарро женился на инкской женщине, Инес Вайлас Юпанки, и та родила ему дочь Франсиску[341]. К 1811 году “полукровки” составляли более трети населения испанских колоний в Америке, то есть их было столько же, сколько аборигенов, и больше, чем креолов чисто испанского происхождения (менее
В Соединенных Штатах, напротив, власти всерьез пытались воспрепятствовать межрасовым бракам – или, по крайней мере, отрицали их законность. Это было отчасти практическим следствием другого различия. Англичан, ехавших в Америку, нередко сопровождали женщины с Британских островов, а испанские и португальские мужчины-колонисты ехали за океан в основном одинокими. Среди 15 тысяч имен в
Нельзя сказать, что в Северной Америке смешения рас не было. Томас Джефферсон – лишь самый известный американец, который прижил детей со своей рабыней. В Британской Америке к концу колониальной эпохи насчитывалось около 60 тысяч мулатов. Сегодня от пятой части до четверти ДНК большинства афроамериканцев имеет европейское происхождение. При этом модель, укоренившаяся в колониальный период, была в сущности бинарной: человек даже с “каплей” афроамериканской крови – с единственным чернокожим дедом или бабкой – считался в Виргинии чернокожим независимо от того, насколько светла его кожа или европеоидны черты лица. Межрасовый брак в Виргинии считался преступлением уже с 1630 года и в 1662 году был юридически запрещен. Колония Мэриленд приняла подобный закон годом ранее. Век спустя после основания США не менее чем в 38 штатах были запрещены межрасовые браки. Даже в 1915 году в 28 штатах сохранялся этот запрет, а 10 из этих штатов зашли настолько далеко, что сделали его конституционным положением. В декабре 1912 года была даже предпринята попытка исправить Конституцию США так, чтобы “навсегда” воспрепятствовать межрасовым бракам[344].
Поэтому пункт назначения – Северная или Южная Америка – для африканцев-невольников был все же важен. В Латинской Америке они оказывались в “плавильном котле”. У раба-мужчины появлялся шанс получить свободу, если он переживет первые несколько лет тяжелого труда, а рабыня вполне могла родить ребенка смешанной крови. Увезенные в США невольники попадали в общество, где различие между белыми и черными определялось и поддерживалось гораздо строже.
Расовый состав населения Нового Света, 1570–1935 гг.
Как мы видели, именно Джон Локк сделал частную собственность основанием политической жизни в Каролине. Но он имел в виду не только земельную собственность. Статья 110 его “Основных законов” гласила: “Каждый свободный гражданин Каролины приобретает неограниченные полномочия по распоряжению своими негритянскими рабами, какого бы… вероисповедания они ни были”. Для Локка рабовладение было частью колониального проекта. Невольники не могли быть ни землевладельцами, ни избирателями. В дальнейшем законодатель стремился следовать этому принципу. Параграф X Кодекса Южной Каролины о рабах (1740) наделял любого белого правом задерживать и пытать раба, обнаруженного вне дома или плантации и не сопровождавшего другого белого. Параграф XXXVI запрещал рабам покидать плантацию, особенно вечером в субботу, в воскресенье и по праздничным дням. Нарушители могли быть подвергнуты “умеренной порке”. Параграф XLV запрещал белым учить рабов читать и писать.
Последствия в некоторых районах США заметны и сегодня. Побережье
Тот факт, что и сейчас в Южной Каролине жива память об Анголе (в том числе в виде следов языка кимбунду), очень примечателен. Люди, живущие здесь, происходят непосредственно от африканцев, их генофонд почти не разбавлен. Сохранение культуры
Эта аномалия – рабство в обществе, полагающем себя свободным, – могла быть устранена лишь после войны между южными штатами, защищающими рабство, и северными, борющимися с рабовладением. (Возможно, военная поддержка англичанами Конфедерации привела бы ее к победе над США, однако этот поворот событий всегда был почти невероятен.) Хотя Гражданская война покончила с рабством, многие американцы еще более века считали, что обязаны процветанием своей страны барьеру между белыми и черными. Уже в 20-х годах XIX века Эдвард Эверетт написал в “Североамериканском ревю”:
Мы не имеем ничего общего с Южной Америкой…
Белые расисты следующего поколения видели в сегрегации основную причину того, что США процветают, а “нечистокровные” народы Латинской Америки прозябают в нищете, а в некоторых случаях еще и “заражены” коммунизмом. Выдвинув лозунг “Сегрегация сейчас, сегрегация завтра, сегрегация навсегда”, алабамский губернатор Джордж Уоллес представил расовую обособленность ключом к истории успеха Америки. В 1963 году в инаугурационной речи Уоллес заявил:
Этой нации предначертано стать не единым целым… а союзом многих… Именно здесь кроется причина того, почему наши свободолюбивые предки основали штаты и разделили между ними права и полномочия, чтобы никакая центральная власть не завладела контролем над всем государством… То же предначертано относительно рас… У каждой расы в определенных рамках есть свобода преподавать… учить… развиваться… просить и получать надлежащую помощь от других изолированных расовых групп. Это и есть великая свобода с точки зрения отцов-основателей Америки… Но если мы сольемся в единое целое, как проповедуют коммунистические философы… наше благополучие… свобода развития…. уйдут навсегда. Мы превратимся в… общество полукровок с единым всемогущим правительством.
Уоллес не был уж вовсе неубедительным: на президентских выборах 1968 года за него проголосовало 10 миллионов американцев (13,5 %).
И все же думать, будто своим успехом США обязаны сегрегации, глупо. Неверно, как Уоллес, считать, будто США наслаждаются покоем и достатком (в отличие от Венесуэлы или Бразилии) благодаря запрету смешанных браков и целому ряду других межрасовых барьеров, разъединивших белых и чернокожих дома, в больницах, школах, колледжах, на работе, в парках, бассейнах, в ресторанах и даже на кладбищах. Северная Америка стала богаче Южной потому и исключительно потому, что английская модель, предполагавшая наличие широкого слоя частных собственников, а также демократию, работала лучше испанской модели, подразумевавшей авторитаризм и концентрацию богатства в руках немногих. Рабство и сегрегация вовсе не были необходимы для успеха Америки. Напротив, они явились помехами для развития, и последствия еще дают о себе знать в социальных проблемах, которые и сейчас терзают многие афроамериканские общины: подростковой беременности, отставании в образовании, злоупотреблении наркотиками и непропорционально высоких шансах оказаться за решеткой.
Нынешний президент США – человек, рожденный белой матерью от чернокожего отца (во времена Боливара его назвали бы
В то же время люди на улицах многих североамериканских городов все сильнее напоминают южноамериканцев. Интенсивная миграция из Латинской Америки, особенно из Мексики, означает, что через 40 лет неиспаноговорящие белые американцы, вероятно, окажутся в меньшинстве[349]. К тому времени США могут фактически (если не юридически) стать двуязычными. Американская перепись выделяет 4 “расовых” категории: “чернокожие”, “белые”, “коренные американцы” и “азиаты либо выходцы с островов Тихого океана”. Если исходить из этой классификации, то один из 20 детей в США имеет смешанное происхождение. Число смешанных пар в 1990–2000 годах увеличилось вчетверо – примерно до 1,5 миллиона. Поэтому избрание в 2008 году Барака Обамы на президентский пост не кажется совсем невероятным.
Одна из наиболее быстро развивающихся стран мира – пестрая Бразилия. Ключом к ее успеху (бразильское общество сих пор одно из самых неравных) стали давно назревшие реформы, направленные на предоставление значительной доли населения возможности обзавестись собственностью и делать деньги. После более чем вековой опоры на протекционизм, импортозамещение и вмешательство государства в иных формах большая часть стран Латинской Америки (за исключением, к сожалению, Венесуэлы) с 80-х годов добилась экономического подъема благодаря приватизации, зарубежным инвестициям и ориентации на экспорт[350]. Дни, когда экономика региона колебалась между гиперинфляцией и дефолтом, кажется, уходят. В 1950 году ВВП Южной Америки составлял менее 1/5 американского. Сегодня он приближается к трети.
Сейчас, спустя 500 лет с начала завоевания и колонизации, разрыв между бывшей Британской и Латинской Америкой сокращается. В Западном полушарии складывается американская цивилизация – своего рода запоздалое осуществление панамериканской мечты Боливара.
Теперь, чтобы понять, как расовый вопрос приобрел такую остроту, нам следует обратиться к Африке как объекту европейской колониальной экспансии. В речи, с цитирования которой я начал эту главу, Черчилль (его собственная карьера началась в Судане и Южной Африке) задавал главный для строителей империи вопрос: “Почему принципы, сформировавшие свободную, правовую, толерантную цивилизацию Британских островов и Британской империи, не могут считаться пригодными для организации этого беспокойного мира?” Цивилизация, как он ее понимал, укоренилась в Северной Америке – в США и в ее областях, оставшихся под властью англичан. Она расцвела даже в засушливой Австралии. Но почему не в Африке?
В Америке 4 европейские державы пытались “экспортировать” свою культуру (5 – если считать голландские Суринам и Новый Амстердам, ныне Нью-Йорк, 6 – шведский Сан-Бартелеми,
Глава 4. Медицина
Пророчество Берка
С середины XIX до середины XX века Запад правил миром. То была эпоха не только империй, но и империализма – экспансионистской идеологии, оправдывавшей формальное и неформальное господство над незападными народами с эгоистическими и альтруистическими целями. Империя означала “жизненное пространство” для избыточного населения метрополии; защищенные от держав-конкурентов экспортные рынки; более прибыльные, чем в метрополии, инвестиции[352]. У империи мог быть и политический смысл: в индустриальном обществе она сублимировала социальную рознь в ура-патриотизм или умиротворяла, путем уступок, могущественные группы. Кроме того, империя означала распространение цивилизации – комплекса институтов явно западного происхождения: рыночной экономики, научной революции, связки “частная собственность – представительное правление”. Наконец, она подразумевала распространение христианства: для строительства империи миссионеры нужны были почти в той же степени, как купцы и военные (см. главу 6).
Крупнейшей колониальной империей, безусловно, была Британская. Огромная часть карты мира (от арктического острова Элсмир до душного Джорджтауна, столицы Британской Гвианы, и Земли Грейама в Антарктиде; от устья Нила до озера Виктория, от Замбези до мыса Доброй Надежды; от Персидского до Бенгальского залива, Бирмы и Борнео; от Сингапура до Сиднея) имела тот же ярко-розовый оттенок, какой приобретает под тропическим солнцем кожа шотландца. В канун Первой мировой войны Британская империя занимала примерно четверть земной суши и контролировала примерно такую же долю населения планеты. Она почти монопольно распоряжалась морскими путями и международной телеграфной сетью.
Конечно, Великобритания была не единственной империалистической державой. Несмотря на ужасные потери, понесенные во время революционных и наполеоновских войн, французы спустя уже 15 лет после Ватерлоо вернулись к экспансии. Французская империя, прибавившая к своим прежним “сахарным островам” Реюньону, Гваделупе и Мартинике, факториям, вроде Сен-Луи и Горэ, владения в Северной, Западной и Центральной Африке, а также в Индийском океане, Индокитае и Полинезии, к 1913 году занимала чуть менее 9 % суши. Бельгийцы, немцы и итальянцы также приобрели заморские колонии. Португальцы и испанцы сумели удержать значительную долю прежних своих владений. Тем временем русские расширяли сухопутную империю на Кавказе, в Сибири и Средней Азии. Приобретали земли и австрийцы. После 1866 года, когда Пруссия устранила австрийское влияние на Германию, Габсбурги обратили взгляд на Балканы. Даже бывшие колонии сами становились колонизаторами: США захватили Пуэрто-Рико и Филиппины, а также Гавайские и ряд меньших тихоокеанских островов.
В 1913 году западные империи властвовали над миром. Одиннадцать метрополий, занимающих 10 % земной суши, распоряжались более чем ее половиной. Около 57 % населения планеты жило в империях, на которые приходилось около % валового мирового продукта. Даже в то время политика этих государств вызывала жестокую критику. Слово “империализм” стало ругательством, популярным и у националистов, и у либералов, и у социалистов. Критиков очень веселили заявления, будто империи экспортируют цивилизацию. Махатма Ганди на вопрос, что он думает о западной цивилизации, остроумно ответил, что это была бы неплохая мысль. В книге “Хинд сварадж, или Индийское самоуправление” (1908) он зашел настолько далеко, что назвал западную цивилизацию “болезнью” и “проклятием”[353]. Марк Твен, главный антиимпериалист Америки, предпочитал инвективам иронию. В 1897 году он писал: “Тех, кто верит, что странный продукт, именуемый французской цивилизацией, может улучшить цивилизацию Новой Гвинеи и т. п., совершенно удовлетворит захват Мадагаскара и привнесение французской цивилизации туда”[354]. Владимир Ленин не без иронии назвал империализм “высшей стадией капитализма”, продуктом монополистических банков, ведущих “борьбу за источники сырья, за вывоз капитала, за ‘сферы влияния’ – то есть сферы выгодных сделок, концессий, монополистических прибылей и пр.”. Он счел империализм “паразитическим”, “загнивающим” и “умирающим капитализмом”[355]. Эти представления эпохи империи многие разделяют и сейчас. Более того, в западных школах и колледжах почти безраздельно господствует мнение, что империализм есть первопричина почти всех проблем, от ближневосточного конфликта до нищеты в Африке южнее Сахары (отличное алиби для алчных диктаторов вроде Роберта Мугабе).
Однако постепенно становится все труднее винить колониализм в нынешнем плачевном положении “нижнего миллиарда” населения планеты[356]. Для экономического развития Африки имелись (и остаются) серьезные экологические и географические препятствия. Независимые правители (за немногими исключениями) ведут себя не лучше колониальных властей (большинство – гораздо хуже). А нынешняя, совершенно отличная от колониальной, “цивилизаторская миссия”, которую несут правительственные и неправительственные гуманитарные организации, приносит явно меньшие плоды, чем планировалось, несмотря на передачу огромных сумм в виде помощи[357]. Несмотря на усилия экономистов из “Лиги плюща” и ирландских рок-звезд, Африка в семье континентов остается Золушкой и пробавляется либо подачками Запада, либо продажей сырья. Заметны, конечно, и слабые признаки перемен к лучшему, например влияние дешевой сотовой связи, которая, кроме прочего, впервые в истории дала африканцам возможность пользоваться эффективными и недорогими банковскими услугами. Также существует реальная возможность сделать чистую воду доступнее[358]. Тем не менее, препятствия для экономического развития по-прежнему огромны – не в последнюю очередь это предельно низкое качество государственного управления во множестве африканских государств. Его символизирует, на мой взгляд, гигантский монумент в Дакаре (этот чудовищный образец соцреализма изображает пару сенегальцев и был создан в КНДР). Приход в Африку Китая как главного инвестора ничуть не помогает решению этой проблемы. Китайцы рады обменять инвестиции в инфраструктуру на доступ к минеральному богатству Африки независимо от того, имеют ли они при этом дело с военными-диктаторами, развращенными клептократами, впавшими в маразм единовластными правителями (или всем этим разом). Когда западные государства и неправительственные организации начинают ставить условием помощи перемены в государственном управлении, им переходит дорогу возрождающаяся Китайская империя.
Африке все это не в новинку: и альтруизм иностранцев, и эксплуатация. В XIX веке европейцы ехали сюда по разным причинам: одни за деньгами, другие за славой. Одни вкладывали в Африку капитал, другие грабили ее. Одни стремились преобразить аборигенов, другие желали сами пустить здесь корни. Почти все пришельцы (и нынешние гуманитарные организации тоже), однако, соглашались в том, что достижения западной цивилизации могут – и должны – пригодиться на “темном континенте”[359]. Прежде чем заклеймить западные империи, следует осознать, что у их притязаний на “цивилизаторскую миссию” были немалые основания.
Возьмем, например, замечательное “приложение-убийцу”, которое удвоило срок человеческой жизни: современную медицину. Праведник и аскет Ганди питал презрение к “армии врачей”. В своем интервью (Лондон, 1931) он назвал “победу над болезнями” одним из чисто “материальных” критериев, по которым западная цивилизация оценивает прогресс[360]. Однако нетрудно предугадать выбор миллионов между духовной чистотой и сохранением жизни. Средняя продолжительность предстоящей жизни около 1800 года составляла всего 28,5 года. В 2001 году она достигла 66,6 года, причем этот рост отмечен не только в метрополиях. Историкам, намеренно смешивающим голод и гражданские войны с геноцидом и гулагами в стремлении приравнять колониальных администраторов к нацистам или сталинистам, стоило бы вспомнить об измеримом влиянии западной медицины на продолжительность жизни в колониальную и постколониальную эпоху.
Можно точно определить время, когда начался устойчивый рост продолжительности жизни. В Западной Европе это произошло в период с 70-х годов xviii века до 90-х годов XIX века (началось с Дании, закончилось Испанией). В Европе в канун Первой мировой войны благодаря здравоохранению и гигиене практически покончили с тифом и холерой, а дифтерию и столбняк обуздали с помощью прививок. Согласно ДАННЫМ о 23 современных азиатских странах, здесь “переход к здоровью” (за единственным исключением) свершился в 90-х годах XIX века – 50-х годах XX века, а в 43 странах Африки (имеются два исключения) – в 20–50-х годах XX века.
Средняя продолжительность предстоящей жизни в Англии, США, Индии и Китае, 1725–1990 гг.
Таким образом, продолжительность жизни населения почти всей Азии и Африки начала расти еще до прекращения европейского колониального владычества. Заметим, что после обретения африканскими странами независимости темп роста продолжительности жизни снизился, особенно из-за эпидемии СПИДа (но не только по этой причине). Заслуживают упоминания и очень скромные успехи латиноамериканских государств, получивших независимость еще в начале XIX века[361]. Поразительно, что продолжительность жизни начала увеличиваться еще до открытия антибиотиков (не в последнюю очередь стрептомицина как лекарства от туберкулеза), инсектицида ДДТ и различных вакцин (кроме полученных в имперскую эпоху простых сывороток против оспы и желтой лихорадки). Факты указывают на устойчивый прогресс: снизилась смертность от “болезней грязных рук”, малярии, даже туберкулеза.
Я говорю об опыте одной английской колонии, Ямайки. То же, вероятно, происходило и в других колониях – на Цейлоне, в Египте, Кении, Родезии, на Тринидаде и в Уганде, где примерно в то же время отмечена сходная тенденция[362]. Далее мы увидим, что это верно и для французских колоний. Западные ученые и администраторы прилагали серьезные усилия для изучения опасных африканских болезней. А вот после развала колониальной системы такие шаги уже не предпринимались. Джордж Бернард Шоу дал прекрасный ответ Ганди:
В прошлом веке цивилизация устранила благотворные условия для бактериальной лихорадки. Сыпной тиф, некогда повсеместно встречавшийся, исчез, а чуму и холеру остановили на наших границах санитарные кордоны… Мы лучше, нежели прежде, понимаем опасность инфекции и знаем способы ее избежать… В наши дни жизнь больных чахоткой очень осложняет то, что мы зачастую относимся к ним как к прокаженным… Но боязнь инфекции (хотя бы и распространяемая теми врачами, которые утверждают, что единственный действительно научный подход к больному лихорадкой заключается в том, чтобы сбросить его в ближайшую канаву и поливать с безопасного расстояния карболкой, пока тот не будет готов к кремации на месте) привела к большей осмотрительности и чистоплотности. Результат – череда побед над болезнями[363].
Плодами этих побед пользовались не только империалисты, но и жители колоний.
Конечно, и у медицины конца XIX – начала XX века была оборотная сторона. Шла не только борьба с болезнетворными микробами, но и псевдонаучная борьба с иллюзорной угрозой расового вырождения. А начавшаяся в 1914 году война западных империй, объявленная “великой войной за цивилизацию”, показала, что самым “темным” континентом была отнюдь не Африка.
О стремлении нести цивилизацию объявляло большинство империй, однако не многие колонизаторы рассуждали о “цивилизаторской миссии” охотнее французов. Чтобы понять, почему, необходимо оценить глубокое отличие Французской революции от Войны за независимость США. Первым это различие уловил Эдмунд Берк, депутат английского парламента от вигов и великий политический мыслитель. Он был родом из Пейла – протестантских поселений в Южной Ирландии. Берк, явно приняв аргументы американских колонистов против налогообложения без представительства, приветствовал Войну за независимость США и верно указал, что меры лорда Норта лишь усугубили первоначальный налоговый кризис в Массачусетсе. Реакция Берка на революционные события во Франции оказалась диаметрально противоположной. В “Размышлениях о революции во Франции”[364] он отметил: “Должен ли я всерьез поздравлять безумца, который бежал из-под защиты сумасшедшего дома и благотворного мрака своей палаты только потому, что он вновь получил возможность пользоваться светом и свободой? Должен ли я поздравлять убийцу или разбойника с большой дороги, разбившего оковы тюрьмы, с обретением им своих естественных прав?”[365] Берк удивительно рано угадал разрушительный характер революции: приведенные слова были опубликованы еще 1 ноября 1790 года.
Политическая цепная реакция, начавшаяся в 1789 году, стала результатом хронического налогово-бюджетного кризиса, обострившегося из-за вмешательства французов в Войну за независимость США. Со времен краха Миссисипской компании (1719–1720) французы сильно отстали от англичан. Во Франции не было центрального (эмиссионного) банка и ликвидного рынка облигаций, на котором обращались бы государственные долговые обязательства. Сбор большей части налогов был отдан частным лицам. Вместо облигаций французская корона продавала должности – и плодила паразитов. Ряд способных министров – Шарль де Калонн, Ломени де Бриенн и Жак Неккер – безуспешно пытался реформировать эту систему. Простым выходом из положения для Людовика XVI был бы отказ заплатить по долгам монархии, поразительно разнообразным по форме и почти вдвое превышавшим по объему выплаты английского правительства по облигациям[366]. Вместо этого король стремился к согласию. Ассамблеи нотаблей не сумели найти решение. Провинциальные собрания лишь создавали проблемы. Наконец в августе 1788 года Людовика XVI убедили созвать Генеральные штаты, которые не собирались с 1614 года.
Сначала Французская революция была похожа на Английскую: не нашлось только аналога пуританам. Созыв Генеральных штатов позволил недовольным аристократам во главе с графом де Мирабо и маркизом де Лафайетом выразить свое недовольство. Как и в Англии, нижняя палата делала то, что считала нужным. 17 июня 1789 года депутаты третьего сословия объявили себя Национальным собранием. Три дня спустя, собравшись в Зале для игры в мяч, они поклялись не расходиться, пока у Франции не будет конституции. До тех пор это была французская версия английского Долгого парламента. Но когда дело дошло до формулирования новых принципов политической жизни, французы заговорили почти как американцы. На первый взгляд, Декларация прав человека и гражданина 27 августа 1789 года не вызвала бы удивления в Филадельфии:
2. Естественные и неотъемлемые права человека… свобода, собственность, безопасность и сопротивление угнетению…
10. Никого нельзя притеснять за его взгляды, включая его религиозные представления…
17. Так как собственность – неприкосновенное и священное право, никто не должен быть лишен ее[367].
Почему же Эдмунд Берк, начиная со своей пламенной речи 1 февраля 1790 года, яростно выступал против революции?[368]
Французский бунт против мягкой и законной монархии принял характер более издевательский, яростный и оскорбительный, чем если бы народ выступал против узурпатора или самого кровавого тирана. Народ сопротивлялся уступкам. Его удары были направлены против протянутой руки, которая предлагала милость, пощаду и избавление… Успех предопределил наказание. Ниспровергнутые законы, разогнанные суды, бессильная промышленность, издыхающая торговля, неоплаченные долги, народ, доведенный до нищеты, разграбленная церковь, армия и гражданское общество в состоянии анархии, анархия, ставшая государственным устройством, каждое человеческое и божье создание, принесенное в жертву идолу народного доверия, и как следствие – национальное банкротство. Наконец, в довершение всего появляются бумажные деньги, принятые новой, ненадежной, грозящей падением властью; их обращение призвано поддержать великую империю[369].
Если бы Берк написал это в 1793 году, это было бы банальностью. Но предвидеть развитие событий лишь год спустя после начала революции?
“Общественный договор” (1762) Руссо – одна из самых опасных книг, порожденных западной цивилизацией. Человек, по Руссо, является “благородным дикарем”. Единственная законная власть, которой он подчинится, – “общая воля” народа. Согласно Руссо, она должна стать высшим авторитетом. Судьи и законодатели должны склониться перед ней. Не может быть никаких частных ассоциаций. Не может быть христианства, которое, в конечном счете, подразумевает разделение властей (церковная отделена от светской). Сво бода – это, без сомнения, благо. Но добродетель для Руссо важнее. Общая воля должна стать добродетелью в действии[370]. Вот что ужаснуло Берка в Декларации прав человека и гражданина 1789 года:
6. Закон есть выражение общей воли…
10. Никто не должен быть притесняем за свои взгляды, даже религиозные,
17. Так как собственность есть право неприкосновенное и священное, никто не может быть лишен ее
Эти оговорки вызывали у Берка подозрение. Руссоистский примат “общественного порядка” и “общественной необходимости” казался ему зловещим. По мнению Берка, “общая воля” – менее надежный способ выбора правителя, чем наследование, поскольку во втором случае правители с большей вероятностью будут уважать “благородную свободу”, которую Берк предпочитал абстрактной свободе. Третье сословие, согласно Берку, неизбежно будет развращено властью (и “денежными интересами”), в отличие от аристократии, которая обладает независимостью, обеспеченной ее богатством. Берк также понял значение конфискации церковных земель в ноябре 1789 года – одного из первых действительно революционных шагов – и опасность выпуска бумажных ассигнатов, обеспеченных лишь этими конфискованными землями. Он утверждал, что реальный “общественный договор” – это не руссоистский договор между “благородным дикарем” и “всеобщей волей”, но “товарищество” нынешнего и будущих поколений. Удивительно прозорливо Берк выступал против утопизма “профессоров-метафизиков”: “В парках их академий в конце каждой аллеи вы не увидите ничего, кроме виселицы” (самое великое пророчество эпохи[371]). Он предупреждал, что нападки на традиционные институты выльются в “отвратительную и мрачную олигархию” и, в конечном счете, в военную диктатуру[372]. И оказался прав.
Конституция, принятая в сентябре 1791 года, гарантировала неприкосновенность собственности, “неприкосновенность и священность” особы “короля французов”, свободу ассоциаций и вероисповедания. В течение двух лет все эти принципы были попраны, начиная с имущественных прав церкви. Свободу ассоциаций нарушил роспуск церковных орденов, гильдий и профессиональных объединений (хотя не политических фракций – те процветали). В августе 1792 года был нарушен привилегированный статус короля, схваченного после штурма Тюильри. Безусловно, Людовик XVI навлек на себя беду неудачной попыткой бежать из Парижа (королевская семья была замаскирована под свиту российской баронессы) к северо-восточной границе, в крепость Монмеди, оплот роялистов. После формирования нового, демократического Конвента в сентябре 1792 года цареубийство стало еще вероятнее. Но казнь Людовика XVI 21 января 1793 года имела совсем иные последствия, чем казнь Карла I. В Англии казнь короля явилась финалом гражданской войны, для Франции же она стала лишь увертюрой. Власть перешла через якобинское “Общество друзей конституции” к Коммуне, а после к Комитету общественного спасения и Комитету общественной безопасности Конвента. Не последний раз в западной истории революционеры вооружились новой религией, чтобы ожесточить себя. 10 ноября 1793 года был учрежден культ Разума – первая политическая религия нашего времени, с множеством образов, обрядов и мучеников.
Французская революция была насильственной с самого начала[373]. Штурм ненавистной Бастилии 14 июля 1789 года ознаменовался обезглавливанием коменданта тюрьмы маркиза де Лонэ и парижского городского головы Жака де Флесселя.
Неделю спустя погибли генеральный контролер финансов Жозеф Франсуа Фулон и его зять Бертье де Савиньи. В октябре следующего года, когда толпа напала на королевскую семью в Версале, погибло около 100 человек. 1791 год отмечен “днем кинжалов” и резней на Марсовом поле. В сентябре 1792 года около 1400 заключенных роялистов казнили после контрреволюционных выступлений в Бретани, Вандее и Дофине. И все же было необходимо нечто большее, чтобы произвести террор – первую в наше время демонстрацию той мрачной истины, что революции пожирают собственных детей.
Поколение историков, вдохновлявшихся идеями Карла Маркса (см. главу 5), искало ответ в классовой борьбе. Причины революции искали в неурожаях, растущей цене хлеба и обидах санкюлотов – слоя, при старом режиме наиболее близкого к пролетариату. Но марксистские интерпретации оказались несостоятельными из-за многочисленных свидетельств того, что буржуазия не вела классовой войны с аристократией. Скорее это нотабли – отчасти буржуа, отчасти аристократы – совершили революцию. Гораздо более тонкая интерпретация была предложена интеллектуалом-аристократом Алексисом де Токвилем, две главные работы которого, “Демократия в Америке” (1835) и “Старый режим и революция” (1856), дают прекрасный ответ на вопрос, почему Франция не стала Америкой. Де Токвиль полагает, что существует 5 фундаментальных отличий между этими обществами и, следовательно, между революциями. Во-первых, Франция была централизованным государством, тогда как Америка была по своей природе федерацией, с деятельными ассамблеями и гражданским обществом. Во-вторых, французы предпочитали ставить “общую волю” выше буквы закона. Этой тенденции сопротивлялся могущественный цех юристов Америки. В-третьих, французские революционеры нападали на религию и церковь, а американское сектантство обеспечило им защиту от светских властей. (Де Токвиль был скептиком, но он лучше многих понимал социальное значение религии.) В-четвертых, французы отдали слишком большую власть безответственным интеллектуалам, тогда как в Америке безраздельно властвовали люди практического склада. Наконец, и это наиболее важно для де Токвиля, французы ставили равенство выше свободы. В конечном счете они предпочли Руссо Локку.
В главе XIII “Демократии в Америке” де Токвиль точно подметил[374], что
с первого дня своего рождения житель США уясняет, что в борьбе со злом и в преодолении жизненных трудностей нужно полагаться на себя; к властям он относится недоверчиво и с беспокойством, прибегая к их помощи только в том случае, когда совсем нельзя без них обойтись… В Америке свобода создавать политические организации неограниченна… политические объединения, способные пресекать деспотизм партий или произвол правителя, особенно необходимы в странах с демократическим режимом[375].
Слабость французского гражданского общества была основной причиной того, что французские республики нарушали права личности и вырождались в тиранию. Но де Токвиль добавил и шестой пункт: