После уж Ленька интересовался, откуда лепеху и прохоря в одни сутки достали. Под большим секретом узнал: блатные собрали три тыщи, договорились вечером со стрелком-вахтером за пятьсот рублей, он утром мотнул в город на Первый ОЛП, на пересылку, где вольное барахло в обороте. Ну, отдал деньги кому положено, и ему выдали сверток. И все. Дело-то немудреное, все заключается в прочной связи между массами…
Сказать по правде, неплохие люди все кругом. И Драшпуль лишний раз не ударит, и Седой — неплохой бригадир, лишнего пахать не заставит, и Толик завсегда к восьмидесяти процентам еще двадцать — тридцать недостающих припишет. Тогда почему же
А потому, что все доходят. Один раньше, другой — чуть погодя. Потому, что нормы довольствия на утробный период хватает, а больше нет. Кроме того, у бригадира свой
И вот он загибается одним из первых в Сашкиной бригаде. А вчера даже ослаб так, что решил вовсе на работу не ходить за те двести грамм, что сверх штрафного пайка дадут…
До Якова Мороза лафа была! Фраера упирались рогами в кубатуру, а блатные сидели у костра, тюремные истории перемалывали по очереди и поедали чужие проценты. А теперь это дело прошлое. Кто вкалывает, тот и блатной. На то и разрешение у ворот вышло:
Короче, Толика надо искать. А чего его искать, вот он сидит в ППЧ за крайним столом у двери, возле бухгалтера. Их всего двое в конторке.
— Чего, Сенюткин?
Такая собачья память у него: всех четыреста гавриков в зоне знает по имени-отчеству. А иначе не прожил бы тут в свои девятнадцать лет да с пятьдесят восьмой в загашнике! Всему этому, ну, умению жить с людьми, научает его дядя Миша — бухгалтер Герасимов. Он из бригады его, с общих, и вытащил, как грамотного с десятилеткой, в нормировщики приспособил. Да и себе помогать: у дяди Миши Герасимова пальцев нет, все десять на Колыме оставил. Обморожение было. Как-то там с хитростью прижимает обрубком большого пальца перо и шпарит ордера и оборотные ведомости. А человек он толковый, бывший партиец, до тридцатого года. Тоже был двадцатипятитысячником, как и Гришка Михайлин, но тот — бытовик, за какое-то пустячное, может, и по пьяному делу, попал, а этот — контра, из «фашистов», одним словом.
А как получилось? Работал дядя Миша под Москвой, в Скопинском районе председателем райколхозсоюза. Новую жизнь на селе хотел установить после ликвидации кулака как класса. Работает год-другой, а дела что-то идут хреново, скот дохнет, люди руки опустили, живут, словно мухи между осенними рамами. Всякий норовит паспорт выправить либо какую подходящую справку, чтобы тягу дать. Какие в армию идут, так тех потом и калачом обратно не заманишь. Один контрик такую расшифровку дал:
Ну, попало иль нет письмо к Сталину, никто не знает. В общем, отослали за всеми подписями — Герасимов-то у них самый молодой был! — и сидят ждут: как
А
И вот он-то, битый-перебитый контрик, и настраивает сопляка Толика, как надо в лагере жить. Смену себе дядя Миша кует из бывших комсомольцев, чтоб вовсе люди не перевелись на этом свете. Ведь из Толика-то в его девятнадцать лет мало ли что может произрасти! Грамотный, начнет доходить — непременно кинется талоны подделывать, и труба ему… Либо в очко и буру шпилить в надежде на крупный выигрыш, а куда ему среди местных шулеров. Нет, одно у него спасение — в конторе туфту заряжать. Поскольку выдержать все, что Ленька — брянский волк выдерживает в этой веселой жизни, он никак не сумеет, кишка у него тонка.
— Ты чего, Сенюткин?
Мальчишеская круглая шея, но чубчик уже волнистый, вроде как у Гришки-нарядчика, и глаза вострые, жестокие — вот из кого волка легче легкого сделать!
— Дядя Гриша меня послал, — жалобно изъяснился Ленька. — Больной я… На работу — через три дня…
— Больному положено только то, что до болезни получал. Не знаешь, что ли?
— Так на трехсотке я, из кондея…
Подумал этот «фашист» что-то, на дядю Мишу глянул. Тот тоже очки поднял на лоб, переглянулись.
— С бригадиром вечером придешь, сделаем. А сам не могу.
Ну, точно! Не может он опять бригадирский ранжир ломать, кишка у него тонка! Вот сволочь, паскуда! А еще человеком его считают, хурал заседал!
Вздохнул Ленька с безнадежностью, побрел на помойку. Хотя там и без него довольно желающих.
На улице мороз — птица не пролетит, а Леньке жарко что-то. И грудь схватывает крепко. Градусник-то не врет: тридцать девять и два…
6
Лежит Ленька на нижних юрсах, укрывшись сквозным байковым одеялом, а поверх него — родимым бушлатом с прожженной полой, и тихо постанывает. От этих потайных звуков в душе что-то расслабляется и голова не так болит.
Трехсотграммовая птюшка-крылатка промелькнула метеором — и нет ее. От горячей баланды с черной капустой только теплота во рту и осталась, а сытости никакой. Жрать хочется так, что нары бы стал грызть, как грызет голодная лошадь сухую коновязь. Да сил нет, лежать надо. Тридцать девять и два, а может, уже и больше стало теперь.
Хорошо бы — лето. Летом иван-чай пойдет: когда он молодой, его варить можно. И солнышко обогреет. Балдоха[10] — наше спасение.
На других нарах, напротив, Иван-Гамлет. Привалился спиной к стене, глаза закрыл, тихо бренчит на гитаре — тоже на освобождении человек, уже вторую неделю.
Гитару ему в КВЧ[11] дают для развития самодеятельности. Чтобы он разучивал «Вдоль деревни, от избы и до избы, зашагали самоходные гробы…», а он другую песню сочиняет. Балладу.
Первые строчки белорус пел Леньке давно. Хитрые такие строчки, будто он с червей заходит, а козырей за пазухой придерживает:
Тут он про Леньку намекал и всю его биографию, начиная с детского горшка. Люди, мол, туг самые серые и безвредные, товарищ Сталин, зря срок волокут, по недомыслию Вашему…
А дальше пока не сочиняется у него. Выдохся.
— Письмо-то кончил? — ехидно спросил Ленька из-под одеяла, открыв один глаз.
— А пошел ты… — тихо прошептал Иван. И задергал тихонько струны, и заплямкал губами, словно на прикуре:
— Брось! — взорвался Ленька. И вскочил, не пожалев тепла под бушлатом. — Брось, заткнись! Не морочь душу, без тебя тошно!
Иван послушно прижал струны исхудалой, почти сквозной ладонью, вздохнул тяжко. Вот, мол, житуха: и молчать — не молчится, и петь не смей, потому как другие не в настроении…
Замолчал он, но Леньке от этого не стало легче, над головой услышал знакомые полудохлые голоса. Там двое доходных теоретиков опять вели нескончаемый спор-поединок насчет того,
Вот же падлы! У костра, было время, схватывались, как лохматые собаки, ажник шерсть клочьями, у пенька с общей двуручной пилой тоже спорили по битому часу, пока бригадир дрыном не разгонял, и теперь, на больничном освобождении, тоже угомониться не могут, все выясняют, кто был прав. То-то ненормальные! Им бы лежать тихо, руки по швам, силенки экономить, как это делает Ленька Сенюткин, так нет! И лежат-то ведь на соседних нарах, бок о бок, с виду — водой не разольешь…
Других политиков блатные запросто именуют «фашистами» — так, не вдаваясь в смысл, вроде бы по беззлобной шутке, если это правильно понимать. А этих намертво окрестили
Болтовня их давно уже всем известна, до главной сути тут каждый обитатель барака давно уже допер даже неграмотными, бараньими мозгами, а они все никак не решат,
О чем спорят, гады, послушать нечего! Сверху — сдавленный шепоток.
— Это понятно, — вроде бы согласился Уклонист. — Каин убил Авеля, как и подобает библейскому мерзавцу, но он, в общем-то, был прав, поскольку действовал с позиций ближайшей пользы. Классово!
— Нет, вы только послушайте, что он говогит! — вне себя закричал Вертодокс, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, как бы ожидая поддержки со стороны угнетенных масс.
И дождался.
— А ну, вы, черти! Заткнетесь на сегодня или нет?! — заорал кто-то с соседних нар и запустил в Вертодокса старым валенком. Внизу другой завернул матом в шесть морских узлов и пообещал свернуть голову первому, кто возобновит диспут. Ленька тоже вскочил, вылупив глаза, но не успел ничего путного вякнуть за общим гомоном, упал от бессилия на соломенную подушку. Отдышавшись, сказал Ивану тихо, просительно:
— Ты, белорус, дай-ка им по шеям! За мудрость ихней политики и все прочее… Я тебе после верну.
Спорщиков этих лупить надо. Особо Вертодокса, Леву. Он умнее других себя ставит и все, что кругом делается, считает
Не успел как-то Вертодокс привычно руки заломить в идейной молитве по Карлу-Марлу, а Толик взял его за пуговицу, подержал немного, с раздумьем, и говорит тихонько, чтобы лишних свидетелей не привлекать. «Слушай, батя, — говорит, — что ты тут все целкой прикидываешься? Все кругом — враги, значит, а ты один — друг, так, что ли? Так я скажу ребятам, они тебе ночью под темным бушлатом растолкуют, кто друг, а кто враг… — Потом еще добавил культурно: — А ежели ты и впрямь ни черта не видишь кругом в этих очках, одни пустые
После этого ушел, а Вертодокс с тех пор свыше пятисотки и первого котла никогда не получал. Может, силы у него истощились, а может, и приморил его бригадир, черт их разберет…
— Спой им, Ваня, песню, за что мать из дому выгнала! — кивнул еще раз Ленька в сторону политиков.
Белорус глубокомысленно усмехнулся, отбросил гитару и продекламировал, воздев худые руки к потолку:
— Спятил, что ли? — удивился Ленька.
— «Одиссея»… — как-то непонятно бормотнул Иван, поднимаясь с нар. Побрел к дверям, на ходу расстегивая мотню. Хлопнуло — белый клуб пара покатился от порога к печной дверце, холодком опахнуло нижние нары.
Зря парня обидел. Несет его эта пеллагра, зеленый и вроде даже сквозной весь стал. Говорит, уже кровь появилась. Теперь недолго уж, пускай попоет последние денечки…
Эх, Иван! Золотой мой белорус! Самому, брат, тоже жрать охота!
А эти, черти-то! Приутихли. Вот вам и «Одиссея»!
Нет, Вертодокс что-то заворочался, ногу спустил, ищет кордовым «ЧТЗ» опору. А нога-то, длинная да вялая, дрожит… Ну, прыгай, прыгай в неизвестность, чего там мешкаешь? Ты ж привычный, теоретик! До вечера этак будешь слазить со вторых нар по малому делу, не то что в государственных делах — там вы все быстрые! Из одной фазы в другую — как с печки на горшок!
Зашарил Вертодокс в тумбочке, не нашел, чего искал, голову лысую вверх задирает:
— Вы, Модест Поликагпович, не газгешите ли мне еще газ вашей кгужечкой воспользоваться? В моей — микстуга, а попить хотелось бы…
А Уклонист сверху с каким-то притворным неудовольствием отвечает ему:
— По правде говоря, Лев Давыдович, мне уже наскучило постоянно одалживать вам кружечку, мыть ее после… Но если уж микстура, то, пожалуйста, возьмите. Только выполощите потом и кверху донышком поставьте, чтобы какая пыль не попала…
— Спасибо, Модест Поликагпович, — благодарно распрямился Вертодокс и, покачиваясь, двинул к бочке с краном. А Леньке захотелось его по тощему заду ногой достать, да сил не было.
Пыли боятся, гады! Только и беды в жизни, что пыль… Подыхать вскорости хором будем, а они хрен их знает чем озабочены. Через таких вот теоретиков и дожили до веселого часа!
Что ж, о них говорить нечего, когда своя душа с телом расстается. Дыхания у Леньки нету, голова раскалывается, во рту сухо. Впору уж и Дворкина звать, может, даст какой «адонис верналис» от головы, а то ведь и окочуриться так недолго…
7
Долго ли, коротко лежал Ленька под бушлатом — день к концу подошел. Стемнело. На вахте в рельс ударили, вся зона заворошилась, загомонила на разные голоса: бригады пришли. Сашка Седой проскрипел мерзлыми подошвами в свой угол, шестерка следом пронес солдатский котелок со вставной кастрюлькой — первое и второе с премблюдом. Хлеба у бригадира тоже восемьсот граммов, а на ужин от них еще двести граммов осталось…
Ленька сглотнул голодную слюну, ворохнулся. Может, даст Сашка баланду дохлебать?
Куда-а там, шестерка — на цырлах, ест глазами бригадиров котелок! Бесполезно в чужую посуду заглядывать, Сашка в котелке уже ложкой гремит. Промерз, видно, бригадир, оголодал.
Ушел Сашка на разнарядку в ППЧ. Еще тошнее стало.
А температура-то — ого-го. И голову не поднять. Вроде потемнело в бараке. И лампочка у потолка — уже не лампочка, а вроде раскаленный докрасна гвоздь, в стену вбитый… И голосов не слышно стало, вроде как под воду, в синюю глубь затянуло Леньку. Дышать под водой нечем, и глохнет он, и страшно ему, что из-под воды не вынырнет!
Неужели — конец? Может, все же позвать лепилу? А что он сделает? Адонис верналис из черной бутылки? Не-ет, не нужно, Ленька и сам будто в черной бутылке сидит, задыхается, а над головой заместо пробки — красная лампочка. И лучики короткие, колючие вокруг… Попал Ленька в бутылку, а его там этой лампочкой и заткнули. Электрификация, в бога мать!
Вовсе тьма заволакивает глаза. Ленька лупает ресницами и совсем ничего не понимает. Какой же это гвоздь, когда это подсолнух! Рыжий, цветущий подсолнух с золотыми лепестками. И огромный шмель со спинкой защитного сукна гудит, трудится на нем, впился хоботком, сладкий сочок высасывает, паразит! И — лето кругом. Потому что жарынь страшная, дыхания нет! Солнце нашкваривает так, что лошади и те падают. С четырьмя копытами, а спотыкаются, бедолаги… А чего они падают? С чего эти лошади ему померещились? Может, с тридцатого года припомнились, когда он был маленький и его везли с мамкой обозом в ссылку?
А вот опять — солнце… Половинчатое, как при затмении. Хотя это вовсе и не солнце, а месяц серпом блестит. Нет, и не месяц вовсе, а хлебная горбушка, та, что на небе, на нее по ночам лают вохровские собаки!
Что за черт, тронулся в сознании он, что ли?
И вот уже никакого подсолнуха, никаких лошадей нет, а стоит над ним бригадир Сашка Надеждин — высокий, статный, с белесой волнистой челкой, и натягивает на него сползший бушлат.
— Чего ты раскидался, Ленчик? Зимний дубарь в дверь стучится, а ты раскидался. Чего ты, а?
Ленька не слышит никаких слов: у бригадира в руках пятисотка, и не серединка, а точно — горбушка, словно во сне. Глазами ее Ленька пожирает, а взять рукой сил нет.
— Выписали тебе восемьсот, Леня, — говорит Сашка.
Ленька языком по воспаленным губам провел и почему-то смолчал.
— Да что ты, Ленчик? — Голос Седого. — Бери. Твой горбыль!
В руки ему сунул пайку и смотрит. Но толку мало. Жевнул Ленька два раза и уронил пайку на грудь.
Такого в зоне еще не бывало, чтобы доходяга горбушку ронял. Дело-то пахнет керосином!
Бригадир крикнул с тревогой в угол:
— Евгений Иванович!
Евгений Иванович — это Харченко, доктор из «фашистов». Он только из лесу пришел, промерз и наработался. Баланду свою уже похлебал, сидит, ковыряет рукавицу иглой-цыганкой на третьих юрсах. Высоко ему слазить, однако кряхтит: докторская обязанность, ничего не поделаешь.
Увидал Ленька доктора будто в первый раз: высокий худой старикан с седыми короткими волосами, жмуристый. Глаза за стеклами очков кажутся чересчур маленькими.