Сбросив обороты двигателя, рыбак выключает его совсем. Шарит по дну длинным металлическим крюком. Мы совсем близко от берега — низкой песчаной насыпи с редким кустарником.
— Обычно вы выезжаете сюда с женой? — спрашиваю я, нарушая утреннюю тишину, вдруг наступившую после последнего вздоха двигателя. В живых ее нет, я в этом уверен. Хочу, чтоб он рассказал, как это случилось, но не могу объяснить, откуда у меня такое желание. «Она была невысокого роста», — сказал он. Была…
Йозеф Нойер нашел сеть и начинает ее поднимать.
— Мы всегда выходили вместе. Двадцать лет кряду. С тех пор как наш малый вылетел из гнезда. «И что мне теперь делать в этих стенах?» — сказала она. Поначалу меня это не устраивало. Но она явно набиралась опыта. «А поставь-ка сети вот тут», — говорила она. И назавтра они были полными. Надо же, какое чутье, думал я…
Нойер неожиданно умолкает и перестает вытягивать сеть.
— Как-то раз, прошлой осенью, она со мной не пошла, чувствовала себя неважно, а когда я вернулся, то увидел, что она сидит на лавке. И уже остыла.
Глядя на него, я не жалею, что задал свой вопрос. Мимо нас проходит автомобильный паром, на ярко-красном корпусе надпись:
— Кто же вы, если не сын Вальтера? Приедет мой парень, сказал он мне, и что тебя, то есть вас, бывало, хлебом не корми, только дай поудить.
— В Гюстрове мы были соседями. Пожалуй, даже друзьями.
— Даже друзьями?
Нойер складывает пустую сеть, как простыню, и бросает перед собой на днище лодки. Вновь набивает трубку и смотрит на меня.
— О Гюстрове и о жизни на той стороне Вальтер много не рассказывал. Но если уж заводил разговор, то о вас. Не о штази и прочей ерунде, а только о твоей матери и какое это для него было счастье. Мол, такая красивая молодая женщина под конец жизни, да еще он был все равно что отец для ее сына. Называл вас отличным парнем. Только вот ваша мать не захотела с ним уехать на Запад, даже когда Стена пала. Она, дескать, струсила.
— Это он струсил, он побоялся остаться, — говорю я, и у меня такое же неприятное чувство, как тогда, когда я наблюдал, как Вальтер укладывает вещи в машину, чтоб исчезнуть навсегда. Тогда я думал так же, как и сейчас. Я не желал его отъезда, но как было ему об этом сказать?
— Почему вы сегодня назвали его подручным? — поспешно спрашиваю я Нойера.
— Да ведь так говорят. Вальтер мне иногда помогает. Продавать рыбу в Хольтенау. Раздобыть нужную приманку или что-нибудь еще в этом роде.
— Мой лучший друг здесь — рыбак, — с уверенностью сказал Вальтер, когда позвонил мне в Гамбург. — Выбирайся сюда, поедешь с нами на рыбалку.
Я согласился. Я с радостью соглашался на все, что выбивало меня из заезженной колеи, выносило за пределы офисных и домашних будней. С тех пор как Сара уехала, я чувствовал себя не в своей тарелке. Еще полгода назад я бы от него отделался — под любым предлогом.
В тот день, когда Сара меня бросила, я шел с работы домой. Шел как всегда. Только на сей раз позднее. Мы это с ней обсуждали, как и многое другое в последние полгода. И всегда по одним и тем же правилам: позволить высказаться другому, задать все вопросы, рассказать о своих чувствах. Психолог по семейным отношениям, к которой однажды мы пошли по желанию Сары, спросила ее в какой-то момент: «Вы любите вашего мужа? Вы должны стремиться сохранить семью, иначе продолжать разговор не имеет смысла». Сара ничего не ответила и спустя пару недель уехала. Дети жили то у нее, то у меня, и в те дни, когда они были у меня, я сам себе казался чужим. Будто я им не отец, а какой-то чужой дядя. Хорошо еще, что у них была детская, в которой внешне ничего не изменилось.
Хуже всего в день ее отъезда выглядели края коврового покрытия. Круг от тарелки, на которой стоял цветочный горшок, прямоугольник от комода в стиле бидермейер, вмятинки от ножек стульев из обеденного гарнитура, похожие на отпечатки собачьих лап. Я никак не мог от них оторваться, все смотрел на эти следы. Казалось, жена с детьми — в магазине или на спортплощадке, в общем, где-то поблизости. Лишь отпечатки на ковре показывали, что теперь все иначе.
Вчера Вальтер хотел говорить только о моей матери. Я это быстро понял, сидя в его мансарде в Хольтенау. От моста через канал дорога вела к воде. Улица петляла, проходя сквозь квартал кирпичных домов. У некоторых было два фронтона, и потому выглядели они как два дома, соединенных друг с другом. Я съехал вниз до канала и поставил машину перед шлюзовым островом. Там, где от фьорда на запад уходит канал, особняком стоял дом, тоже кирпичный, захламленный корабельной оснасткой, но с небольшим, уютным кафе. Вечерело, и внутри помещения, в котором стулья стояли вдоль стен, как во время школьной дискотеки, юная пара танцевала танго. Они были там одни, молодой человек — в костюме песочного цвета, девушка — в темном платье до колен. Остальные посетители сидели под открытым небом, и, поглядывая на закат, пили вино и пиво. Они не были похожи ни на туристов, ни на местных жителей. Возможно, приехали сюда из Киля или с той стороны фьорда, чтобы пропустить по стаканчику после работы. Я подсел к ним, и вскоре у меня пропало всякое желание уходить. Прямо перед нами, у пристани, встало русское судно. Сложенные штабелями контейнеры походили на одну громадную игрушку. С борта судна спрыгнул матрос, чтобы пришвартовать его. Пополнив запас топлива с маленького заправщика, оно вскоре снова исчезло из виду.
Мне казалось, будто я то ли в Голландии, то ли в Англии, то ли в Дании. Где точно, я не знал, но ощущение было такое, будто реальность, в которой я пребывал, слегка раздвинулась, и я выбрался из той самой заезженной колеи. Мне это нравилось: ведь все, что я хотел получить от этого дня, сбылось. И сбылось, по сути, вопреки моим ожиданиям.
Спустя какое-то время я все же покинул кафе, чтобы найти Вальтера по его адресу. Отворяя мне дверь, он не скрывал своей радости. В его бледно-голубых глазах под густыми седыми бровями стояли слезы, и голос слегка дрожал, когда, обнимая меня, он сказал: «Как хорошо, что ты приехал».
Затем пригласил меня в кухню, где сразу же взял вилку и принялся извлекать из кастрюли каракатицу. Едва я присел к столу, как он рывком поднял громадину в воздух и с победоносным видом, как трофей, положил на разделочную доску. Я видел узкие красные присоски на щупальцах и массивное туловище буроватого цвета.
— Варить ее надо с тремя пробками от бутылок красного вина — в пробках дубильная кислота, — сказал Вальтер, будто выдавая мне семейный секрет.
Разрезав каракатицу на кусочки, он полил их смесью оливкового масла, чеснока и петрушки. Вкус был восхитительный, лишь слегка смахивающий на рыбный, а мясо несравненно мягче, чем можно было предположить по внешнему виду моллюска.
— Это лучшее из того, что я ел в последнее время, — сказал Вальтер.
— И вы ловите каракатицу в Балтике? — спросил я, чтобы вообще что-нибудь сказать.
— Да нет, — сказал Вальтер, сменил тему и начал, ни на минуту не умолкая, говорить о моей матери.
Тогда он ее и правда любил, я видел это, хотя мне было всего тринадцать, да и Вальтер не делал из этого никакой тайны. Мать считала, что он ей не пара, и мне это тоже было понятно. Я достаточно хорошо знал, какому типу мужчин она отдавала предпочтение. Вальтер к этому типу не принадлежал. Он ей нравился, но близко к себе она его не подпускала. Его это не смущало, он дарил ей цветы и ждал по вечерам у дверей с бутылкой вина. Мы никогда не бывали у него в вилле, у нас же, я думаю, Вальтер чувствовал себя в безопасности. Ведь он искал спасения не только от одиночества. На втором этаже виллы жил его преемник, новый начальник отделения стерилизации, не упускавший случая поиздеваться над Вальтером. Тот мог сменить замок, посреди ночи завести пластинку с военными маршами, случалось даже, что в квартире Вальтера горела лампа, хотя он точно помнил: уходя, свет он погасил.
— И чем же занимается теперь твоя мать? — спросил Вальтер, убирая со стола остатки каракатицы. Жара еще не спала, и на нем была белая рубашка с короткими рукавами поверх черных слегка мешковатых брюк. Расстегнув все пуговицы, он обнажил грудь с россыпью родимых пятен на дряблой коже.
Поворачивая в руке бокал с вином, я смотрел на его края: в них преломлялся свет свечи.
— У нее все хорошо. Она организовала в Мюнхене частную службу по уходу за больными и прилично зарабатывает. Снова вышла замуж, за австрийца, дело они ведут вместе. Родила еще одного ребенка — в 38 лет. Любит повторять, что была нормальной матерью на Востоке и такой же осталась на Западе.
Взглянув на Вальтера, я понял, что слышать все это ему крайне неприятно, но щадить его не хотел.
И мы заговорили о прежних временах. О том, как он учил меня ловить на блесну окуней и щук, как я присел на корточки и придвинулся вплотную к его ногам, когда он решил показать мне, как надо потрошить рыбу, и взял для этого серебристую плотвицу — мелкие чешуйки, покрывавшие ее тело, напоминали кольчугу.
Один день того лета запомнился мне особенно хорошо. Это было задолго до того, как люди в Лейпциге вышли на улицы, и за несколько недель до того, как венгры открыли границы. Конец недели выдался очень теплым. К забору за огородиками жильцов нашего панельного дома примыкал парк, и на лужайке там дядьки играли в футбол. Толстые, нескладные, в широких трусах до колен. Я сидел перед забором на крыше крольчатника, который принадлежал одному из наших соседей. На руках у меня лежал серо-белый кролик, за ним я ухаживал со дня нашего приезда и до того, как его забили, — перед самым Рождеством. Кровельный толь подо мной был теплым, я сидел в позе портного, моя мать и Вальтер стояли позади меня, и все вместе мы подбадривали футболистов криками и радостными воплями. В какой-то момент я увидел, что человек, который живет в вилле над Вальтером и делает разные пакости, идет через сад. Он был в спортивных трусах и белой майке, держал в руках садовые ножницы. Так близко я никогда его не видел, и, когда глаза наши встретились, он на секунду-другую замедлил шаг. Этого оказалось достаточно, чтобы мать, перехватив мой взгляд, положила руку Вальтеру на плечо. В первый и последний раз в том тревожном полугодии они прикоснулись друг к другу, и прикосновение это было нежным.
Нажав на кнопку, Йозеф Нойер заводит подвесной мотор.
— Тут больше делать нечего, — говорит он, — снимаемся с якоря.
В последнюю из двадцати верш попало только несколько сухопутных и мохноруких крабов и ни одного угря, да и улов в сетях был не богат: полторы дюжины камбал и окуней.
— Японцы и испанцы ловят угрей, когда те еще прозрачные. Но если они забирают молодь, то как в мою вершу попадут взрослые?
Я сижу на носу лодки, он — на корме, а в садке под скамьей между нами плавает улов. Нойер побросал туда рыб, приподнимая крышку. На нем теперь только двое штанов, и оранжевые помочи выделяются на фоне его темно-коричневых плеч двумя яркими полосами.
Нойер решил наконец обращаться ко мне только на «ты»: «вы», как туго завязанный галстук, явно стесняло его.
— Уже сейчас жду зимы. Не будет ни медуз, ни водорослей. А при такой погоде, как теперь, ничего не поймать, — говорит он, перекрывая шум мотора. — Конечно, опять будет холодно, но это для меня не помеха. Рыба хорошо идет в сеть, за ночь побелеть не успевает, при резке потом ты видишь, какая она мягкая. А с морозами приходит и треска. Это рыба зимняя. Лучше ее нет.
Мы возвращаемся в Киль. На канале — оживленное движение. Навстречу нам плывут парусные яхты, их, пожалуй, чуть больше десятка. Выйдя из шлюза и взяв курс на Северное море, они ненадолго вытянулись в цепочку, похожую на нитку жемчуга.
На обратном пути Нойер рассказывает, что на столе в кухне у него целый ворох извещений из налоговой службы. Этим всегда занималась жена. А теперь он должен при такой-то погоде поливать в саду ее растения. На это уходит битый час. Он даже не всегда знает, как что называется. Эх, если б можно было пропустить хоть денек! После смерти жены одна кошка сбежала, другая… На самом деле это — кот, серый, который его терпеть не мог. Теперь они живут в пустом доме вместе и постепенно привыкают друг к другу. Нойер даже не сказал, что любил свою жену. Что ему ее не хватает. Но у меня такое чувство, будто ни о чем другом сегодня утром он не говорит.
И вот мы на большом катере возле Канальштрассе, с которого Нойер продает свой улов. Я сижу, прислонясь к лееру, и курю сигарету. Вальтер протянул мне ее, не говоря ни слова, как ни слова не сказал и о том, почему не появился здесь ранним утром.
— Ну, Вальтинг, выспался? — Спросил Нойер.
Мало-помалу сюда стекаются покупатели. Они знают, в котором часу рыбак начинает торговлю. Заговаривают с ним и его напарником, сетуют на погоду, при которой рыба, ясное дело, не ловится. Одна рука Нойера — в шерстяной перчатке, этой рукой он захватывает рыбу, в другой — нож, им он вспарывает брюшко. Внутренности летят за борт, где на них с криком набрасываются чайки. Рыбу Нойер опускает в пакет, подает его Вальтеру и называет цену. Вальтер получает деньги и кладет их в металлический ящичек. Когда мы только подъезжали к этому месту, Нойер сказал: «Жена научила меня любезному обращению с покупателями». Нелюбезным его и впрямь не назовешь, но он явно рад, что между ним и покупателями стоит Вальтер. Очередь доходит до женщины, которая, купив две или три камбалы, хочет поговорить с продавцами. Собираясь за рыбой, она явно прихорашивалась. Ее свежевымытые каштановые волосы отливают медью, она в меру накрашена, на ней джинсовая юбка и белая тенниска. Ей, пожалуй, под пятьдесят, она, наверное, учительница или какая-нибудь иная госслужащая. Получив рыбу, женщина не уходит. За ней больше никого нет, и Нойер начинает разделывать пойманных нами окуней. Сдирает с них шкурку и укладывает блестящие бело-розовые кусочки горкой.
— Вы что-нибудь слышали об убийстве? — спрашивает женщина.
Я тоже читал об этом, вчера, в маленьком кафе. Муж убил свою жену каким-то тяжелым предметом, здесь, в Хольтенау. Мотив преступления пока не известен, ведется расследование. При аресте убийца не оказал сопротивления, соседи же говорили то, что в таких случаях обычно и говорят соседи: «Люди эти были приветливые, ничем не приметные».
Женщина не отступает:
— Господин Нойер, вы же всех здесь знаете. И ничего не слышали? За что он ее убил? Разве вы были с ним не знакомы?
— Что значит знакомы, — говорит Нойер. — Это вы любите потолковать с первым встречным.
Она скрещивает ноги, рядом покачивается сумочка с рыбой.
— А вы? — спрашивает женщина, глядя на Вальтера. Он, не глядя на нее, мотает головой.
— Зачем же вы так, господин Нойер и господин Вальтер? Наверняка вы знаете больше, чем мне только что сказали, — говорит она, поигрывая кулончиком на груди.
— А не много ли к нам вопросов? — не поднимая глаз, говорит Вальтер.
Женщина выпускает из рук кулончик, улыбка ее гаснет. Не попрощавшись, она уходит по узким мосткам к улице и идет дальше своей дорогой.
Нойер продолжает разделывать окуней, в какой-то момент поднимает голову и смотрит на Вальтера, который стоит, прислонясь к рубке.
— Ты чего? — говорит Вальтер, а Нойер в ответ только:
— Такие, брат, дела.
И вот уже оба смеются, и смех их скорее мальчишеский, чем мужской. Я бросаю окурок в канал, и на глаза мне невольно навертываются слезы — первый раз с тех пор, как Сара ушла от меня.
Луц Зайлер
Зов
© Перевод А. Егоршев
Однажды мне и в самом деле пришлось говорить о прекрасном. По велению профессора Винтера, который читал нам лекции по теории литературы вкупе с эстетикой и подкреплял свои рассуждения множеством цитат из Фонтане. Просматривая конспекты того времени, я вижу, что, по существу, мы слушали лекции не столько о Фонтане, сколько —
Неизгладимое впечатление производили его могучий рост, тонкий профиль и превосходная речь, особую пикантность которой придавали легкая шепелявость и столь же легкий французский прононс. Заостряя на чем-нибудь наше внимание, Винтер так вскидывал над переносицей свои длинные, сросшиеся брови, что они создавали на его челе что-то вроде крохотного шатра. Там обитало его понимание возвышенного, таились его представления о чести, совести, великодушии. Винтер стоял на подиуме у кафедры, мы же теснились внизу, на деревянных скамьях обшарпанной аудитории, усердно конспектировали, а то и смеялись вместе с Винтером, стоило ему вспомнить какой-нибудь из своих анекдотов. Эти чудесные рассказы венчали его превосходство над нами. В них даже то, что давно пришло в упадок, отжило свой век, окаменело, но сохранилось как достойное любви и пиетета, как
Именно Винтер принимал у нас устный экзамен по эстетике. Происходило это поздним пасмурным утром, в комнате с балконом небольшой запущенной виллы, в которой разместили то ли два, то ли три отделения секции германистики. Несмотря на прохладную погоду, балконные двери были открыты, в комнате царил полумрак. Я бы, конечно, включил свет, чтобы видеть выражение лица Винтера. В то же время темнота успокаивала. Винтер произнес два слова:
Но ассистентка, которая вдруг оказалась в помещении со мной одна, вновь кивнула мне — призывно, требовательно. В нерешительности я уставился на ее фигуру с кивающей по-ослиному головой. Выходить за пределы своей маргинальной роли она не собиралась. Прилежно записывала мои монотонные рассуждения о прекрасном; она вела протокол. Что ж, внешнее спокойствие ассистентки помогало мне не воспринимать ее как личность, хотя мы были знакомы. Когда встречались на улице или в кафе, между нами завязывался разговор. Как-то раз мы даже вместе оказались в постели. Произошло это скорее случайно, без осознанного желания, — если такое в принципе возможно. Думаю, в студенческих общежитиях того времени с их душевыми и кухнями для всех многое происходило именно таким образом. Но здесь, в полумраке экзамена по эстетике, я напрочь забыл о том мимолетном увлечении. Здесь решался вопрос об окончании университета, здесь надо было показать, что я неплохо разбираюсь в таком явлении, как красота, а девушка всего лишь вела протокол. Она не делала ничего, кроме того, что предписывалось правилами проведения экзаменов. Она не была моим визави. И это меня успокаивало.
Сам того не замечая, я мало-помалу отворачивался от ассистентки. Речь моя стала более гладкой, я даже, пожалуй, слегка повысил голос, пока, наконец, не обратился прямо к балконным дверям. Их створки были полуоткрыты, и то, что отражалось в стеклах, мешало видеть Винтера. Похоже, он положил руки на балюстраду и, застыв в этой позе, смотрел в сад. Сквозь окно лестничной клетки я и сам нередко любовался этим садом — прекрасным старым садом, парковые очертания которого все еще проступали под дикой порослью последних лет. Слышал ли меня Винтер, стоя на балконе? Этого я не знал. Он не двигался, выглядел утомленным. Мог ли я выйти на балкон, чтобы, глядя вместе с ним на старый сад, говорить о прекрасном? Нет, не мог. И что же мне тогда было делать? Просто прекратить монолог и умолкнуть? Может быть. Но я продолжал говорить, постепенно свыкаясь с неловкостью моего положения. Пока не перестал ощущать ее совсем. И увидел тогда картину с полуоткрытыми на балкон дверями: за ними стоит человек, которого здесь все равно что нет; в комнате за столом сидит женщина, она что-то пишет, но, в сущности, ее тут тоже нет; и непрерывно звучит мой голос, который рассказывает о прекрасном — одной из категорий эстетики, столь же ясной, сколь и непонятной.
И тогда я начал слушать свой голос. Стал воспринимать все происходящее, не обращая внимания на его суть и значение. Фразы были заготовлены заранее, речь лилась сама собою. В унылом на первый взгляд помещении, с высоким потолком и скудным набором мебели, плавал тонкий, едва уловимый звук. Это был звук моего голоса, слитого с этим помещением — оно окружало и укрывало его. Здесь мне ничто не угрожало, здесь я был наедине со своим голосом. И продолжал говорить, вслушиваясь в него, обретая абсолютное спокойствие, чувствуя глубокое удовлетворение. Я был настолько раскован, что не могу теперь сказать, продолжал ли я говорить собственно о прекрасном, о его дефинициях у философов от Платона до Баумгартена, Гегеля, Руге, Розенкранца, Канта, Фишера… С каждым из этих имен я связывал две-три цитаты и комментировал их, затрагивая разные аспекты темы. Коснулся вскользь эссе Толстого «Что такое искусство?», хоть и не читал его. Упомянул Платена с его «Кто от красоты не прячет взгляда…» Не забыл и финальную фразу Гёльдерлина «Так думал я», ставившую под сомнение, пожалуй, смысл всего «Гипериона», — ума иным из нас тоже хватало не по годам. В голове у меня бродили мысли о прекрасном и нечто такое, что диктовало их моему голосу. Оказавшись теперь в полном одиночестве, он зажил собственной жизнью. Впечатление было такое, что в своем звучащем отшельничестве мой голос рисовал мне образы стен и всего помещения, мужчины на балконе и женщины за столом. И хотя он вел разговор лишь с самим собой, с собственным звучанием, голос мой, как мне казалось, отдавался эхом во всем, что окружало его в те минуты. Обретя таким образом душевное равновесие, я вспомнил об одном замечательном явлении прекрасного.
От ворот до углового камня метров двадцать. Чтобы встать с ним рядом, надо пройти по подъездной дорожке и ступить чуть в сторону. Этим валуном прикрыт угол на повороте с деревенской улицы к дому. Случалось, что во дворе я оказывался один, мне становилось скучно, ничего интересного в голову не приходило, и тогда я вспоминал об угловом камне. Он был для меня своего рода рубежом. Идти дальше мне не разрешалось, во всяком случае — одному. Стоя у валуна, неподалеку от пруда, затянутого ряской, я пристально вглядывался в деревенскую улицу. При этом обычно разговаривал сам с собой, вернее, вел воображаемые диалоги с воображаемыми товарищами. На самом деле это были две девочки, которые иногда приходили к нам во двор, — близнецы из семьи Шуманов. Они были старше меня на три года, и когда играли в дочки-матери, то отводили мне роль ребенка. Одна из сестер, обычно это была Керстин, превращалась в отца, Андреа же становилась матерью — чаще ласковой, порой очень строгой. Меня волновали обе ее роли. Когда за добычей на задворки отправлялась Керстин, моим воспитанием занималась Андреа. Перед сном ребенок обычно жаловался на какие-то боли, и тогда Андреа тщательно меня осматривала. Холодная рука девочки на животе — ничего лучшего и быть не могло. Возвратясь домой после удачной охоты, Керстин брала меня на руки, что выглядело, конечно же, странно: в свои пять лет я был для нее и велик, и тяжел. Но Керстин это не смущало, близнецы были крепкими девочками. Кем они стали потом, мне не ведомо. Ведь они приходили к нам во двор слишком редко. Отчего мне и было так грустно, когда я в полном одиночестве стоял возле углового камня.
И тогда я начал звать близнецов. Мне казалось, что голос мой достаточно силен, чтобы долетать до подворья Шуманов, которое находилось на другом конце деревни. Я представлял себе, как девочки слушают мой зов. Видел, как они бросают играть и пускаются бежать — еще мгновенье, и они появятся на пригорке за прудом. Однажды они действительно появились. Я стоял возле валуна и, глядя в глубь улицы, что есть мочи кричал. И вдруг они со смехом возникли передо мной. Мне и присниться не могло, что это произошло случайно.
Я звал то Керстин, то Андреа, чередуя их имена без устали, до бесконечности. Звать Керстин было легче: два слога выкрикивались один за другим без труда. Затем
Закончив в очередной раз выкрикивать имя Андреа, в тот момент, когда звук сменился молчанием, я неожиданно совершил открытие. Долгое, смутное
Следуя детскому чувству справедливости, я вскоре стал звать и Керстин. С ней все было по-другому. В отличие от зова, адресатом которого была Андреа, зов, обращенный к Керстин, исходил из меня цельным, у него было иное направление. Я любил
Не знаю, наблюдал ли за мной кто-нибудь, когда мой зов летел по деревне. И, уж конечно, никто не пришел бы сказать мне, что Андреа и Керстин меня все равно не услышат. На клики от углового камня деревне полагалось отвечать тишиной. Если кто-нибудь все же проходил мимо, я воздерживался от двух-трех возгласов. Наверно, меня принимали за дурачка, но ведь я был еще ребенком и посему не вполне вменяемым. Поскольку прохожих было мало, я мог предаваться своему занятию вволю. Оно мне нравилось. Иногда я даже забывал, кого звал. Не мог припомнить, какие слова выкрикивал. Проникнутый звуковыми образами двух девочек, я видел всю деревню. Она была моим миром, она была тем, что я знал. Да, я знал ее, но с нею что-то происходило. Зов изменял то, что охватывал мой взор, он изменял облик селения.
Поначалу деревня была похожа на пустыню. Она была немой — со своим прудом, десятком домов, заборами… Вокруг меня — глушь. Детская фантазия рисовала то прерию, то степь, но всегда почти необжитую, молчаливую равнину, над которой свободно звучал и затихал мой зов. Посреди этой равнины стоял вождь, потерявший всех соплеменников, последний из могикан, поверявший ветру свою печаль. Одиночество позволяло мне слышать мой зов во всем его своеобразии — и как стройную мелодию, и как рыхлый ком звуков. Его можно было снова и снова разбрасывать над пустошью, и при этом бессмысленном повторении возникало желание слегка варьировать его, придать ему долготу или ускорение, обезобразить его, потрепать и обнажить.
Если подумать, сколь часто я стоял в то лето возле валуна, чтобы исторгать вопль за воплем, то нетрудно понять, что дело было не только в желании ощутить материнскую руку Андреа на животе или почувствовать отеческую нежность Керстин. Зов нравился мне сам по себе. Какое-то загадочное чувство овладевало мною, когда меня пронизывали столь близкие мне звуки. Случалось, я вставал на цыпочки, откидывал голову назад, и предо мной распахивалось небо — обычно с вереницей облаков, к которым от меня протягивались незримые звонкие струны. И я видел, как вокруг изменялось пространство. Оно превращалось в пространство зова, наполненное эхом: зов орошал пустыню, строил фахверковые дома, за столом в них сидели люди и радостно покачивались в ритме зова. Я был тем, кто дарил этой пустоши жизнь, и жизнь эта текла в ритме моего бесконечного зова, моей светлой грусти по двум девочкам с именами Андреа и Керстин. Весь прекрасный деревенский мир был единственным в своем роде автопортретом — не моей скромной личности, но моей речи. Он был отражением моего зова, ответом без ответа.
Да, зов изменял селение. Фахверк домов напротив, кусочками отпадающая от стен сараев глина, дощатые заборы, серебристые ивы на берегу пруда, сам пруд, сохнущее на веревках белье, изгиб деревенской улицы за прудом и пожарным депо — все эти вещи больше не существовали сами по себе, они являли мне свою взаимосвязь. Сообща они создавали картину, и картина эта
Криста Вольф
Август
© Перевод Н. Федорова
Август вспоминает: как и всех детей, которые в конце войны приезжали без родителей на железнодорожный вокзал в Мекленбурге, его расспрашивали, когда и где он потерял маму. Но он этого не знал. Не знал и когда разбомбили эшелон с беженцами — до или после переправы через большую реку, которую они называли Одером. Ведь он спал. Когда начался страшный грохот и люди закричали, чужая женщина, не мама, схватила его за руку и вытащила из вагона. Он бросился за насыпью в снег и лежал там, пока грохот не прекратился и машинист не крикнул, чтобы все, кто еще жив, немедленно вернулись в эшелон. Ни свою маму, ни эту чужую женщину Август никогда больше не видел. Да, на поле тут и там лежали люди, так и не вернувшиеся в эшелон, который вскоре поехал дальше.
А его папа? Женщина из Красного Креста казалась Августу некрасивой — седая, лицо в морщинах, очень усталая, он заметил это по тому, как она говорила. Папа был солдатом. Больше Август ничего ей не сказал. Недавно полученное письмо мама тогда скомкала в руке, а потом опять расправила, она плакала, говорила, он жив, жив, я знаю. И госпожа Нидлих, соседка, тоже сказала: пропал без вести не значит погиб. Но женщине из Красного Креста Август об этом не рассказал. Отец, которого он почти не знал, жив и будет его искать, его и маму, которую он потерял и которая не перестанет искать его, пока не найдет. Свой день рождения он женщине назвать сумел, мама с ним заучила, на всякий случай. Стало быть, ему только-только сравнялось восемь. И название родной деревни он тоже знал. Ах, Восточная Пруссия, сказала женщина. А ты, оказывается, издалека. Затем она повесила ему на грудь картонку, где было написано «сирота» и указаны сведения, какие он сообщил ей о себе. Август воочию видит перед собой эту картонку, он долго ее хранил.
Дальше он, стало быть, попал в следующую комнату, к доктору, такому же усталому, как женщина из Красного Креста, доктор осмотрел его, долго выслушивал, а потом сказал: как обычно. Вот так Август угодил в замок, который именовали лечебницей, у всех тамошних пациентов была одна и та же болезнь, чахотка, и задержался там мальчик надолго. На целое лето, осень и зиму. Эти времена года он знал, хотя здесь они были не как у них в деревне, не такие красивые.
Слов «тоска по родине» Август не знал, они не приходят ему в голову и сейчас, шестьдесят с лишним лет спустя, когда он, размышляя о временах года в родной деревне, сосредоточенно и уверенно ведет большой туристический автобус из Праги домой. Рейс для него один из последних, он достиг пенсионного возраста, и, как ему кажется, его все чаще сопровождают образы родной деревни, где он никогда больше не бывал. Другие из числа его знакомых снова и снова ездили на старую родину, а ему это без надобности, он и так видит то, что хочет: куст бузины, прильнувший к красно-кирпичной стене дома, огромное, слегка волнистое, солнечно-желтое хлебное поле. Множество синих васильков и красных маков возле межей. Переменчивые формы облаков на темно-голубом небе. Колонку перед домом. И всегда лето.
Деревенские по привычке называли лечебницу «за́мок», пациенты же — только «Чахотбург». Обитатели замка сбежали от русских, говорил народ, а так как после войны у всех и каждого был туберкулез, говорила старшая сестра, за неимением лучшего приходилось использовать под лечебницы такие вот неподходящие постройки. Правда, персонал, вообще-то крайне необходимый, опять же по волшебству не появится, говорила старшая сестра. Она была пухленькая, но очень шустрая и умудрялась присматривать за всем. Август не замечал, что персонала слишком мало, он лежал в мужской палате, где командовала сестра Эрика, а она приучила своих пациентов многое делать самим. В конце концов большинство ведь не лежачие. Поэтому они сами мылись, сами застилали постели, а иной раз и пол подметали. Ну да это еще никому не вредило. Лицо у сестры Эрики было угловатое, щеки впалые, а голова вся в мелких кудряшках. От природы, говорила она. Август думал, что у нее какое-то горе, о котором она никому не хотела рассказывать, но его это не занимало, ведь у каждого, кого он встречал в ту пору, было какое-то горе. Надо справляться своими силами, говорил господин Григоляйт, чья койка стояла напротив Августовой, он тоже был из Восточной Пруссии, и оттого Август считал его вроде как дядей. Лохматые усы над верхней губой подчеркивали его добродушие.
Август отчетливо видит перед собой людей, которых встречал тогда, отчетливее большинства других, с кем сталкивался за долгие последующие годы. Само собой разумеется, он прекрасно помнит Лило. Но когда именно увидел ее впервые, уже запамятовал.
Должно быть, осенью, во время обеда в рыцарском зале, так больные называли большую столовую, где по стенам еще висели портреты предков сбежавшего владельца замка, самые давние — в кольчугах и рыцарских шлемах. Там все обитатели замка ровно в двенадцать собирались на обед, если то, что им подавали, заслуживало такого наименования. Возможно, там он впервые и увидел Лило. Правда, это вовсе не означает, что он сразу же обратил на нее внимание. Наверняка она сидела среди пациенток из женской палаты, как обычно, рядом с Ингелорой, которую хорошо знала. Немудрено, говорила старшая сестра, от нее-то она и заразилась. Обе еще в школе сидели рядом, шушукались над книжками. А ведь Ингелора — опаснейший источник инфекции. Старшая сестра любила вставлять медицинские словечки и тем отличалась от прочих обитателей замка, которые ничего в этом не смыслили. Но Лило совершенно не в обиде на Ингелору. Нынче ведь всё судьба. Никто ни в чем не виноват.
Немногочисленные дети, направленные в Чахотбург по причине загадочного «туберкулеза лимфатических узлов корня легкого» — болезни, о которой Август впоследствии никогда не слыхал, — сидели за длинным столом между женщинами и мужчинами. Август до сих пор не забыл, что сидел между Клаусом и Эде, но тщетно пытается вспомнить, чем их, собственно, кормили. Вряд ли еды было много, досыта они никогда не наедались, но повариха все-таки была, а у нее, пожалуй, имелись картошка, свекла, морковь и капуста, блесток жира в супе никто не видал, и очень сомнительно, случалось ли им вообще когда-нибудь есть мясо.
Впервые он обратил на Лило внимание, когда она заспорила со старшей сестрой. Та вздумала запретить обитательницам женской палаты поджаривать сухие куски хлеба на печурке-буржуйке, стоявшей у торцевой стены просторного помещения. Лило не понимала причин запрета, находила его чрезмерным и так прямо и сказала старшей сестре. Старшая сестра отвечала за порядок и безопасность во всех палатах, но Лило заявила, что эти непропеченные куски можно съесть, только если немножко их поджаришь. Ясно ведь, что намазать их нечем — масла нету, а дневные порции свекольного повидла съедали еще за завтраком. И все равно! — воскликнула старшая сестра, а Лило просто отвернулась и ушла в палату. Поджаривание хлеба продолжилось. Эту стычку Август наблюдал с порога мужской палаты, расположенной напротив женской, через коридор. До сих пор ему даже в голову не приходило, что можно перечить старшей сестре.
Лило казалась Августу красавицей, он и сейчас так о ней думает, сидя на водительском месте в туристическом автобусе, везущем из Праги в Берлин группу развеселых пенсионеров. Им совершенно неохота слушать, что госпожа Рихтер, сопровождающая группу, рассказывает об Эльбских Песчаниковых горах, они предпочитают показывать друг другу сувениры, по сходной цене купленные в Праге, а потом затягивают песню. Тон задает господин Вальтер, он даже встает в своем первом ряду, поворачивается лицом к остальным и дирижирует хором, который во все горло распевает «На Люнебургской пустоши». Августу больше по нраву тишина в автобусе, самое милое дело — когда пассажиры спят. Дорога, идущая вдоль Эльбы, ему очень нравится, в любое время года и при любом освещении. Певцы у него за спиной ничего вокруг не замечают. Он переглядывается с госпожой Рихтер — они часто ездят вместе, — та пожимает плечами и падает в свое кресло. Микрофон ей больше не понадобится.