Потрогал Ленькин лоб, очки поправил. Присел на краешек нар, одеяло вниз сдернул и ухом к Ленькиной груди приник. А ухо прямо-таки ледяное, еще не согрелось в бараке. Будто железное кольцо — ледышкой — коснулось горячей Ленькиной груди.
— Та-ак, посмотрим, посмотрим, — сам себя успокаивая, проговорил доктор Харченко, и от этого спокойствия у Леньки малость отлегло на душе. — Теперь ты поднимись, голубчик, если можно, и рубашку из брюк вот так…
Вертит Леньку так и сяк. Сашка Надеждин рубаху на Леньке задрал, стоит рядом, как исправный санитар, на стреме. И доктор оценил это, поднял очки на Сашку, будто советуется:
— Крупозное, по-видимому… А скорее все же — сильнейшая простудная ин-флу-энца: хрипов для пневмонии маловато… Но температура, по-видимому, сорок с хвостиком. Кризис… Сердце молодое у тебя, Леня. Говори ему спасибо.
Выбрал доктор свои валенки из кучи посреди барака (дневальный приготовил в сушилку нести), одевается; шапку лагерную нахлобучил.
— Дойду в санчасть. Стрептоцид у них, по крайней мере, должен быть.
— Если не дадут, скажите: Надеждин просил, — напомнил зачем-то Сашка. А доктор понятливо кивнул. Бригадира Надеждина на штрафняке все знают: даром речей терять не привык. Не дай ему таблеток — завтра тебе же на башку нечаянно кирпич с какой-нибудь высоты обвалится. Дело житейское…
Жует Ленька хлеб! И откуда силы взялись! Встряхнули человека, жизнь вдохнули. Люди кругом, свои люди! Как ты их ни гни, ни мордуй, а они — люди. И назавтра восемьсотка обеспечена, и на работу не ходить под дудоргой,[12] как тут не взбодриться Ленькиной душе?!
Радость!
Но… что-то мокроватый хлеб стал и соленый. А отчего — понять трудно. Может, он всегда такой — лагерный хлеб, а Ленька раньше не замечал?
Народ до поверки кто что делает. Дневальный понес валенки в сушилку. Иван-Гамлет лежа читает книжку из КВЧ про пограничников и бдительных овчарок, наверху теоретики опять схолчились насчет «претворения идей», старый казах мычит что-то, возможно, песню Джамбула без перевода на русский язык. А в той песне рассказывается, как в 1930 году большой аксакал Голощекин из Москвы приехал в Кзыл-Орду и одним махом отменил кочевое скотоводство у казахов, почтя за лучшее приучить их к земледелию и ирригации. Ай-вай-вай, что тогда получилось в казахстанской степи и по всему Туркестану! Ай-вай-вай, лучше не вспоминать! Всю баранту угнали — кормить московских артистов, что веселые песни сочиняют на любом языке, а казахам одни лопаты и плуги оставили… Дети и старики сразу вымерли, потом и взрослые стали умирать. Один Джамбул остался со своей домброй… Вот дела-то, братцы, вот удивление-то господне, и как назвать все это — ума не хватит…
Старик казах поет потихоньку про веселую степную жизнь, а все кругом молчат, как воды в рот набрали.
Тишина в бараке. Болтать да петь непотребное по-русски, как Иван-белорус делает, после работы нельзя. Мало ли чего сболтнешь по нечаянности! А потом тебя вызовет
А о чем больше говорить?
Ну, можно, конечно, про трассу и трудовое соревнование. Как ты, воодушевленный инспектором КВЧ Тюлькиным, решил дневную норму перевыполнить с помощью бригадного карандаша в два, а то и три раза. Но надоело про это, душа не лежит. Люди-то кругом понимают ведь, о чем речь…
Пришел Евгений Иванович, невесело стряхнул снежок с шапки, развел руками:
— Нет стрептоцида с прошлого понедельника. По всей вероятности, и в самом деле нет. Тут Дворкин врать бы не стал… А Леню я просил в больницу отвезти, в Поселке такие простейшие лекарства должны быть. Ну, а сейчас пока растирание ему бы. Хотя бы горячей варежкой…
«Его — отвезти… Ему — растирание…» — как о ком-то постороннем, черт возьми! Может, это кто другой в бараке дубаря врезает?
Жует потихоньку хлеб Ленчик, жить хочет!
8
Всю ночь он бредил, а в промежутках, просыпаясь, видел над собой козлиную бородку Евгения Ивановича, его маленькие усталые глаза под толстыми окулярами. Доктор менял у него на лбу холодную мокрую тряпку, растирал варежкой ребристую острую спину, а ноги приказал дневальному обернуть согретой у печного щитка телогрейкой. Дважды подымался и Сашка Седой.
И Ленька был готов всплакнуть от слабости. Любят его все-таки, собаки! Сколько каждый день дубарей в деревянные бушлаты одевают — и ни с кем не возятся. В общем, привычное дело, а кроме того — все один у другого в печенках сидят: подохни ты нынче, а я — завтра, и все! Такой закон в лагере. А с ним возятся… Может, оттого, что он еще не ошакалился, сроду никого не обижал? Или потому, что самый младший в бригаде?
Короче, не понимает он, Ленька, «фашиста» Харченко. Не может понять, хоть убей!
В лесу как-то было дело. Схватил бородатый доктор лучковую пилу с легким станком, которую Ленька узырил раньше и собирался — себе. Ну, Ленька, ясное дело, за другой конец лучка и — с топором на старого:
— Отдай! Брось, фа-а-шицкая морда!
Доктор, конечно, лучок добровольно ему уступил. А после, у костра, когда сушили валенки и корды и страсти за работой угасли сами по себе, похлопал Леньку по спине рукавицей:
— Ты бы, сынок, это слово без толку не повторял лишний раз. Слышишь? Ну, что такое, к примеру, фашина? Обычная палка. Ею можно, конечно, избить человека, но ведь главное в том, в чьих она руках — понял? Палка сама по себе — нуль, ничего не означает.
Ленька с интересом посмотрел на него, а доктор еще добавил:
— Слов накопилось на земле, мой друг, так много, что иные люди употребляют их бессознательно… Очень много непонятных слов! Вот, к примеру,
— Еще чего! — наершился Ленька, предчувствуя какой-нибудь ученый подвох.
— То-то и оно. Не надо малознакомые слова употреблять без точного их знания. Ты ведь совсем еще юный человек на земле!
Больше разговора про то не было, и ни в чем доктор его, конечно, не убедил. Но осталось в Ленькиной душе как бы слабое чувство вины за то, что посмел замахнуться на доктора топором по пустячному делу.
А теперь — вот — растирание. И теплая телогрейка в ноги… Фраер, гнилая душонка! Скажет, человечий долг выполняет… Загонят человека в деревянный бушлат, вот и весь долг!
А все же непонятно Леньке. Доктор из-за него всю ночь не спал, как он будет на морозе сосны валить? Ведь целых десять часов, а с ходьбой туда и обратно да с двойным шмоном у вахты — все двенадцать! Конечно, бригадир Седой — не инспектор КВЧ, он доктору выведет большую горбушку и у костра разрешит покемарить, но это все — малые уступки жизни, на них далеко не уедешь. Главное, надо выспаться как следует перед рабочим днем! К вечеру может и прораб заглянуть на замер кубатуры, а у доктора как раз этой кубатуры и не окажется. В итоге — кондей и трехсотка! А то и сам начальник Кремнёв пожалует с двустволкой, идя с охоты, чтобы поруководить лесорубами часок-другой. Тогда как?
Хотя нет, начальник вряд ли заявится с новой собакой…
У Кремнёва до недавних дней была рыжая лайка, ну и как-то вышел он по глупости с нею на делянку, чтобы вальщиков подержать до темноты в честь Дня рекордов.
Бригадир Сашка Седой занялся с ним у костра, толкует о повышенных обязательствах, сплошном ин-ту-зиазьме, фанерку показывает, на которой все это расписано, а сам помощнику своему набой делает: дескать,
После хватился начальник — нету собаки. «Шарик, Шарик!» — кричит. А какой там Шарик, когда на делянке эту собаку и в глаза никто не видел!
Ясное дело, согнали всех к костру, допрос учинили, старший в карауле два раза вверх стрелял для устрашения и пользы дела. Да что стрелять, если эту собаку никто не заметил, хотя людей было поболее сотни на малой делянке. Сашка и сам больше конвоиров орал на вальщиков с топорами.
— Куда пса дели, гадюки?! — орет. — Давайте ройте снег и порубочные остатки! До утра будем искать, весь Крайний Север перекопаем, но снимем с себя позорное пятно! У кого воруете?
Бесполезно. Собака словно сквозь землю провалилась.
И на вахте шмон был по всем правилам, раздевали каждого на морозе до кальсон, а все же ухитрились лихие головы пронести собачью тушку по куску. Ночью, когда старший повар Боровец ушел спать, кухонные шестерки по приказу Седого сварили гуляш для бригады. Как-никак — подкрепление сил!
Хорошо бы теперь такого баранчика заарканить! Говорят даже, будто собачина чахоточным здорово помогает, а у Леньки вовсе и не чахотка, а простуда, он бы сразу встал на ноги…
К рассвету ему совсем плохо стало. Но тут подъем по рельсу ударили, и поднялся доктор, пошел к кухне за баландой.
Хотел Ленька попросить, чтобы не уходил он, да знал, что зряшное это дело: не мог же доктор из-за него в отказчики лезть, горбушку терять. А еще и сил у Леньки не было разговаривать. Он только пальцами пошевелил и похлопал тонкой ладошкой себя по груди. Дескать, ничего, спасибо, Евгений Иванович, как-нибудь до вечера протяну…
После завтрака придурков пришел сам Дворкин, измерил температуру и покачал головой:
— Не жилец… До сорока одного почти подтянуло.
Тут Ленька и увидел его, как в тумане, полуприкрытыми глазами. И задрожал весь, задергался:
— Ух-ходи, помощник смерти, позорная морда! В рот тебя пихать!
Леньке казалось, что он шумнул на весь барак. Но Дворкин и тихий его шепоток разобрал. Насупился, градусник сунул в карман и молча пошел из барака.
Даже Дворкин, человек с волосатым сердцем, умаялся в этой жизни. У него ведь не один Сенюткин подыхает. Тут же рядом западный белорус на тот свет лыжи навострил, на вторых нарах — два теоретика, да и в других бараках немало… Больница в Поселке переполнена, доходяг-пеллагриков туда не принимают, велят писать в диагнозе «скорбут», то есть цинга. Зачем их с места на место таскать, если они неизлечимы?
Каждый божий день — одно и то же. Кабы не своя шкура да не теплое место, драпанул бы Дворкин куда глаза глядят. Хоть в столярку гробы делать — все легче. Четырнадцатый год сидит Дворкин в лагере. Разбогател при нэпе по коновальской части, лошадей здорово умел лечить, дохлых одров на ноги подымал! Заимел фельдшерский участок и собственную корчму на большой дороге, деньги сами шли в руки. И вот за это трудовое богатство — в ссылку; потом один раз сболтнул что-то в день Сталинской Конституции — добавили еще катушку и пять лет «по рогам»… Тогда-то и надорвалась в нем жила, струхнул, согласился на
Злоба у Дворкина сплошь на всех людей — за что страдает? Кому это все понадобилось? Новой жизни какой-то захотели, гады! А какая она — новая? Кто ее на ощупь или на зуб пробовал? Ну ж, я вам покажу, суки, эту новую жизнь!
Подыхает в бараке какой-то заморыш Ленька Сенюткин — ну и что с того? Первый он, последний? И чем помочь? Тремя каплями марганцовки?
Кончается Ленька. Температура — сорок один градус. Жар. Жар и бред, а может, и не бред, а какие-то смутные видения качаются в помутненной памяти.
Ни с того ни с сего зима ему примерещилась. Та самая, незабываемая, 1930 года…
Сиротство, безотцовщина. Снега кругом непролазные, волчий холод. Мороз поднимается снизу, от земли, одетой белым саваном, давит сверху, с черных ночных облаков.
И как будто слышит чутким ухом Ленька: шумит ветер в черном ельнике, скрипят санные полозья по снегу, отфыркиваются заиндевелые лошади с подрезанными казенными хвостами — длинный обоз едет узким лесным зимником к Беломорью, а может, и к самим Соловкам, про которые люди говорят разные страсти. И в задних розвальнях на охапке мерзлой соломы сидит пятилетний Ленька в отцовском зипуне, лохматой шапке, обмотанный до глаз всяким тряпьем. Глядит испуганно, все запоминает…
А рядом — матка. Матка умом тронулась, как отца взяли на расстрел. Гордый был, в колхоз не хотел вступать… Ну и повезли их, как соседи сказали, «на высылку». А в дороге еще новая беда: младший Ленькин брательник помер, годовалый. Помер с неделю назад, а матка воет и до сих пор держит его в шубной поле, никому не отдает. Думает все, что он живой. И мороз крепкий северный не дает брательнику почернеть, завонять, чтобы она отдала схоронить его…
На подъеме к деревне, где ночлег и пересыпка, взвыла матка волчицей. Даже и мутным своим разумом поняла, что не пустят ее на обогрев с мертвым сыночком.
Остановился обоз отчего-то, не доезжая дворов. Может, у передней лошади супонь распустилась. Заглохли все звуки, поскрипывания, только мать выла дико.
Подошел комендант, тяжело хрупая яловыми сапожищами по притертому снегу, молча вырвал у нее из рук одубевший сверток и наотмашь швырнул за обочину, через снежный вал, в еловую гущу. Стукнуло там что-то о сосновый ствол, будто полено. А сверху, с сосновых лап, снежная шапка упала. Прикрыла собой все и — навсегда…
Матка еще пуще закричала, платок сбила, дерет на себе скрюченными пальцами волосы. Ленька глянул — а волосы у нее седыми косицами на морозе. Испугался вдруг, что и его так же вот схватит большой дядя в яловых сапогах и наотмашь выкинет с дровней в лесную темень. Сжалось сердечко от боли, схватился он, вывалился боком с дровней да скорее бежать! По улице, рядом с передней упряжкой! Раскрылился в зипуне, в тряпках. Сопит, душонкой ёкает, боится, что догонят, закинут в лес…
Чуть въехали в крайние дворы — он в сторону по глубокой тропе кинулся. Забился в чужой сарай и сидит не дышит. Подошел к нему небольшой щенок с белой мордочкой, молча лизнул в лицо и улегся рядом, вроде как признал за своего…
А перед утром загомонили люди, зафыркали лошади, заскрипели мерзлые гужи — поехал обоз дальше, к Соловкам. А Ленька в деревне остался. Добрые люди его обогрели на печи, приласкали, щей и вареной картошки дали. Потом, правда, и у них голодно стало… Короче, с тех пор Ленька — сам по себе…
Это было последнее видение его здесь, в бараке.
9
Незадолго до обеда в барак зашел санитар Блюденов. Сначала остановился у Ивана-белоруса, тот выглядывал из-под бушлата живым, чего-то ждущим глазом. Полудохлый старик казах мычал что-то заунывное и степное. Теоретики бормотали молитву по «Краткому курсу» — все, значит, живые еще… А на Сенюткина санитар и смотреть не стал.
Заострившийся нос, посиневшее плоское лицо в обтяжку и оскаленные в беспамятстве зубы… И рука — холодная, костяная, болтается. Готов, значит.
Пошел доложил заведующему медпунктом Дворкину. Тот уже с другими двумя кандидатами возился, мертвым припарки ставил. Оба — при последнем издыхании.
Поднял ершистую рыжеватую голову лекпом:
— Бери носилки да ж-живо! Чтоб до прихода бригад не было его в бараке, так-растак! Мораль разводить.
Блюденов все правильно понял: на то мы и санчасть, чтобы вовремя жмуриков убирать… Но, с другой стороны, зачем самому санитару носилки брать, когда на это при санчасти шестерки есть? Те же доходяги, которые по месяцу на освобождении кантуются? Они и обслужат эту процедуру — лучше не надо.
Подошли к Ленькиным нарам двое с носилками — молодой и старый. Оба в синих застиранных и будто жеваных халатах поверх грязного белья. Внизу исподники завязаны тесемками у щиколоток. Обуты на босу ногу. Так принято в лагере: не одеваться тепло, если на работу не гонят.
Старый перекрестился, молодой же в тумбочку заглянул: не осталось ли чего от дубаря? Конечно, хлеба там не будет, а вещица какая-нибудь тоже пригодится: ложка, расческа с выломанными зубьями, кисет под табачок или иголка с ниткой — ходкий товар… Но хлопнул молодой санитар дверцей в сердцах: ничего не осталось после Сенюткина — брянского волка: жил грешно — помер смешно, падла!
— Ну, взяли, что ль!
Легкий стал за последние дни Ленька, два пуда вряд ли вытянет. Положили его в нательном белье на носилки, серой инвентарной простынкой накрыли. Старый санитар еще оскаленное лицо ему перекрестил и шапкой лагерной прикрыл. С Богом!
Подняли. Понесли.
Иван-Гамлет затравленно выглянул из-под бушлата, вздохнул носом. Трудно так вздохнул, аж ноздри заиграли: может, вспомнил, как нелегально границу переходил…
Покачивается Ленькино тело, мерно идут санитары, шаг в шаг семенят. Морозец их в легких халатах прохватывает, ноги босые костенеют в кордовых ботинках. А до вахты шагов сто, не меньше.
Добежали! Тут градусник висит, весь в куржаке. Ух, морозно, до сорока дотянул гайку!
У проходной уже Гришка Михайлин стоит. Его дело такое: встречать и провожать заключенных, вести им счет. Прибыл, убыл, выбыл… Ежели
Сумрачный какой-то Гришка. Натура у него железная: небось, когда раскулачивал середняков по разнарядке властей, ни одна жилка не дрожала, а сейчас какой-то пожухлый и вроде усталый. Шапку на Ленькином лице поправил, вздохнул, показал дежурному вахтеру формуляр заключенного Сенюткина (он же — Мороз, он же — Синицын), вертухай у себя отметку сделал — и выноси! Еще одна душа…
Звякнуло, завизжало с потягом железо, стукнула о стену откинутая дверь проходной, закачались носилки. Носки Ленькиных ног под простыней только чуть подрагивают в такт чужим шагам…
А за вахтой и ветерок добрый. Тут, над зоной, главный тракт оборонного значения идет, тот самый, что Ленька Сенюткин не достроил.
Старый санитар не первый раз выносит, знает дорогу, а молодой ругается. Вот черт, до мертвецкой-то добрый километр! За дальним углом зоны, в молодых елочках, рубленый домишко, похожий на омшаник, едва из снега торчит. Потопай-ка на босу ногу по тракту!
Но бегут рысцой, куда денешься? За то идет им освобождение от работы, чтоб жмуриков выносить. И срок помалу идет.
А мороз-то, мороз! Пришкваривает, с туманцем! И как «попки» выдерживают на верхотуре?
На вышках в последнее время щиты поставили из досок, как шоры с двух смежных сторон, чтобы «попку» к черту ветром не сдуло. Только по линиям ограждения видит «попугай», а другие страны света от него наглухо заколочены. А если про углового стрелка говорить, то за его спиной — мертвецкая; на кой ляд она живому человеку?
Вольный поселок и казарма вохр в полукилометре дымятся десятком труб в белых сугробах. Машины по тракту снуют без конца — и кузовные со щебнем, и рогатки с лесом. Два раза санитары на горбатую обочину сдавали с носилками, два раза Ленькино тело забрасывало ошметками льдистого снега из-под колес.
Дальше — натоптанная тропинка со спуском к дверям. Пришли!
Крайняя елка, что в трех шагах от двери, лапой стянула шапку с мертвого Ленькиного лица. Поставили санитары носилки.
— Вот гадство! — выругался младший. — Он же нынче — первый! Ключ у тебя?
На дверях наискосок — железная накладка, примкнутая здоровенным амбарным замком, седым и пушистым от мороза.
— Ключ у тебя? — горячится младший, нетерпеливо пританцовывая от холода.
Молчит старший, как-то пугливо смотрит на Ленькин лик.
— Оглох, что ли?!
— Ты погоди… Глянь, у него никак нос… малость покраснел?
— Пош-шел ты к… Покраснел! Сами дубаря врезаем! Ключ давай! Кинем — и порядок!
Молчит старый, крестится.