Так и мучился порой, догадываясь, но не зная смысла, пока не решил однажды заглянуть в далевский словарь, где и нашел все дедовы жемчужины с непременной скобкой (устар.) после них.
Дед молчал, хрипел, кашлял, умирал. Молчала и бабка. При жизни деда тихая, после смерти его она стала любить застолья, где пела наконец-то на карельском, которого не знал никто из детей и внуков, полюбила и водочку. И не жалела ни о чем, и перед смертью от страшного костного рака Грише сказала – хоть немножко подышала под конец. Но и тогда о деде ничего не рассказала, ни почему он был на пенсии размером с воробьиный хвост, ни почему, не дожидаясь похорон, пришли к ним в дом какие-то люди и забрали дедовы награды, все до одной, наперечет, по списку. «Вот такие мы, Николаевы-нидвораевы», – это был последний раз, когда Гриша ее видел.
Нет ничего в мире красивее, чем берег Белого моря. Словно медленный сладкий яд вливается в душу любого, увидевшего это светло-белесое небо, эту прозрачную, как из родника, воду. Это серое каменное щелье, покорно подставляющее волнам свое пологое тело и благодарно принимающее лестную ласку воды. Эти громыхающие пляжи, усыпанные сплошь арешником – круглым камнем, который море катает беспрестанно, шутит с ним, играет, и в результате – несмолкаемый ни на минуту грохот, и думаешь невольно – ну и шутки у тебя, батюшко. Эти подводные царства, колышущийся рай, пронизанный солнцем, как светлый женский ситец – весенним взглядом. Этот легкий ветер с запахом неземной, водной свежести и отваги, и каждый знает теперь – что такое свежесть и отвага. Этот пряный шум соснового леса, и удирающий от берега трусливый бурый зверь, кисельно плескающий жирным огузком. Эта радость бескрайней дороги, свободного пути к жизни, к счастью, к смерти…
Нет в мире ничего страшнее, чем берег Белого моря. Бесстыжими пощечинами наотмашь бьет в лицо холодный ветер, несущий злые брызги дрязг и неудач. Мутная вода орет в глаза и душу о скором хаосе и бесполезности всего. До горизонта стлань полей из черной вязкой грязи – и если в няшу ступишь, будет сложно жить. По берегам – кресты огромные и серые, как напоминанье. В лесах – кресты поменьше и поплоше, стыдливо прячущиеся в сырых лощинах. Безлюдие, забвение потомков. Седая мутность илистых одонков. И лишь зуек кричит просительно и жалобно, вставая на крыло – уйди, уйди. Наверно, так кричит ребенок, не знающий еще – чужая злость непоправимой может сделать жизнь.
Нет в мире ничего пограничнее, чем берег Белого моря. Здесь всё рядом, близко, сцеплено неразрывно друг с другом – белое и черное, пьянство и честность, неистовость и покой. Здесь главная русская свобода, обещанием свободы попранная. Здесь смертельная красота. Здесь радость отчаянья. Здесь надежда. Здесь вера. Здесь любовь.
А еще тут живет суровый, жесткий цветок. На камнях, на скалах, часто у самого моря цепляется он корнями что есть мочи за родную землю. Восемь ветров рвут его за тугую чуприну, а он знай держится, растет везде вплоть до Терского берега. Стебли как проволока, листьев мелкая жесть – всё для того, чтобы выжить в неласковом здесь. А то порой придет совсем большая вода, и скроется он в чужой соленой мгле. И часами без воздуха, света, и кажется, конец ему. Но уйдет море, и вот он вновь на ветру машет небу руками, крестясь ли, проклиная, живой, живучий, местный. А потом вынесет бережно к солнцу горсть меленьких желтых соцветий, и блеснет быстрый смысл в серой бессмыслице жизни. Ему не нужно верить, надеяться, ждать – он выживает и живет. «Золотым корнем» зовут его, потому что там, в тяжелой и мрачной глубине, извлекает он из всех невзгод и напастей своих тот сок, что живой водой будет для зверя и человека, вылечит, спасет, поможет. Забесплатно, за просто так. Потому что жизнь тяжела, смерть легка, и есть между ними любовь.
1913, с. Кереть
…Помню деревню большую. На склоне горы, а с другой стороны – море. И вокруг лес. И с другой стороны моря – тоже лес. Только не моря сторона, а залива. Само море островом большим скрыто. Дышит ветром оттуда, не видишь, а знаешь – там оно. Когда спокойное совсем, всё равно знаешь. Но уж когда рассердится – знай прячься. А в залив река впадала. Тоже большая, бурливая. Последний порог уже морским назывался, прямо в соленой воде буруны высокие. Вот там деревня и стояла, рядом со всем этим. Вернее, не стояла, а сбегала, как девушка нарядная, с горки к воде. Это летом, когда разнотравье. Луга цветные кругом – красные, синие, желтые. Зеленого совсем немного, цветы в основном. И воздух звенит от зноя. И кузнечики стрекочут гулко, как будто из-под земли. А комаров, мошки мало – море дышит постоянно. Только вечером бывают, когда оно затихает перед сном и лишь легонько посапывает. Но редко когда день без дождя. Тучи завсегда по небу ходили, помню. То сухо-глухо, то вдруг брызнет пылью водяной с неба, а то ливанет так, что до дому добежать не успеешь, насквозь весь мокрый. Тогда деревня тоже как девушка была, оконцами смеется на солнечный блик из-за туч, волосы травой мокрой по ней струятся, ручьи на камнях хихикают, к морю подбегают да в него с разбегу прыгают. Быстро летний дождь кончается – ветра сильные, все тучи разом сносят. И новые приносят тоже разом. Так что сухо-мокро по нескольку раз на дню. Вот и сети на солнце сушатся, под дождем опять мокнут, потом опять на солнце. Светлеют быстро, выцвечиваются. Красить их часто приходится. Но это летом всё. Осенью же поздней да зимой деревня, как старуха, с горы ковыляет, кривыми домами под тяжестью снега пригибается. Или тихо молчит, окошками подслеповатыми из-под насупленных бровей в судьбу вглядываясь, или шторм когда придет, рассерчается море-батюшко, то и треплет ее тогда, как забулдыга-сын престарелую мамашу, – под один бок ей поддаст, под другой, да за волосы мха оттаскает бесстыдно. Осуждающе, жутко шумит лес вокруг, кричит почти, воет, а что делать – жизнь такая да судьба. Вот и терпит старуха нападки злые недоученного, недолюбленного, а он ветром, водой, волнами, треском страшным пробавляется, беснуется. И много дней так, пока не изойдет сила, не утихнет на море шторм, заснет в углу усталый ветер-сын, и отдышится немного старуха древняя, деревянная, дома свои порасставит опять в порядке заведенном да оживет немного. Знает, за побоями тихо будет, раскаянье и даже слезы легкие, пока опять не накопится дурная сила и не придет с моря новый шторм.
Церковь у нас большая была, красивая. Высоко над водой стояла, словно лебедь белая притворы-крылья раскинув. Варламия Керетского, святого нашего беломорского, церковь была. А кто такой поп Варламий, сызмальства все знали. Заладит зимним вечером дедушка какой, песенник-рассказчик, свою долгую песню, мы сидим с открытыми ртами, слушаем:
Жалко, теперь забылись старины, никто слов не помнит. А не жалко, тошно даже, без дедовых научений что человек перед новой жизнью – наг, как голец какой арктический.
За лесом, недалеко по дорожке идти, – поляна большая, ровная. Тут летом девушки хороводы гуляют.
Песни прерывистые – на ветру долго не потянешь.
Нарядятся все, любо смотреть. Повойники, жилетки, подолы – всё жемчугом шито. На вышивке – мелкий жемчуг, на шее, в ушах – крупный, залюбуешься. Голубой, белый, розовый, даже черный порой попадается. Это у богатых совсем. А и остальные не обделены были. Самое главное – красоту, любовь, ласку настоящую – за деньги не купишь. Жемчуг хороший можно купить, да корявице иной неласковой и он не поможет.
Жемчуг всем им батюшка мой доставал. Брат его по купеческой линии пошел. Хорошо у него получалось – рыбой торговал, солью поморской. Потом завод лесопильный построил. Но и людей не обижал. Школу построил, церковь. А в доме у него всегда дверь для нуждающихся открыта была, для вдов и сирот поморских. Так его все в Поморье знали и звали уважительно – купец Савин.
Отцу же моему знание от дедов было. Нелегкая наука да работа тяжелая. Иной раз бросал он всё, в покрут уходил в моря, да быстро назад возвращался. «Характер тяжелый», – говорил, оправдываясь, а мы-то знали, что не терпит над собой начала ничьего. Будь ты богач заносчивый, бедняк ехидный, властная какая структура – а что не по батюшке, делать не будет. Смолчит другой-третий раз, сожмет нутренность всю в кулак ради прибыли, удобства какого, но потом всё равно не выдержит, так оттянет неумного командира, что бесенята из того так и кувыркаются. Это ведь мелкие бесы внутри у человека сидят – гордыня да чванливость. Очень они острого слова боятся, аж кукожатся все и избечь норовят.
Вот батюшка и возвращался каждый раз к своему промыслу. Сам один, сам себе голова, сверху небо и Бог, под ногами – вода, весельем журчащая, вокруг вольный лес с комарами да ягодами. А к дьяволу сам не просись – он к тебе особо и не полезет, кому лишних уговоров да кривляний хочется, всё норовим попроще да поглаже.
Промысел такой интересный, что не жалел он никогда ни о спине, всю жизнь больмя болевшей да под конец его скрутившей, как сосну северную на студеном ветру, ни о жизни худо-бедно небогатой. Перекупщик всю основную прибыль соберет, наш северный жемчуг в иностранные страны продаст, а потом обратно его же – такой ориентальный тот становится – купит и нашим же русским дуракам втридорога. А батюшка процесс любил – как из глубины подводной да из тайны иножизненной, из мяса моллюсечьего вдруг красота появляется, живая такая, теплая, небесная, что хоть плачь от чуда дивного.
Он меня смала тоже начал к промыслу приучать. Сначала к речке нашей всё водил, учил. Семга к нам на нерест ходила, ловили ее, матушку, много, да отцу моему не та прибыль. Зачерпнет ладонью горсть песка со дна и мне показывает – видишь, говорит, серебринки малые? А в песке, действительно, словно звездочки мелькают, чуть песчинок крупнее. Иной год совсем их много, иной – поменьше. Я, отец говорит, наперед могу сказать, за несколько лет, – много жемчугу будет или мало. Серебринки эти живые. Зародыши жемчужницы, раковины, что жемчуг дает. Они сначала, как родятся, плывут в воде и семгу ищут. Забираются к ней в мясо и живут так два года. Люди глупые говорят – семужий клещ, рыбу, мол, портит. А он через два года покидает ее, когда она в речку из моря приходит. На дно ложится в местах под порогами речными и ракушкой становится. Растет, силы копит. Красоту делать непросто, созреть надо. Видишь как – люди думают, вредитель, рыбу портит, а он свое дело знает, и не до людской им всем глупости – и рыбе, и жемчугу. Добровольно нам отдаются потом, чтоб не перегрызлись все. А мы дара этого не понимаем. Очень сильно нужно думать про жизнь, Колямба, добро и зло сложно замешаны, нельзя наобум бросаться.
Так меня учить начинал, а я всё за серебринками смотрел, когда они ползать начнут, живые ведь. Но они лишь мерцали улыбчиво сквозь песок и воду, маленькие, а мудрые.
Когда на ловлю брать меня стал – то счастье мне было. У батюшки была избушка своя на речке, далеко от деревни. Там такая протока тайная, узкая вроде, а потом широко разливалась за островом речным и водопадом бурным падала с камней. На острове этом избушка и стояла. Маленькая снаружи, а всё в ней помещалось – печка-каменка, нары широкие да приспособы разные. Труба была, из полена выдолбленная. Плотик малый он на берегу держал. Пойдем мы с ним с утра на ловлю, плотик спустим, сами шестами толкаемся. Глубина под нами метра два, не больше. А не видно ничего, то солнечные блики по воде бегут, то рябь мелкую ветер нагонит, да и сама речка бурливая, неспокойная. Доплывем до места, ничем вроде не примечательного, остановит отец плот, якорь в воду бросит. Возьмет трубу свою, из бревна долбленную, одним концом в воду опустит. Смотри, говорит, лежат, красавицы. А там, на дне, действительно, жемчужниц видимо-невидимо. Лежат, как тарелочки овальные, как угольки погасшие – черные. Отец долго их рассматривает, потом указывает – смотри, та, что с горбиком, кривулинка такая большая, она может быть с жемчугом. И вот та, левее, щербатая такая, с зубчиками. Так насмотрит несколько и доставать начинает. Можно палкой длинной с расщелиной на конце, но неудобно ей, далеко, да раковины повредить можно. Отец тогда разденется да ульнет в воду. Долго его нету, а поднимется – в руках несколько раковин. Возьму их, ему помогу забраться на плот. И пойдем к берегу.
Там отец достанет из кошелки берестяной все раковины, что насобирал, разложит на мелководье. Лежат они на песочке, прозрачной водой омываются, солнцем обогреваются – хорошо им. Потихоньку начинают одна за одной раскрываться. Так интересно это – вроде и противные внутри, слизистые, а всё равно живые. И присмотришься – внутри незащищенность какая-то, нежность и красота, хоть и чужая, а всё равно – бахромочки тонкие, мяско желейное, оранжевым да перламутровым переливается. Отец их бережно берет каждую. Они, конечно, захлопываются сразу. Тут силу приходится применить. Нож осторожно меж створок протискивает да поворачивает потом, чтобы щель достаточная осталась. Вот туда, в нутро, палец просунет и щупает там, складочки разглаживает. Если пусто, нет жемчужины, тогда аккуратно нож вынимает. Раковинка захлопывается. Он ее обратно в воду кладет. Мне самому сначала противно было палец в неизвестное совать. Но отец настоял, надо, говорит, ко всему в жизни привыкать. Вот я собрался со всех сил, аж зажмурился, да и стал пальцем внутри шурудить, ничего не почувствовал сначала. Отец даже прикрикнул на меня – тише, порвешь всё там. Я тогда тише стал елозить, но неумело как-то. Пока не понял, не почувствовал, как у нее всё непрочно там, как прохладно и слезливо. Тогда и понял, как нужно делать. А когда мантию приподнял да под ней что-то твердое ущупал – вот тогда радость и азарт появились. Она мне без сопротивления сокровище свое отдала, покорно и даже ласково. Я жемчужину достал, а раковина почему-то и закрываться не спешила, словно прощалась со мной, створками, словно губами, шептала что-то. Но я неблагодарный – быстрее ее в воду, а сам за жемчуг схватился. И как увидел по-настоящему первый раз – ахнул. Попалась мне крупная, больше горошины, светлее неба, игристее рыбы, – круглое счастье. И переливается, словно живое дрожит от испуга. И затаиться пытается, только свет красоты ее наружу рвется. Не мог я насмотреться, но отец и тут торопит – возьми, говорит, ее в рот и держи за щекой. Полчаса нужно держать, не меньше. Жемчуг затвердеет от этого, краску наберет. А иначе потускнеет быстро.
Вот и ходил я со счастьем своим детским за щекой, всё языком трогал, как будто гладкий зуб у меня вырос, еще новый, но уже родной. Красивая у меня жемчужина была, без изъяна, без облачка. Быстро от меня ушла, покинуло меня мое счастье.
…Долго я теперь не поеду на Север. Долго не буду даже думать о том, чтобы залить полный бак бензина на самой дешевой заправке, включить погромче музыку и разогнать машину так, чтобы невольно нога притормаживала, сама, потому что вот-вот готов был взлететь от ощущения счастливого и долгого пути. Не поеду, потому что на пути этом подстерегают меня реки. Первой весело прожурчит по камням Елгамка, потом спокойно пронесет темные воды Идель, мрачной красотой глянет сквозь ели широкая Тунгуда, и совсем уж душу разорвет надвое изменчивая Поньгома. А после уж и сама стылая река Кереть спросит за всё и по делам воздаст.
А вот раньше часто ездил. Среди виденных красот дальних, чужих вдруг открылось, что искал я совсем не там. Оказалось вдруг – пятьсот километров всего разделяют меня и те места, где даже утлый челн не нужен – подъедешь на машине прямо к берегу морскому, остановишься, и в глаза сразу дорожка солнечная, ночная по ласковой глади воды, в ноздри – воздух свежий, пряный и густой, в душу – восторг тихий, незапятнанный. Называется это всё Белым морем, и грош бездушному цена.
Последний раз в конце зимы это было. Еще когда к Чупе подъезжал, уже знал, как вначале всё сложится. С кем бы ни ехал, разговор один – давай только в бар местный не пойдем. «Почему?» – удивляется попутчик. Потому что зайдем на полчаса, бар в Чупе утлый и смешной, почти столовка деревенская. А там заполнят всё помещение чупинские девчонки – и глаз будет не отвести, будешь удивляться и радоваться, что в богом забытом месте такие красавицы. И не заметишь, как невольно, неожиданно, возникнет в тебе отчаянная надежда на счастье, и будешь сидеть всю ночь напролет, танцевать будешь, уговаривать, и под утро разбегутся поморочки, обморочно ножками топоча, и будет муторно и тошно, и ехать еще бог весть куда с самого утра, десятки километров по морю или по снежным волнам – всё одно качка, и еле выживешь первый день на Севере. Давай хоть на этот раз в бар не пойдем.
У меня в Чупе знакомый – Юра. У Юры фирма – «Кереть тур» называется. Я его так и зову – Юра из «Кереть тура». Он весь маленький, улыбчивый, как медвежонок, но важным казаться пытается, значительным. Всё себе передряги устраивает. «Осенью на яхте шел, – рассказывает, – сеть на винт намотал, пришлось у Шарапова мыса на берег выбрасываться. Хорошо на песок выскочить умудрился». И все ахают, восхищаются Юрой, пока не проговорится напарник его, что вина много в тот день выпили, вот и посадил посудину на мель бывалый моряк, правда да, удачно посадил, не отымешь.
В этот раз меня опять Юра встречал. Поздоровались, обнялись:
– Ну что, в бар зайдем наш?
– Да нет, знаешь, не стоит, дорога длинная завтра. Да и сейчас путь был неблизкий. Устал. Не хочу. Разве что на полчаса…
Утром мы, как всегда, рано вышли. Снегоход Юрин уже наготове стоял, старый неказистый «Буран». Сзади прицеп – санки маленькие. Туда вещи побросали, я сверху сел, и покатили по улице заснеженной. Только за поворот свернули да из-за домов выехали – гляжу, новое что-то. На скалистом взгорке прямо над губой чупинской поднялся уже в пяток метров сруб новый, ладный весь и свежий, словно хлеб утренний. Желтизной своей радостной сразу в глаза бросился, и утро хмурое посветлело словно. «Юра, стой, – кричу, за мотором неслышимый, – стой, посмотреть хочу».
Юра остановился, недовольный:
– Чего, только выехали. Еще шестьдесят километров пилить до Керети, намудохаемся.
– Подожди. Что за строение? Я раньше не видел.
Он обернулся:
– А, часовню строят новую. Варлааму Керетскому. Не слышал? Святой здесь был веке в семнадцатом. История-то жуть. Но он мужик настоящий, мужичара. Поехали, дорогой расскажу.
Снова затарахтел «буран». А я всё оглядывался и оглядывался на светлую посреди темных строений, веселую и одновременно строгую какую-то, ветрам открытую и мудрую часовню. «Варлаам», – в голове крутилось старое, забытое уже и будто бы чужое имя.
Снегоход стремительно несся по укатанной лесовозной дороге, и прицепные санки мотало из стороны в сторону так, что дух захватывало, и руки невольно вцеплялись в высокие борта. Потом, когда съехали с трассы и пошли по снежной целине, скорость меньше стала, зато качка и тряска начались – только держись. Словно по мелким, острым волнам прыгали санки, и все внутренности сотрясались крупной дрожью, похожей на ужас. Зато снаружи творилась красота. Потихоньку, совсем медленно вылезло солнце из облачных перин, сбросило их за горизонт и, сладко потянувшись, раскинулось по небу, лучи широко распластав. Хмурыми кочками лежавший утренний снег сразу заиграл, заискрился в ответ, словно нежданно обласканный дворовый котенок. Чуть только отошли подальше от дороги и пересекли невнятную болотину с обиженно торчащим сухостоем – сразу взлетели на гребень длинной, изгибчивой сопки и понеслись по нему, изо всех сил приминая рвущийся наружу нутряной восторг. Справа на далекие мили тянулся лесной распадок с проблесками полян, старых вырубок и скалистых откосов. Всё это сливалось в хаотический, казалось, узор, в котором вдруг светилась такая строгая гармония, что только гордый ворон своим отрывистым «кра» смел выстрелить в эту красоту и остаться в живых. Слева, сквозь частую рябь стволов стали исподволь, стыдливо выглядывать несколько лесных озер. Берега их были круты и высоки, очертания сложны, казалось, они сплелись в какой-то тесный суматошный клубок. Редкие искривленные сосны смогли забраться на самый верх темных первобытных скал и замерли там в страхе перед собственной смелостью. Заливы озерные мелькали то тут, то там, всё казалось хаосом. «Крестовые озера», – гордо, словно приложивший руку, сказал Юра, и, видя мое недоумение, остановился на взгорке. Медленно достал и развернул карту. На зеленом поле лесов строго и радостно синели три крестика, совсем таких, что вешают на шеи младенцам при крещении. Они лежали рядом, чуть не касаясь друг друга, щедрой рукой брошенные на благосклонную землю.
Поехали дальше. Будто зная, что у нас нет с собой оружия, кругом кипела неистовая жизнь. За секунду до нашего появления затаивалась, застывала в испуге. Но ее было много вокруг – в тесном переплетении длились заячьи суматошные следы и расчетливые лисьи цепочки; всюду виднелись куропачьи поскребыши – словно кто-то большими когтями скреб снег по обе стороны птичьих тропинок; деловито и скупо резал поляны след внимательного волка; поверх всего разлаписто и по-хозяйски ступала росомаха. И чуть только я привык к обилию оставленных, остывших уже следов – из-под снегохода стали с грохотом выстреливать косачи. Так близко, что можно было сбивать их рукой, будь на то желание и воля к добыче. С десяток их вспорхнуло черной кровью из взрезанных снежных вен и расселось на ближайших деревьях в любопытстве и ожидании, что дальше – жизнь или смерть. Будь даже у меня ружье, не смел бы выстрелить в резных, солнцем облитых птах, сидящих на ветках, словно в детстве прозрачные на палках петушки. Слишком красивы и доверчивы они были. Слишком невинны и далеки от желания, скользкой рыбой душу сосущего. Полгода уже мучило оно меня. Лечить его я забирался в эту глушь, подальше от людей.
У Юры, кроме мной придуманной, еще и местная кличка была. Звали его все – Несун. Это потому, что на правой руке все пальцы у него пилорамой отрезаны были. И на место указательного большой палец с ноги пришит. Он ловко с этими двумя фалангами вместо трех управлялся – цеплял за проушину любую, за ручку, а то и за пиджак в пылу пьяного разговора. Сильный этот палец был и какой-то страшноватый, хоть и родной. Так нелепо смотрится любой человек, сросшийся кожей с профессией своей и вдруг на другом месте оказавшийся – пожарный там какой на должности властителя дум. На кличку свою Юра не обижался и пальца не стыдился – значит, уродством не считал. Даже нравилось ему, похоже, испуганные взгляды собеседника ловить, когда он им кусок хлеба подхватывал или нос чесал. В любом случае проводник Юра был отличный. Не знаю, по каким признакам ориентировался, или просто уже настолько с местами своими сросся, что и признаков никаких не надо, – а только из леса вдруг вышли мы точнехонько к устью реки. Была она еще льдом покрыта, но тут и там вырывалась из-под него в бурном веселье и на спящую красавицу совсем похожа не была, скорей на проказливую девчонку, которая, даже и одеялом накрывшись, выглядывает из-под него озорными глазками, хихикает и егозит, в любую минуту готовая выскочить и в пляс пуститься.
– Вот она, Кереть. – Юра любовно огляделся и снял шапку с мокрой головы.
Невысокие пологие скалы возвышались по обоим берегам реки, словно ласково держали ее в серых натруженных ладонях. Несколько полуразрушенных домов у самого моря, заброшенное кладбище. Дальше к северу простиралась бескрайняя ледяная равнина, исчерченная острыми торосами. Совсем далеко темнела узкая полоска незамерзшего моря и низкими облаками клубились острова. Лед был бел и сверкающе ярок, а у самого устья Керети он темно и опасно синел и раздавался незакрытыми майнами. Тишину нарушало лишь шерстяное шептание ветра, шелестящего мелкой сухой поземкой.
Снегоход Несуна затих вдали, и я остался один посреди снегов. Все эти дни я наматывал десятки километров по лесам, озерам, морскому побережью. Широкие лыжи, подбитые камусом[13], позволяли с легкостью бегать по сугробам, лишь иногда, летя с горы, я не рассчитывал высоты елок, коварно засыпанных рыхлым снегом, пытался пропустить их между ног и за глупость свою бывал наказан нестерпимой и обидной болью. Я ловил рыбу, охотился, но не добыча была главной для меня. Мне нужно было каждый день изнурить себя до смерти, чтобы можно было ночью заснуть, чтобы хоть на время улеглась в душе обида, чтобы перестало дрожать нутро от животного желания рвать зубами, когтями драть, мстить. Я пытался разумно убеждать себя, что не нужно так, что виноват сам, что знал о невозможности любви в этом мире, и всё равно доверился, раскрылся полностью, подставил мягкое брюхо. И наказан был за глупость поделом. Что не должен больше никто страдать, что нужно пытаться забыть и жить дальше, что излечиться можно. Но лишь только отвлекался на секунду, отпускал себя – мозг тут же рисовал кровавые картинки, и отмщенный, я ликовал, пока не вспоминалось, что всё еще впереди.
Помогала только беготня лесная, до одури, до отупения, до страшной ломоты в спине и ногах. По вечерам, поужинав и падая в сон, успевал поспорить с Несуном, который все дни наблюдал за мной с тревогой и пониманием.
– Нужно попробовать верить, – говорил он убежденно, – просто верить, не требуя доказательств. И боль свою Богу отдать. Станет легче, увидишь.
– Смешно мне это, – я не сдавался никогда и не боялся никого до этих самых пор, – в этой стране верить нельзя. Бессмысленно. Мы ходим по костям, здесь вся земля – труха, обломки тех, кто тоже верил, и надеялся, и ждал. Бессмысленно и тупо.
Вздыхал Несун, а я не засыпал, нет, умирал на время, до утра.
До Крестовых озер было далековато, не дойти пешком. Я упросил Несуна свезти меня туда и на день там оставить. Казалось почему-то, что будет здесь какая-то небывалая удача – под крутыми скалами берегов чудилась темная бездна, полная таинственных рыб. Несун, прощаясь, посмотрел на меня с каким-то сожалением:
– Если что, Варлаама проси.
Я усмехнулся в ответ.
Небольшого окуня я поймал почти сразу, лишь только уселся у первой лунки и опустил в воду наживку. Смотал небольшую донку и достал хорошую, с толстой леской и мощным тройником. Насадил жалобно пискнувшего окушарика и стал опускать удочку в воду. До дна оказалось метров тридцать, такой же была черная скала, в тени которой я примостился. Я сидел довольно долго и стал уже уставать, как вдруг взяло. Взяло сильно и уверенно, властно. Я подождал немного, потом подсек и стал тащить. Из пучины поднималось что-то большое. Оно шло без рывков, но так тяжело, что где-то глубоко внутри у меня затрепетал, зачастил аорты пульс. Я подтащил рыбину к лунке – оказалось, что она в нее не проходит. Темная тень встала подо льдом. Я скинул рукавицу, полушубок и сунул руку в воду, чтобы развернуть рыбу головой к лунке и за жабры вытащить на свет. Дотронулся до тела и еле удержался, не отдернул руку. Голая противная кожа без чешуи, скользкая и холодная, – это был налим. Огромный, я таких не ловил. И вообще не любил их. Всегда отвращала медлительная уверенность этих трупоедов. Но не отпускать же его. Я продвинулся к голове, нащупал жабры. Вдруг рыбина мощно метнулась в сторону. Я вскрикнул от боли – в ладонь, в мясо глубоко вонзился крючок тройника. Я было дернулся, но в секунду всё понял – не выбраться.
Очень холодная вода. Боли не было, но не было и выхода. Я тянул порой, но крючок только глубже входил в руку. Другое жало его зацепило огромную скользкую рыбу. Я был сверху, она замерла подо мной. Она могла долго ждать. Я ждать не мог вообще. Руки я уже не чувствовал. Плавился гладкий лед под щекой и тут же замерзал, твердя о неизбежном. Я пытался кричать, но замолкал – бессмысленно. Несун должен был приехать через многие часы. Мне было холодно и жутко. Я хотел жить, и чтобы жили все другие. Я больше не хотел убивать. Я очень устал. Я ничего не знал про время. Я начинал засыпать – сами закрывались глаза. Иногда казалось, что слышу шум мотора, но это гулял ветер в соснах. Губы скорежило в нелепую усмешку. Я с трудом разжал их и просипел: «Помоги!» Прошептал еле слышно, потом закрыл глаза и отчаялся. Очнулся от сильного удара – рядом с моей головой глубоко в лед вонзился багор.
Повѣдание от чюдесъ преподобнаго Варлаама Кѣрецкаго чюдотворца
В лѣта 7172 (1664) году, июня въ 1 день повѣда намъ нѣкий мужъ именемъ Петръ Васильевъ, порекломъ Буторин.
Юну ми сущу, в первое на десят лѣто возраста моего, упражняющежеся со отцемъ в рыбных ловитвахъ в Соностровах. Видѣние таковое во снѣ видѣ, яко пловущу намъ со отцемъ моимъ в карбасѣ, противъ Шарапова наволока, напрасно возъярися море волнами, и наполнися судно наше воды, и азъ быхъ яко во иступлении. И паки видех ину волну, идущу и хотящу покрыти судно наше. И озрѣхся и видѣхъ в судни нашемъ старца сѣда брадою, защищающе насъ от волны тоя. И абие внезапу обрѣтеся судно наше во отишии за коргою. И егда избави насъ от потопления, и рече намъ: «Потонути было бы вамъ, аще не бы азъ, Варлаамъ ис Кѣрети», и повелѣ ми повѣдати людемъ. Аз же возбнувъ и начатъ повѣдати отцу моему бывьшеѣ видѣние. Он же, яко младенцу мнѣ, и не внимаше себѣ во умъ.
Наутрие же узрѣхом лодию в море идущу, и егда близъ насъ бывшей. Инъ сусѣдъ прииде к нам з другие тони и повѣда: «Наша де, кѣрецкая, прошла лодья, но азъ не смѣяше ехати к ней, понеже зыби на море много».
Отецъ же мой внезапу начат глаголати: «Поедемъ мы в волость хлѣба ради». И поехаша, и вѣтру сущу велику. И егда бывшим намъ у Шарапова наволока, напрасно пришед волна и наполни карбасъ нашъ воды. Нам же в недоумѣнии велицемъ бывшим и ужасшися. И паки видѣхомъ вторую волну, лютѣе той ярящуся и покрыти насъ хотящу. Нам же до конца отчаявшимся живота своего. И абие внезапу судно наше, никим же направляемо, обрѣтеся за коргою у брега. Мы же возрадовахомся велми и выливше воду из карбаса и доидохом в волость. По пяти же днех яви ми ся паки той же старецъ во снѣ в трапезѣ, поношая мя мнѣ и ужасая, и хотяше мя бита дубцы и глаголаше: «Что ты мною бывшеѣ вамъ не повѣда всѣмъ человеком дѣяния моего?» И повелѣ повѣдати людемъ.[14]
2005, с. Кереть
Я всё-таки бросил курить – и многие месяцы радовался. И скрывал, что хочется. Говорил всем, тянущим нелегкое бремя, – ну вот, я же смог. А на языке, в голове, внутренностях, чреве, слюнных железах было одно слово – дым. Который сладок и приятен. Который навсегда. Который память. Вкус. И боль воспоминаний о танцах радостных и безнадежных победах.
Когда мнешь непослушными разуму пальцами тугую папиросу, когда из нее сыплется мелкая труха, несмотря на все усилия скрутки и прижима, попадающая на язык, понимаешь – ты опять попался. В который раз.
И с облегчением и веселым отчаяньем произносишь слово – «Беломор».
Я люблю эти первые минуты, которых ждешь целый год, трепещешь ими, боишься, а наступят они – и вроде бы никаких резких восторгов сразу. Обыденно всё. Море такое, островами загороженное от широкого взгляда. Запах еле-еле слышимый. Не морем даже пахнет, а мокрой древесиной от бревен причала. И немного – вон тем фукусом, на берег выброшенным. И дымом, курящимся из серых баинок[15]. И рыбой чуть-чуть. И счастьем. Так стоишь на причале, смотришь невольно в светлую воду, в глубь ее. И там тоже всё обычно – мольга какая-то снует, водоросли колышутся. Ну и что – морская звезда. И вдруг замечаешь, как из тени, длинной от низкого ночного солнца, выплывает ярко-бордовая огромная медуза и колышется величаво, никуда не торопясь. И после, от цвета ли этого неистового, на Севере невозможного, от запаха ли подспудного, вкрадчивого, как первое женское прикосновение, чувствуешь внезапно, что душа твоя уже распахнута до горизонтов, что, не заметив как, ты уже попался в нежные сети, что в глазах твоих слезы, а в голове гулкость и пустота, и только сердце восторженно стучит торжественный марш – здравствуй!
В такие минуты лучше притвориться суровым, грубым, жаждущим выпить и покурить серьезных папирос. Поэтому сразу на заброшенные доски – газету, на нее хлеб ломтями, сало, луковицу хрусткую, бутылку. И делаешь вид, что проголодался, что жить не можешь без водки, что всё неважно остальное. И крепкий дым-горлодер на все эти запахи – чтобы не опьянеть, не сойти с ума от них. Только почему-то не клеятся разговоры, а если и вырвется фраза, то в конце обязательно прозвучит какой-нибудь сдержанный вопль сдавленного восторга. И еще – хочется смеяться. Радоваться хочется, что живой, что все вокруг живые, что соленая кровь в жилах сродни соленой воде под тобой. Вот в этот момент мужик местный в телогрейке и подошел на катере. Слово за слово, его угостили, сами выпили, про путь до Керети он рассказал:
– Старика Саввина найдите. Он там всё знает.
– Как правильно, Саввин или Савин? – я редко умные вещи могу спросить, всё на каких-то ассоциациях ненужных, полувздохах.
Мужик заинтересовался:
– Два «вэ» вроде. А чего спрашиваешь, знаешь кого?
– Да нет, глупости. Подумалось чего-то – Савин, Саввин, авва отче, чашу мимо пронеси. И прочие радости.
Мужика звали Рома, был он старшим научным сотрудником с биостанции на мысе Картеш. И официально заявил об этом. И мы еще выпили. И потом еще немного. И так увлечены были разговором, что позже лишь заметили – на соседнем причале сидит женщина одинокая. Сидит, вся в черном. Нестарая еще. Неподвижная. Вдруг вспомнилось, что подъехали только, два часа назад, она так же сидела, в такой же позе сгорбленной. Вот и спросили посреди дыханий и восторгов у нового друга – что сидит так? Он посерьезнел сразу:
– Мужа море вчера взяло. Нырнул после бани – и с концами. До сих пор не нашли.
Ветерок зябкий с севера подул. Засобирались мы. С Ромой попрощались благодарно, в машину сели. И последний взгляд – назад, на черную женщину, на Белое море.
На широком косогоре, у самого устья бурливой Керети раскинулась деревня Кереть, нежилая. Раскинулась и лежит. Лежат на земле останки домов, еле угадываемые в высокой густой траве, разнузданно расцвеченной желтыми, синими, белыми пятнами роскошных луговых цветов. Лежат на погосте старые поморские кресты, сквозь белесое древнее дерево которых проросла многолетняя брусника. Лежит тихо, незаметно фундамент большой церкви, что раньше гордой белой птицей, вот-вот готовой взлететь, окрыляла всю округу восторгом светлой радости. Неясными, размытыми террасами лежат бывшие улицы – верхняя, нижняя, средняя. Внизу синеет равнодушное Белое море. На том берегу залива развалились останки судоверфи. Над всем этим носятся ласточки.
Мы с братом сидим на поляне у самой реки. С нами Коля Елисеев, небольшого роста человек с хитрой улыбкой и удивленными глазами. Коля чистокровный карел, и по физиономии его, по прибауткам, присказкам и шуткам можно изучать весь карельский народ, настолько он характерный карел. Весьма непростой карел, да где их, простых, взять? Ни разу моря не видев, Коля загорелся внезапно поездкой, прочь отринул увещевания жены и ринулся в нелегкое путешествие.
Порог уже морской, в самом море вода кипит и шумит так, что приходится кричать. У нас костер, палатка, сумки брошены рядом – успеется. Рядом с костром мангал, в нем уютно жарятся шашлыки. Запах стоит такой, что по всей округе ордами дуреют комары. Кусают нас. Понятно – живое мясо слаще узкому носу, печеное – горячо.
Уже хорошо принято на грудь. Без этого никак. Иначе боль, которая радость, которая счастье, которая беда, разорвет на мелкие ошметья. Вот и стягиваем голову и торс обручами спирта. Ноги остаются свободными и бродят везде. Но в основном неподалеку – держит запах. Кругом безлюдье, стрекотание цикад. «Сам ты Цыкад, иди вон за дровами!»
По дороге, что идет от деревни к рыбзаводовскому домику невдалеке, шествуют двое. Один помоложе, в камуфляже, с независимым видом. Другой – плюгавый дедок в толстых очках и кожаной кепке набекрень. Идут неспешно. Видно – нюхают.
– Мужики, давайте к нам, – восторг переполняет, хочется кого-нибудь обнять.
Те осторожничают:
– Нет, ребята, спасибо, мы спешим.
Медленно спешат, не торопясь.
– Да ладно, чего вы. Расскажете нам, как отсюда на Летние озера попасть.
Подходят. Совсем медленно. На лицах борьба. Рядом с едой солидно восседает белая канистра, почти под завязку наполненная кристально-прозрачной жидкостью. «Спирт медицинский этиловый» – мужикам знакома и приятна надпись. А доктору, подарившей канистру, знакомы мужики. Снаружи, изнутри. Она – прозектор.
Вот нет нигде уже достоинства и чести. Даже слова почти забыты. На помойках в городах роются крепкие парни с опухшими лицами. По телевизору маслянисто пластают правдивые слова люди с тревожно бегающими глазками. Даже поэты норовят напиться на халяву, а уж потом читать стихи. Даже у приличных женщин пальцы на руках постоянно шевелятся, словно нажимая кнопки невидимого калькулятора. Нигде нет достоинства и чести. А здесь – есть. Медленно-медленно подходят мужики. Много рассказывают про недавний ужин. Сопротивляются, но не уходят. Наконец сдаются:
– А вы сами откуда будете?
– Мы почти местные, из Петрозаводска, – отвечаю за всех.
– А, тогда ладно. Хорошо, что не москвичи. Те наглые – сразу рыбы требуют. А так ладно – свои ребята. Присядем на чуток.
Через полчаса мы уже хорошие приятели. Степаныч, тот, что постарше, на голос берет:
– Я еще о-го-го! Мне семьдесят пять, а я о-го-го! Золотой корень знаешь? Родиолой розовой еще зовут. Я его собираю, сушу. Потом пью круглый год. Я и свою бабку о-го-го. И чужие приходят. Тоже о-го-го.
– Степаныч, а рыбы-то, семги много в реке?
– Да куда много. Дикой нет совсем, повывели всю. Что рыбзавод выпускает, та и осталась. А раньше такое стадо было! Старики говорили: пойдет – воды не видно. Да не брали ее на нересте, в реке, все по морю тони[16] стояли. А сейчас – тьфу…
Молчаливый напарник его курил, согласно кивал мужской своей головой.
– Ладно, Степаныч, а как на Летние озера отсюда пройти? Говорят, дорога какая-то есть.
– Дорога была, старая, заросла поди. Да вы лучше завтра старика Нефакина найдите, он знает. Только человек он сложный.
– Нефакин? – я заинтересовался, люблю всякие словесные причуды. – Что это значит?