Первые две строчки — знаки для любителей поэзии Серебряного века — отсылают к М. Цветаевой (версты), А. Ахматовой (белая стая), А. Блоку (чёрный бокал), О. Мандельштаму (аониды) и В. Маяковскому (жёлтая кофта). Далее, процитировав В. Хлебникова (крылышкуя), автор обрушивается на литературных критиков, «разбирающих стихи на запчасти» и заканчивает на трагической ноте:
«Последний поэт» — стихотворение Баратынского о «питомце Аполлона», погребающем в морской пучине «свои мечты, свой бесполезный дар». «Орда», возможно, намекает на цикл Н. Тихонова, а «ржавая бритва» — на стихи Хлебникова об эго-футуристе Иване Игнатьеве, покончившем с собой таким образом. Или припомнились Лосеву строки А. Тарковского о судьбе, преследующей свободных художников: «Когда судьба по следу шла за нами, / Как сумасшедший с бритвою в руке».
Тем не менее и в своих последних стихах Л. Лосев не отрекался ни от русской поэзии, ни от своего стиля и по-прежнему не желал видеть в одном ряду с собой «косноязычащего (причастие вместо прилагательного) раздолбая» и всякую «шваль», кривляющую язык. Себя он сравнивал с «говорящим попугаем», озаглавив так последний цикл и с таким эпиграфом: «Попугай говорящий, но говорящий редко, / только по-русски и только одно…». И ещё более самоиронично — «в отставке барабанщик вашей козы». И пьёт он кофе со своим котом, и «один из нас мурлычет». Поэт, как и прежде, напоминает нам то о сказке, «где в мудром лбу красавицы звезда»; то о Кузмине, который шагает в кабаре, а в это время людей сажают «в подвал Чека». И попрежнему мы замечаем эпатажные словечки («попсовая тварь», «низколобая сволочь»), и паронимы (Содом-сойдём-зайдём), и переделанные поговорки («с кола рвалось мочало»), и насмешливые образы («Золотого купола редиска. / Звонницы издёрганные нервы»).
По аналогии с гаспаровским определением стиля ранней и поздней Цветаевой — «поэтика быта» и «поэтика слова», можно охарактеризовать поэтическую манеру Льва Лосева как «поэтику игры» с добавлением — «в звуки, в слова, в цитаты» — игры ироничной и невесёлой, с привкусом «соли и горечи».
И. Елагин
Звёзды и звёздное небо — высокопоэтическая тема, всегда находившая отражение в творчестве художников слова. Образы звёзд часто встречаются и у русских поэтов — реальные и мистические, символические и философические — от ломоносовской «бездны», полной бесчисленных звёзд, до звёздной «булавки заржавленной» Мандельштама и звёзды, моргающей «от дыма в морозном небе», Бродского.
Но, вероятно, никто из русских стихотворцев не обращался к этому образу так постоянно и настойчиво, как Иван Елагин, самый крупный поэт второй волны эмиграции (период Второй мировой войны). Его друг и биограф Валентина Сенкевич отмечает, что звёзды — «центральная метафора» всей елагинской поэзии. По её словам, «звёздный свет пронизывает лучшие стихи Елагина» и вписывается в основные его темы. В одном из интервью он сам определил их, выделив среди прочих ахматовский «Реквием» и «беженскую тему».
Под знаком первой прошли детство и юность поэта, и он помнил черные автомобили и ожидание полуночных звонков в дверь. И даже Новый год и новогодние «звёздные полки» ассоциировались с Новым Горем и Новым Голодом. В 1937 г. арестовали его отца Венедикта Марта (поэта-футуриста) и вскоре расстреляли.
Потом началась война и бомбежки Киева, где жил тогда Иван Матвеев (будущий Елагин) с женой. Порой так хотелось, чтобы с неба падали звёзды и можно было загадать желание, но это были не звёзды — «проторенною легкой параболой летели на город голодные звёзды» («Там небо приблизилось…»).
Оказавшись в эмиграции и попав поначалу в «беззвёздную Европу», позднее в США, он с печалью вспоминает «15 тысяч ночей, земное богатство моё» (т.е. сорок лет своей жизни), что дарили ему звёзды: «чёрного мрамора ночь в белых прожилках звёзд» сонных городов, и океанскую ночь «плавающих звёзд», и «белую ночь в городе над Невой», когда «ты ощутишь звёзду, как ощущают укол» («15 тысяч ночей…», 1963). Эти ночи прошли, и он их больше не увидит, как не увидит поляны, и снег, и звёзды. Но, может, удастся узреть «звёздные святцы» в созвёздиях Стрельца и Ориона и «звёздную азбуку в книге воды». Так чужие небеса и воды напоминают эмигранту покинутую родину.
Больше 30 лет прожил Елагин в Америке, вначале в Нью-Йорке, затем в Питсбурге, где преподавал русскую литературу. И там звёзды порой станут опускаться на землю и погружаться в быт. Тут и «купол со знаменем в звёздах» (американский флаг), и «звезда из аквамарина», и «три звёздочки глядят из полумглы коньячной», и «звёзды в бокалы капают», и «сверху хрусталем и хромом в антракте зажглась звезда». В то же время поэт вместе со звездами испытывает «ужас перед машинной цивилизацией»: звезда у него привешена к 19-му этажу, автогенная сварка полыхает звёздой «полуторасаженной», автобус летит к фонарям моста «ракетой среди звёзд». А Нью-Йорк и восхищает, и пугает его — город грандиозный и грозный, «под небом звёздным, сам, как небо, звёздный». По автострадам мчатся там автомобили — «каскадом, звёздопадом, светопадом» — и «погибаем мы от катастроф» («Мой город грозный…», 1967).
Иван Елагин считал себя не эмигрантом, а беженцем и скитальцем. Скитальчество «было греческим роком — стало русской судьбой». Как «кочевнический крест» воспринимает он не только переселение в другой город, но и переезд на новую квартиру: «И летят в пространство / Звёзды, сорванные с мест» («Переезд»). Ощущая себя в «Косом полете» и «В зале Вселенной» (названия сборников), автор в одном из стихотворений рисует картину своего фантастического выселения с Земли на Кассиопею («в какую-то звёздно-туманную зябкость»), так как его объявили отщепенцем, тунеядцем, врагом человечества только за то, что он «не орал» на стадионе и не был футбольным болельщиком.
Через несколько лет Елагин назовёт себя бродягой-звёздочетом и сравнит с собакой, которая вбирает в ноздри холодный предрассветный воздух, «настоянный на звёздах» («Засядут в кабинете…», 1982).
В елагинской поэзии звёзды редко приносят радость, разве что когда «ночка новогодняя в звёзды разодета» или когда смотрит звезда в водоём, а на берегу бродят влюбленные, и хорошо бы узнать, «как перевести с языка звёзды расплесканной на язык воды распластанной». Или когда в небе качается голубая большая звезда. Да и окно нужно для того, чтобы приглашать в него закат и звёзды, птиц и ветки. А однажды в «мой праздник мгновенный» — «звёзды шли над моей головой»: «Мир шумел надо мной водопадом и ронял за звёздою звёзду» («Я запомнил…»).
Однако такие мгновения чрезвычайно редки, и гораздо чаще над головой поэта висят не большие голубые, а «тяжёлые звёзды». Именно так озаглавит он свою последнюю книгу (1986). И именно такие звёзды сопровождали И. Елагина всю его жизнь. В юные годы мечталось о «жизни без расчета, жизни без запрета» («Праздность моя, звёздность моя!»), но «в небе ты канула словно комета» («Строится гдето…»). Увы! Не под счастливой звёздой родился он, а «под краснозловещей звёздой государства» — «при шелесте справок, анкет, паспортов, в громыхании митингов, съездов, авралов и слётов», когда люди рождались некстати и превращались в пыль.
(не ирония ли в адрес Маяковского? — Л.Б.) <…>
В автобиографическом стихотворении «В туристическом бюро…» Елагин прослеживает «маршрут» своего жизненного пути от родильного дома, когда «созвёздье надо мной закачалось топором». Следующий пункт путешествия — школа и «очереди передач под воротами тюрьмы». Затем тащились телеги и возы «по обочинам войны», а после были поезда, самолеты, океанский пароход: «Где ж она, моя звезда, / И куда она меня ведёт?» А вёдет она в бухту смерти, в Отчий дом (т.е. в Божий). Но домой, в Россию, не вернётся вовек «непутевый сын»: «Я эти звёзды Созвездием звал Топора», и пятый сборник поэта получит название «Под Созвездием Топора» (1976). Всю жизнь будет вспоминать он арестованных друзей и сопоставлять судьбы людей и звёзд. Звезда, горящая в небе, может оторваться и «рухнуть на Землю когда-нибудь метеоритом».
Люди разлучаются навек и никогда не встретятся. А если поэт собирается отправиться в далёкое прошлое, в «давно когда-то», то на звёздах будет пересадка. Если же он хочет отыскать друзей юности, то обращается к созвёздиям, «как в адресный стол». Присутствуют звёзды и в советах сыну, чтобы тот вместо лампочки зажигал созвёздие («Сыну»), и при составлении завещания, когда автор оставлял наследникам все богатства земли, и «палату звёздных качаний», и солнце, и книги («Завещание»).
Елагин и «лично» общался со звёздами: то звезда глядит на него с испугом, то «звёздою промелькнувшей» голова его побелена. И, конечно, не могла обойтись без участия звёзд и тема поэта и поэзии, начиная от юношеского восторженного возгласа: «О сколько для Музы пристанищ / У гор, океанов и звёзд!» и кончая прощанием и со звездами, и с Музой, когда ты вот-вот окажешься «между звёзд и планет, с землёю в разлуке и с музою врозь».
Суждено было И. Елагину идти по «трассе поэтов, художников, ангелов, звёзд», а трасса эта зачастую трагична. И в стихотворении «Я сегодня прочитал…» он вспоминает об «авторском страшном праве» своих великих предшественников — праве на пулю и веревку, на яму и на крюк в стене, на тюрьму и клевету (Пушкин, Лермонтов, Гумилёв, Есенин, Маяковский, Цветаева, Ахматова, Пастернак). И всегда кляп во рту — вместо права на ветер, звёзды, дождь и снег. Но у поэта во взгляде «уличный звёздопад», и, как случайные звёзды, так неожиданны его «ночные слова».
Однако идут годы, и исчезают звёзды над елагинским ночлегом, и всё чаще посещают стихотворца «звёздные ночи одиночества», и звёздопад видится ему во сне как кошмар, и он все больше понимает, что быть поэтом — это «полёт с нераскрытым парашютом». Хотя звёзды еще видны на небе, но от них нет уже никакого толку — «и сквозь меня не идут уже звёздные токи». А «звёздный мир» превратился в «звёздный ров» и «звёздные колючки».
За десять лет до своей кончины Иван Елагин представлял ее так — из-за какого-то пустяка внезапно разорвётся сердце: «Всё кончится взрывной / Куда-то в вечный мрак / Катящейся звёздой» (1976). Но умирал он долго и мучительно от рака. И, наверное, поэтому так поражает нас последнее елагинское стихотворение, которое поэт просил опубликовать после своей смерти:
Тематические вариации и лирические циклы
Исследователи лирического цикла определяют его как особое жанровое образование, отличающееся от сборника стихов и тематического раздела и представляющее собой группу стихотворений, объединённых авторской заданностью и «одноцентренностью» композиции, единством сюжета и героя (В.А. Сапогов, Л.Е. Ляпина). В этом «целостном множестве» самостоятельность, автономность отдельного произведения относительна, так как оно составляет часть целого и осознаётся на его фоне не как сумма слагаемых, а как неразложимая целостность.
Всем эти требованием цикличности в творчестве С. Есенина отвечают только «Персидские мотивы» (1924 — 1925). При всей изученности этого есенинского цикла принципы его циклизации мало исследованы, а суждения есениноведов о сюжетостроении «Персидских мотивов разноречивы. Так, по мнению А. Марченко, их сюжет возник «на стыке русской классической «восточной» поэмы и фольклорных версий о любви русского разбойника к прекрасной персиянке, и есенинский герой «поступает со своей экзотической любовью так же, как пушкинский вор и разбойник» — Стенька Разин (Поэтический мир Есенина. М., 1972). На наш взгляд, это несколько произвольное толкование произведения, в котором разбойничий мотив начисто отсутствует, а любовь к «прекрасной персиянке» является не главным сюжетным стержнем, а лишь частью всей атмосферы упоения жизнью: «Жить — так жить, любить — так уж влюбляться». Оттого героиня носит разные имена (а в стихотворении «Отчего луна так светит тускло» упомянуты два — Лала и Шага) и не имеет индивидуального облика и характёра (в отличие от женского образа в цикле «Любовь хулигана»). Она — скорее всего символ «голубой родины Фирдуси», как розы, бегущие по полям, цветущие в саду и печально шелестящие, и как соловей, обнимающий розу. И начинает Есенин свой цикл не с ранее написанного «Менялы», а с «Улеглась моя былая рана» не ради переклички с «Бирюзовой чайханой» А. Ширяевца (как считает А. Марченко), а чтобы вписать восточные впечатления в свою поэтическую биографию («былая рана», «пьяный бред») и сразу сделать «заявку» на основную проблематику «Персидских мотивов»: мучительное прошлое и «синие цветы Тегерана», Россия и Восток с их прямо противоположными представлениями о свободе и любви (чадра и любовь за деньги — «без кинжальных хитростей и драк», «девушек не держим на цепи»).
Ни любовный сюжет, ни мотив путешествия не становятся сюжетной основой «Персидских мотивов», как это нередко бывало в лирических циклах русских поэтов (Н. Огарёв, А. Григорьев, А. Апухтин, К. Павлова). На первый план у Есенина выступают поиски «удела желанного» и противостояние двух миров — русского и восточного. «По мере того как разворачивается цикл, противопоставлению будут подвергаться решительно все составные части обоих миров: портрет, пейзаж, предметно-бытовая среда, ситуации, система персонажей» (Новикова М. Мир «Персидских мотивов // Вопросы литературы. 1975. № 7). Это в целом верное заключение, основанное на убедительных доказательствах, можно принять, но с одной оговоркой: контраст двух миров организует только первую часть цикла и последовательно прослеживается в десяти стихотворениях, а к концу сходит на нет. Дело в том, что вначале цикл состоял из 10 текстов и был сюжетно завершённым: герой прощался с Персией и персиянкой («Я сегодня пью в последний раз / Ароматы, что хмельны, как брага. / И твой голос, дорогая Шага, / Слушаю в последний раз») и принимал решение вернуться на родину — «Мне пора обратно ехать в Русь». Именно этим стихотворением «В Хороссане есть такие двери», где Русь впервые названа родиной в противовес «голубой родине Фирдуси» в предыдущем и строкой «До свиданья, пери, до свиданья» и заканчивался цикл. Заботился автор и о метрической организованности своего «декалога», окаймляя его хореическими пятистопниками, а один текст, написанный этим же размером, помещая в центр: «Никогда я не был на Босфоре» — важное признание о выдуманности персидского мира-«мифа».
В дальнейшем Есенин дополнил «Персидские мотивы» ещё пятью стихотворениями (шестое — «Море голосов воробьиных» осталось недоработанным и не включённым в цикл, хотя и несёт в себе его особенности — образные, строфические, метрические, лексические) и выдвинул в них на передний план прежде побочный мотив поэтического призвания и творчества. Правда, уже в первой части, начиная с IV стихотворения «Ты сказала, что Саади…», всё отчётливее звучит мысль: я поэт и потому живу и люблю по-особому, и притом поэт русский («в далёком имени — Россия — я известный, признанный поэт»), — и возникает полемика с персидскими лириками: «Я спою тебе сам, дорогая, / То, что сроду не пел Хаям», включаясь в центральную антитезу: русское — персидское. Во второй части главной становится оппозиция: поэтический дар — любовь, поэзия — жизнь. И поэты теперь различаются не по национальному признаку, а по отношению к жизни и творчеству — их объединяет житейская неустроенность и творческая самобытность («Миру нужно песенное слово / Петь по-свойски, даже как лягушка», «помру себе бродягой»). Если раньше любовь к родине побеждала влюблённость, хотя последняя и давала вдохновение («Ты дала красивое страданье / О тебе на родине пропеть»), то сейчас всё отступает перед творчеством, а любовь к женщине препятствует ему («Он бы пел нежнее и чудесней, / Да сгубила пара лебедей») и приносит измены, муки, горе. Ради песен певец готов пожертвовать всем — даже честью и жизнью: «Пусть вся жизнь моя за песню продана». В этом заявлении, завершающим весь цикл нет отчаяния и надрыва, в нём слышатся бесшабашная решимость и «песенная отвага».
Дописывая «Персидские мотивы», Есенин сознательно стремился к их целостности, к общности и эволюции мотивов, образов, ритмов. Так, намеченный в зачине («Улеглась моя былая рана») образ девушки-розы и картина цветущих роз пройдут через весь цикл и соединятся в заключении («Голубая да весёлая страна»).
Получают своё развитие и завершение мотивы пути и покоя в первой части — «Я давно ищу в судьбе покоя», «Хорошо бродить среди покоя / Голубой и ласковой страны», «Вот он, удел желанный / Всех, кто в пути устали»; а во второй — «скитальческая судьба», «помру себе бродягой», «счастья искал повсюду», «удел желанный больше искать не буду».
Самому светлому и радужному стихотворению первой части (и всего цикла) «Воздух прозрачный и синий» противостоит исполненное драматизма «Глупое сердце, не бейся» (во второй), и противопоставление это подчёркнуто выбором одного метра (трёхдольник на дактилической основе), и образом месяца («месяца жёлтая прелесть» и «месяца жёлтые чары»), и упоминанием об «уделе желанном» в той же инверсионной форме, но с иной эмоциональной окраской: радость обретения сменяется горечью отречения.
Единство и в то же время двусоставность цикла ощущается на всём его протяжении. С одной стороны, «рифмовка ситуаций», множество образных и лексических перекличек: «весёлая страна» (V и XV), «лебяжьи руки» и «пара лебедей» (V и XII), «золото волос» (IX и XII), чадра (I, II, VI, XIV), «ветер благоуханный» — «ветер с моря, тише дуй и вей» (VII и XV), отдых на коленях у милой (V и XIV), мало счастья — «все мы обмануты счастьем» (VI и XIV); диалог с менялой и зарождение любви — беседа с деревьями и цветами и прощание с любовью (II и XIII). С другой стороны, двухчастность акцентрируется сопоставлением двух завершающих стихотворений — Х и XV («Голубая родина Фирдуси» — «Голубая да весёлая страна», «И тебе я в песне отзовусь» — «Эта песня в сердце отзовётся») и антитезностью второй части по отношении к первой, что выражается в переоценке недавно добытых ценностей. «Прелесть» и красота «шафранного края», вызывавшие ранее восхищение, воспринимаются теперь как чары, которые постепенно рассеиваются: «лунное золото» кажется тусклым, и «тегеранская луна не согреет песни теплотою». Песни, неразлучно сопутствовавшие любви, начинают отделяться от неё («Сердцу — песнь, а песне — жизнь и тело»), а главное, блаженный покой «без тревог и потерь» выявляет свою непрочность и иллюзорность. И Персия перестаёт противостоять России, но не потому, что обе «мифические» и «блаженно-неподвижные» (М. Новикова), а потому, что в сказке обнаруживается реальное содержание, и на одной плоскости оказываются сады Хороссана с шелестящими розами и русская равнина под шуршащим пологом тумана — всё это наша земля (эти словом заканчиваются «Быть поэтом…» и «Отчего луна…» — «На земле и это нам знакомо» и «На земле сиреневые ночи»). И Россия, и Персия — «такие милые края», всюду жизнь, «что течёт лавиной», «радости и неудачи», слёзы и надежды. Благословенна жизнь, которая «не совсем обманула», и земля, на которой мы живём, — в этом эмоциональный пафос и идейный итог «Персидских мотивов».
Стремясь к слиянию экзотической темы с лирической, Есенин метрической доминантой цикла выбирает Х5 с его романсной тональностью и элегической экспрессией (10 стихотворений из 15). Редкие иностопные строки служат средством смысловой выразительности («Слушаю в последний раз» — Х4, «Пусть вся жизнь моя за песню продана» — Х6), а ритмическая форма с симметрией хореических и пиррихических стоп (ХПХПХ) обретает восточный оттенок, «прикреплённая» к персидской теме («Розы, как светильники горят». «Синими цветами Тегерана», «Персия, тебя ли покидаю»), так же, как именные зачины («Золото холодное луны, / Запах олеандра и левкоя», «Свет вечерний шафранного края», «Воздух прозрачный и синий»). Из 10 текстов Х5 восемь имеют в последней строке форму ПХХПХ — замедленный пеонический аккорд: «Голубым колышутся огнём», «Обнимает розу соловей». «Приоткинув чёрную чадру». Персидского колорита поэт добивается с помощью восточных мотивов, имён, названий (соловей и роза, запертая дверь, Гассан, Шага, Шираз, Саади, хна, шальвары, шафран, чайхана) и причудливого строфического и композиционного членения стихов, не имеющего точных аналогий ни в восточной, ни в западной поэзии (отголоски персидских рубаи, французского рондо, испанской глоссы, европейского венка сонетов), но создающего в целом впечатление изысканности и экзотичности.
В основе композиции стихотворений, входящих в цикл, лежит приём повторения не отдельных слов и словосочетаний типа редифа, а целых строк в виде как рефрена, так и строфического кольца. Впервые такое кольцо Есенин применил в 1917 — 1918 гг. («Где ты, где ты, отчий дом» — Х4, аббаа и «О верю, верю, счастье есть» — Я4, аББаа), возможно, под впечатлением только что вышедшего в свет сборника Бальмонта «Горящие здания», где было опубликовано стихотворение «Осень», состоящее из трёх 5-стиший, окаймлённых одинаковыми строчками (1=5), или вспомнив «кольчатую цепь» Фета («Свеж и душист твой роскошный венок») и усечённые кольца в «Певце» Пушкина и «Жнице» Полонского. Так что в «Персидских мотивах» он опирался в какой-то мере на опыт предшественников — русских и зарубежных поэтов и на свой собственный, но изобретал для каждого стихотворения особую композицию, стараясь не повторяться. Наиболее замысловатое построение, пожалуй, в «Шаганэ ты моя, Шаганэ», где каждая строка 1-ого пятистишия повторяется в последующих, и в них зачин равен концовке, нечто вроде «перевёрнутого» сонетного мини-венка, в котором магистрал находится не в конце, а в начале. На изощренно стилизованном фоне выделяется почти полным отсутствием повторов «Быть поэтом — это значит то же…» (лишь анафоры в первых двух катренах и сходные синтаксические связи в 4 и 5-ом), в котором затрагивается слишком личная и драматичная тема своей поэтической судьбы, далёкая от экзотики и «восточных сладостей» (иронический отзыв Маяковского).
В последних стихах цикла автор возвращается к кольцевым формам, продолжая экспериментировать. Наряду с повторением концовочных, кольцевых и «блуждающих» строк Есенин обращается не столько к синтаксическим параллелям (разветвлённую систему которых мы находим в поэзии Фета), сколько к лексическим, создавая единое семантическое, а вместе с тем и мелодическое поле. Вот как, к примеру, тематические и словесные повторы образуют целостное единство в XII стихотворении «Руки милой — пара лебедей…». Смысловое его ядро — две семы (семантические единицы): любовь и песня, объединённые в одно целое («песнь любви»), ибо поэзия озаряет любовь поэтичностью, а любовь одаряет поэзию нежностью («Нежностью пропитанное слово»). Схематично развитие этого мотива можно представить следующим образом: 1-ая строфа — все поют песни любви; 2 — и я пел и пою, поэтому нежностью дышат стихи; 3 — можно душу вылюбить до дна, но Восток не согреет сердце теплом; 4 — ласки милой или песенная отвага; 5 — песни слагают поразному, «что приятно уху, что для глаза»; 6 — пел бы я нежнее, если бы не погубила меня любовь. Заключительная строфа даёт, казалось бы, неожиданный поворот, разрушая гармонию и противопоставляя любовь и творчество. Однако их разъединение происходит постепенно, и дисгармоничность накапливается исподволь — в разделительных «или…или», «что…что», в предостерегающих «если», в ощущении чуждости чужеземного мира своей поэзии («Только тегеранская луна / Не согреет песни теплотою»). Эту наметившуюся антитезу подчёркивает и редкая у Есенина ритмическая форма ХПХПХ, сталкивая «нежностью пропитанное слово» с «тегеранской луной». Весь текст пронизывают лексические переклички: «руки милой» — «ласки милой Шаги», «золото волос» — «глыба золотая», «песню поют» — «слагает песнь», «нежность» — «нежнее», вплоть до частичного композиционного кольца с повтором стержневых слов «пара лебедей» и «песня» и рифмы «лебедей — людей», подтверждающей общезначимую поэтическую идею стихотворения.
Сложная система повторов, сплетающихся в затейливые узоры, наряду с афоризмами и сентенциями, воспринимаются как дань восточной витиеватости и красноречию («Поцелуй названья не имеет, / Поцелуй не надпись на гробах», «Тех, которым ничего не надо, / Только можно в мире пожалеть», «Примирись лишь в сердце со врагом — / И тебя блаженством ошафранит»), но неожиданно сочетаются с просторечными выражениями и оборотами, придающими речи разговорную (русскую) окраску: «Расскажи мне что-нибудь такое», «памятью простыв», «то, что сроду не пел Хаям», «пел и я когда-то далеко», «значит, он вовек не из Шираза».
Возможно, «Персидские мотивы» были задуманы как русско-восточный вариант западно-европейского венка сонетов (см. не вошедшее в цикл XVI стихотворение «Море голосов воробьиных»), но это скорее намеренное отталкивание от канонического жанра с его жёсткой и строгой организацией. Есенинский цикл — иная, тоже посвоему чёткая и стройная целостная структура, характеризуемая сюжетно-композиционным единством и идейно-художественной завершённостью.
Все мы знаем, что между прошлым и будущим находится настоящее, в котором мы живём в данный момент. Наша память хранит первое, фантазии уносят нас во второе, и в нашем сознании сосуществуют факты и вымысел, история и мифы. Мы невольно сравниваем сегодняшний день с тем, что было когда-то, и убеждаемся, что «памяти опыт, как всякий опыт, печален».
Об этом размышляет Инна Лиснянская в своём поэтическом цикле «В пригороде Содома» (2001), название которого отсылает нас к библейской легенде об ужасной судьбе города Содома (и Гоморры), уничтоженного Богом за развращённость его жителей. Как сказано в книге «Бытие» (гл. 19), там нашёлся лишь один праведник — Лот, который приютил двух ангелов, явившихся в Содом под видом странников, и не выдал их разъярённой толпе. Его с женой и дочерьми ангелы вывели из города, предупредив, чтобы они не оглядывались назад. Но жена Лота не послушалась и была превращена в соляной столп. Цикл И. Лиснянской, состоящий из 14 стихотворений, опирается на этот миф и вводит его в современную реальность, включающую в себя и жизнь автора, т.е миф предстаёт обновленным, осовремененным («свежим») и тесно связанным с авторскими переживаниями и раздумьями. А лирический сюжет движется как бы по спирали — от настоящего к прошлому и обратно, то пересекаясь и переплетаясь, то расходясь.
Первое стихотворение «Птичья почта» — экспозиция, определяющая место и время действия: дачный посёлок («пригород»), лес, деревья (берёзы, осины), перелётные птицы, летние дни и ночи. По настрою это медитация и благодарственная молитва: «Только подумай, за что мне такое счастье — / Угол иметь в лесу и письменный стол» (первые строки) и «Господи Боже, спасибо Тебе за то, что / Угол мне дал в лесу и письменный пень» (последние строки). «Пень» вместо первоначального стола несколько снижает молитвенный пафос, особенно если вспомнить цветаевскую хвалу ему как символу творческого труда. В этом зачине намечаются основные мотивы всего цикла: время (времена года) — и вечность, история и современность («воспеваю только наглядный день»), опыт и память с парадоксальными формулами о свежести древних развалин и древности свежих руин или «Больше от следствий не жду никаких причин»; природа и творчество (с пушкинским отголоском — «серафический глагол»). Если Тютчев утверждал, что «природа знать не знает о былом» и что «ей чужды наши горести и беды», то Лиснянская выстраивает другую систему взаимоотношений природы, человека и истории.
После патетического и философского вступления «память бедная» переносит нас из «наглядного дня» в библейские времена — «При содомских воротах» (2), и возникает центральный образ цикла — «многогрешный Содом», который автор не в силах ни разлюбить, ни забыть. Начинается стихотворение с приглашения войти в ворота: «Не минуй мои ворота, заходи, я накормлю, / Даже водкой (отнюдь не библейский напиток) напою, / даже песенку спою…». А заканчивается отказом от приглашения: «Нет, минуй мои ворота, не заглядывай в мой дом…» (композиционное кольцо, как и во вступлении), ибо пребывание в Содоме — это «навязчивый сон» больного разума или воображения. А вообразила себя лирическая героиня виноградной лозой, росшей у содомских ворот. Она и «над ангелом вилась, и пред дьяволом стелилась», но «Господняя гроза» её не уничтожила, она спаслась и живёт многие века, тоскуя по Содому, где «сгорела вся родня». И как жива «одинокая тоска» по нему, так и «след от праведника глубже, чем от гневного огня». А Содом стоит на месте и оброс не диким мхом (как в русской песне, утёс), а железным да стеклом из-под вина, как после туристов. Не значит ли это, что он вечен?
Третье стихотворение «Театр одного актёра» возвращает нас в дачный пригород, но теперь слышны не только птичьи голоса, но и голос электрички, и действие происходит в пригородном поезде, где перемешались имущие и убогие, просители и дарители, где бард притворяется безногим, где, «порывая с ремеслом, нищенство становится искусством», и современный Содом «горит без пламени». Вспоминаются пушкинские «посох и сума», но как разобрать, «что есть почва, что — сума»? И «театр одного актёра» вырастает до «театра одного народа» и вышибет из глаз «не слезу уже, а едкий натр». В отличие от Пастернака («На ранних поездах»), Лиснянская не испытывает к пассажирам ни уважения, ни обожания («Превозмогая обожанье, / Я наблюдал, боготворя»), а горечь. И не ощущает своей причастности к этому «одного народа театру». Она не участник театрального действа, а сторонний наблюдатель.
Не правда ли, поразительно это разрушение устойчивого фразеологизма «сойти с ума»? А к какому народу обращено следующее стихотворение «Карнавал» (4)? Казалось бы, к содомскому: «Веселись, содомский народ…». Но всё здесь амбивалентно. С одной стороны, настоящее время («Начинается хоровод») и упоминание танца маленьких лебедей из балета Чайковского «Лебединое озеро» (его музыка ассоциировалась в СССР с похоронами генсеков), салюты в небе и серпантин, напоминающий «наркотический лепесток». С другой стороны, скоморошьи маски и шатры. Зазывала призывает «безоглядный люд» на карнавал: веселись, «в трубы дуй, в барабаны бей», надень маски (4 раза повторяется повелительный глагол «веселись» и 3 раза — «разойдись»). Но вопрос: «Что ещё остаётся нам?» и заявление: «Будет память на чёрный день!» да ещё странные танцы однополых пар (баба с бабой, мужик с мужиком) намекают на то, что это «пир во время чумы» и что пора этому «безоглядному люду» остановиться, оглянуться.
За лихорадочным весельем и следует попытка оглянуться в пятом стихотворении «Где стена крепостная и где глашатая медь?» (единственном в цикле без особого заглавия) и трагические размышления о «чёрных днях» в истории человечества: «От всего Содома остался столп соляной — / То ли городу памятник, то ли Господней воле», «Человечеству страшный пример подают небеса — / Так разрушена Троя и взорвана Хиросима». И приходит осознание, что нет границы между тем, что прошло, проходит и грядёт: «Разве лучше содомских грядущие горожане?» И появляются сомнения в справедливости Божьего суда и наказания.
Возможно, Лиснянская возражала А. Ахматовой, которая в своей «Лотовой жене» сочувствовала, но не оправдывала ослушницу, и упомянула, кстати, ахматовский глагол «окаменеть» («Надо, чтоб душа окаменела»): «Оглянувшись на прошлое, можно окаменеть».
Повелительные интонации и призывы из предыдущего текста сменяются недоумёнными и безответными вопросами со словами «где» (4 раза), «разве», «неужели». И лирическая героиня признаётся, что хотя она в тысячу раз греховней Лотовой жены, но вопросы её, как и следы, заметут «дьявол в чёрном смокинге и ангел в лиловом смоге», которые когда-то были рядом с виноградной лозой (см. 2-е стих.), а ныне поджидают нас «на обочинах автотрасс».
Кто знает, может, этот «лиловый смог» — последствие от дыма горящего Содома? («Дым», 6). Как сказано в Библии, «дым поднимался с земли, как дым из печи». А в «Дыме» полыхает земля и море «пожаром нефтяным» (не воспоминание ли это о Баку, откуда автор родом?). Перед нами служанка в доме Лота, о которой «умолчал историк». Действительно, в Ветхом Завете говорится только о зятьях, отказавшихся уходить из города, а о слугах — ни слова. Но, вероятно, добрый хозяин позаботился и о них. И всё произошло, как описала поэтесса: служанка собрала «манатки» и через «сточный выход» покинула пылающий Содом, но в отличие от хозяйки ни разу не оглянулась назад: «Да, я уходила без оглядки на людские вопли» и «не сошла ни с тропки, ни с ума» (почти повтор с 3-м стих. — не знак ли осуждения?). А потом случилось невероятное: «дым, отброшенный пожаром, / Тенью стал и совестью моей» и довёл героиню до нынешнего дня. И в своих мемуарах она произносит себе приговор:
Так, признание в греховности, сделанное раньше, подтверждается и объясняется равнодушием к людским страданиям.
Центральное стихотворение — 7-е — повторяет заголовок цикла «В пригороде Содома» и продолжает тему памяти, начатую в зачине. Если прежде память была печальной и бедной, то теперь она уподоблена «горящей спичке в соломе» и вносит «ужасы» в сны: «павшие ангелы в новом Содоме», в котором обитают воры, убийцы и агнцы (овцы). Вопросы, обращённые к небесам (в 5-м стих.), переходят в прямой диалог со Всевышним в библейском стиле:
Ответ доносится сначала из звёздных просторов «голосом птицы»: «Чтобы твой ужас не шёл на убыль!» А потом прилетает серафим «с обгорелой ключицей» и пишет по воздуху увечным пальцем вердикт Господа:
«Ужас» и «трепет вечный» конкретизируются в «Последнем сне» (8-е стих.). Третьи сутки льёт дождь, словно Илья-пророк «истолок» облака. И при свете лампы («хрусталь над столом» горит) героине снится «бредовый сон», «блестящий, как антрацит», будто кто-то подбросил к её порогу умирающего голубка, и чудится ей, что это она сама умерла — а ведь он нёс «желанную весть». Но дождик, вопреки сну, «о спасенье благовестит». Не скоро придёт весна, наступит осень, будет завывать «навзрыд» зима над плитой, «где содомский мой сон зарыт». И сопровождают его отсветы содомского пожара: чёрным углём мерцает кровь у голубя, днём и ночью горит хрустальная люстра, и сам «последний сон» блестит, как антрацит.
В цикл включён ещё один диалог, на этот раз между героями (Он и Она), — о сотношении Клио (истории) и мифа — «Короткая переписка» (9 стих.). Он упрекает Её в «перевирании» времени, места, очередности событий, в «забегании» вперед на тысячелетия: «В пригороде Содома заранее открываешь / Ещё не рождённым волхвам свои ворота» (соединение Ветхого и Нового Заветов). В своём ответе Она соглашается, что миф Ей дороже факта, и в качестве примера приводит параллель между двумя легендами — о трёх сутках Ионы, проведённых в чреве кита, и трёх сутках Христа после распятия. И забудется Иона вещим, пророческим сном.
Смею предположить, что эта дискуссия — отражение реальных разногласий между Инной Лиснянской и её мужем, писателем и переводчиком Семёном Липкиным. Вслед за спором об отношении к фактам и вымыслу закономерна постановка вопроса: что есть правда? («Правда», 10). По мнению автора, «у правды много обличий», столько же, сколько «людских добродетелей и пороков». Выстраивается целая цепочка символических уподоблений из мира природы, доказывающих природное происхождение правды: белеет голубкой (благая весть), расцветает алой розой (эмблема любви), становится бычьим глазом (греческий миф о Зевсе-быке), «прикидывается лисою домашней» и царапается хуже дикой кошки («перевёртыш» фольклорных образов), желтеет «насущным хлебом» (евангельская молитва), обвивается повиликой (песенное сравнение). Итого — сакральное число «семь». Пастырь, к которому обращается героиня, оказывается пророком из Святой Земли, «где впервые зарделось Слово», но где был взорван Содом. А себя она видит овечкой, но непокорной, «с дерзким взором» и почти готовой к ненужной жертве.
Мы замечаем, что в цикле поэт, как и правда, меняет свои обличья, выступает в разных ипостасях и примеряет на себя различные роли — виноградная лоза и овечка, служанка и зазывала. А в 11-м стихотворении «Кукловод» лирическая героиня дергает за нити молящихся кукол, которые оборачиваются поэтическими строками. И благодаря им она «заглушает боль, печаль избывает». Поэтому ей легче живётся, чем остальным людям, и ей далеко до пророка, который страдает за весь народ, а его «камнями побивают» (см. лермонтовского «Пророка»). Она же просит прощения «за остывшие угли молитв» (ср. у Пушкина «угль, пылающий огнём»). Однако куклы-строки всегда молятся «за вас».
Прося прощение у людей, автор не ощущает себя ни властителем дум, ни властителем слов («Что взять с кукловода?»), развивая этот мотив в 12-м стихотворении «Имена» («Но какой с меня спрос?»). Она преклоняется перед Словом, ибо «каждое слово что имя Божье» и с опаской, нерешительно произносит и пишет слова. Перечисляя с десяток «земных имён», наречённых Творцом (морей, земель и племён, деревьев и птиц, калик, поэтов и пророков), поэтесса не решается пользоваться этим «имён избытком» и считает свою жизнь эфемерной перед ликом Господа.
После столь горестного признания (ср. с пушкинским «свитком» жизни, который развёртывает воспоминание, и поэт с «отвращением» читает свою жизнь) приходит пора прощаться с Содомом — древним и современным. Если во втором стихотворении мы встретились у содомских ворот, и память обожгла душу, то в 13-м («Вдали от Содома») мы расстаёмся с Содомом и с памятью о нём.
В этой новой эпохе (на дворе 2001 г.) и в новом пейзаже лавр (аллегория славы) соседствует с заходящим солнцем (старостью), которое оставляет на героине неповторимое «родимое пятно», похожее то ли на штемпель на письме, то ли на пломбу на вагоне, то ли на тавро для скота. Но всё равно хочется быть чем-то или кем-то и в самой безысходности отыскать исход. А вдруг он там, где был в самом начале (исход евреев из Египта), в той стране, где случился Содом и где «мирру с тёрном повенчали»? И в действительности поэтесса оказывается в Израиле (там живёт её дочь), но не хочет находиться там, где спасся лишь один Лот и где распяли Христа. Ей достаточно только окна в мир: «Мне выйти всего-навсего охота / За крестовину этого окна!»
Путешествие «по волнам памяти» завершается в последнем стихотворении («Меж прошлым и грядущим»), подводящим итоги этого странствия. Переживая каждый свой день как первый и последний, «Я» живёт сегодня и сейчас, «меж заутренею и вечерней» (под Божьим присмотром), пока бьётся её «сердце-мотылёк» (пусть слепо!) между ребер, строк и псалмов, т.е. физическое существование неотделимо от духовного и творческого. Сердце «в мир наружный рвётся, будто из оков», хотя «снаружи пламенем ползущим пахнет почва». Так образы огня, пожара, пламени, вплоть до обгоревшего крыла серафима, неспаленной памяти, «остывшего угля молитв» и горящей спички и лампы, пройдя через весь цикл, доходят до финального ползучего пламени. Повторяются и мотивы поэтического творчества (строки, псалмы); «наглядный день» из вступления становится «всяким днём»; глаголы трёх времён «прошло — проходит — грядёт» преобразуются в формулу «меж прошлым и грядущим». Если в начале цикла поэтесса признавалась: «мне страшен вечности произвол», то в конце она сознаёт, что в ней самой дремлют (отсюда «навязчивые сны») отзвуки древности и не прерывается связь времен. Правда,
Таким образом, отталкиваясь от библейского мифа и дополняя его, Инна Лиснянская создаёт в своём цикле воображаемые картины как древнего, так и современного Содома, и последний ей видится греховнее первого.
Однако поэтесса отказывается быть покорной овечкой, обречённой на заклание, и при всей своей вере в Бога спорит с ним о правомерности Его кары, ниспосланной на не такой уж грешный город и на совсем уж не повинную женщину: разве «взгляд назад может стать виной, / А одна слеза стелою стать из соли»?
Для литературы постмодернизма характерны переосмысление и пересмотр классических традиций. Это и обыгрывание известных цитат и сентенций или знакомых сюжетов. Это и варьирование исторических событий и судеб знаменитых людей.
Большим любителем таких игр выступает в своём творчестве — и в прозе, и в стихах — Дмитрий Быков. Так, свою книгу «Последнее время. Стихи. Поэмы. Баллады» (М.. 2006) он предваряет стихотворением-эпиграфом «Арион», в котором, опираясь на пушкинский первоисточник, предлагает иронический вариант спасения певца в наши дни: «очухался» он в Крыму, услышал призыв Аквилона проснуться и петь, ибо поэт резонирует «с любой напастью: буря, бунт, разлука», но хочет сначала подлечиться — «Поправлюсь, выпью все кокосы / И плот построю к сентябрю».
Три первых раздела сборника начинаются «Вариациями». В первой из них «смутная душа» ребёнка выбирает: быть или не быть? Она предчувствует «грядущие обиды и раны», разглядывает на киноэкране безликие тела, представляя их возможные воплощения; а в школьные годы ей может присниться менделеевская таблица («Вариация-1», 1995, 2001). Во второй вариации творится сказка о домашней кошке, «выгнанной на мороз», в сопоставлении с собственной долей в «бараке чумном» («Вариация-2», 1994, 1998). В третьей — сравниваются поэт-романтик, «ратоборец, рыцарь, первопроходец» и сегодняшний «Орфей — две тыщи», хитрец, раб и гад, текучий, как вода или ртуть, клеймённый презреньем и позором, «непростой продукт своей эпохи» и «заложник чужой вины», которому суждено испытать «пожизненную пытку» — «меж раскалённым Джезказганом и выжженной Карагандой» («Вариация-3», 1999). Возможно, Быков отталкивался от пастернаковских «Вариаций», показывая, какие кошмары и муки, какая деградация ожидают романтического певца, поэзия которого, по Пастернаку, была равновелика самой природе — «свободная стихия стиха» и природная стихия, черновик пушкинского «Пророка» и рассвет над Гангом («Вариации (1 — 6)», 1918).
Уже заглавия и зачины стихотворных произведений Д. Быкова свидетельствуют об его интересе к жанру фэнтези, к воображаемым ситуациям и предполагаемым обстоятельствам, ко всякого рода предсказаниям: «Фантазия на темы русской классики» и «Версия», «Футурологическое» и «Эсхатологическое», «Приснилась война мировая…» и «Снился мне сон, будто все вы, любимые мною…», «Когда бороться с собой устал покинутый Гумилёв…» и «Намечтал же себе Пастернак…», «Если б молодость знала и старость могла…» и «Чтонибудь следует делать со смертью…».
Простейшим случаем поэтической фантазии является переработка чужих творений. И Быков пишет продолжение крыловской басни «Стрекоза и Муравей»: «Да, подлый муравей, пойду и попляшу <…> / Смотри, уродина, на мой прощальный танец». Такие, как она, не годны к работе и борьбе, умеют лишь просить приюта и гордо «подыхать». Но, оказавшись после смерти в раю, Муравей будет завидовать Стрекозе и просится в её «кружок», а она ответит: «Дружок! Пойди-ка поработай!» («Басня», 2002).
По-иному поступает поэт со сказкой Андерсена «Свинопас» в «Стихах о принцессе и свинопасе», намечая три пути супружеской жизни этой пары: не вынеся низкого быта и свиного духа мужа-пьяницы (настоящего, а не переодетого свинопаса), принцесса вернётся к принцу; свинопас разбогатеет и выбьется в люди, а его жена станет служить у него приказчиком; принцесса постепенно освинеет и будет хрюкать в ответ на почёсывания муженька. Читатель волен выбрать любой вариант.
А что если вернуть в рай Адама с Евой? Ну, не насовсем, а в отпуск. Что он почувствует? Как себя поведёт? Вот он гуляет по садам, пробует фрукты, может надкусить даже яблоко познания, припоминает забытые названия и слова — и говорит с Богом не только о скотине. А Ева спит, отдыхая от родов. Потом они возвращаются обратно — убирать дом, готовиться к холодам, пахать и сеять, таскать тяжести и ставить заплатки на одежду. «Но знать, что где-то есть. / Всё там же. Где-нибудь. / Меж Тигром и Ефратом» («Адам вернётся в рай», 1994).
Можно пофантазировать на темы русской литературы, вообразить себя влюблённым в соседскую барышню, видя в её отце второго Троекурова, и уговаривать её на побег из родительского дома и на венчание («Фантазия на темы русской классики»). А можно помечтать о семейном счастье литературных героев: Печорин женится на Вере, Грушницкий на Мери. Увы! «судьба тяжела, как свобода, беспомощна, как инвалид», и «любовь переходной эпохи бежит от кольца и венца». Остаётся только молиться, чтобы время вошло в свою колею, люди разбились на пары, и «Левин, смиряя гордыню свою, женился на Китти».