— Ух, как дорого, — наконец заключила она. — И ведь никто меня в ней не увидит, разве что когда я умру.
Когда мама умерла, на ней была больничная сорочка с большим вырезом сзади, и все же мы похоронили ее в этой итальянской шелковой рубашке, которую она так ни разу и не надела. Вернее не похоронили, а сожгли.
Вечером мы с ней сидели в маленьком тихом кафе и ели поленту с тончайшими ломтиками жареной телятины и вкуснейшим соусом.
— Сегодня плачу́ я, — сказала мама. Она заказала мне вина, а себе решила взять чего-нибудь покрепче. Вместе со старшим официантом она проследовала к стойке, потребовала показать ей все бутылки, какие у них были, и долго ругалась, оттого что в кафе не оказалось малинового ликера, наконец, остановила свой выбор на кальвадосе.
— Что ж, выпьем, — проговорила мама, когда перед ней поставили полный стакан. Она высоко подняла его и разом опрокинула в себя, как это было принято у шахтеров в Рурской области, где прошло ее детство. Я невольно улыбнулась — такой я ее еще не видела, она даже слегка опьянела.
— Расскажи что-нибудь о прошлом, — мягко попросила я.
Она и вправду начала говорить и первым делом произнесла такую идиотскую фразу, после которой мы обе долго смеялись.
— Тетя Люция, — сказала мама, — переехала после войны на Восток и пошла работать на фабрику спортивных напитков.
То, что она внезапно начала с тети Люции, показалось мне настолько смешным, что я долго не могла успокоиться. Мне вспомнились посылки, которые нам посылала тетя Люция, в них были отвратительные жирные плитки, смутно напоминавшие шоколад, взамен она просила выслать ей кофе.
— А зачем она вообще туда переехала? — спросила я.
— Верила в социализм. В моей семье в то время все были левыми, из рабочих, а вот твой отец, да и весь их выводок, сплошь были нацистами. Кичливые болваны, идущие об руку с властью, в своих хорошо сидящих униформах они вообразили себя королями.
Так откровенно она еще никогда не высказывалась.
— Но дома вы никогда не говорили о политике, — сказала я.
— Потому и не говорили, что иначе бы дошло до мордобоя. Кроме сестер отца у них там все были нацистами. Тетя Паула для этого была слишком глупа, а тетя Карла, наоборот, слишком умна. А в нашей семье один только дядя Вилли отличился, тоже был набитым дураком.
Дядя Вилли еще здравствовал. Он почти не выходил из дому, а если и выходил, то всегда надевал шляпу и очки — его мучил страх, что кто-нибудь его узнает на улице, например, тот еврей, которому, по семейным рассказам, он в Польше отрезал палец, чтобы добраться до кольца с бриллиантом, которое тетя Мария носила по сей день.
— Вы из-за этого с папой все время ругались? — спросила я.
— Я его просто терпеть не могла, — сказала мама. — Мне делалось дурно, едва он ко мне прикасался.
Она допила остатки кальвадоса и добавила:
— А во время войны я была так счастлива. Мы были очень счастливы. Без мужчин.
Подошел официант и предложил заказать что-нибудь за счет заведения, например, кофе или амаретто. Заплатить маме не удалось — разумеется, официант отказался брать у нее немецкие деньги, хоть она упорно совала ему под нос сотню марок.
— Но они настоящие! — горячилась мама. — Это самые настоящие немецкие деньги! Мы же в Европе!
Я заплатила, а официант пытался маму утешить, пока нес ей до двери пакет с шелковой рубашкой. Похоже, итальянцы были от своей «la mamma» без ума, что бы она ни делала.
В отеле меня ждала записка от Флоры. Мы с ней уже успели несколько раз созвониться, и, конечно, она была в курсе, что со мной приехала мама. Я ей написала, что мама уедет в четверг, в шесть часов вечера. И мы договорились, что Флора придет ко мне в пятницу утром. Но теперь она писала: «Приходи в четверг, в три часа дня. Хочу познакомиться с твоей мамой. Ф.».
Это совсем не входило в мои планы. Флора должна была быть только моей, тем более мне не хотелось знакомить ее с мамой, которую я старалась держать в отдалении от своей жизни. Конечно, мы ей ничего не расскажем о нашей любви, и все-таки предстоящая встреча казалась мне вторжением в мою личную жизнь. Мне в ней чудилась какая-то опасность. Я помнила, как мама обходилась с моими ухажерами, когда я еще жила дома, как она спросила Рюдигера, в которого я была влюблена, когда он заехал за мной перед танцами:
— Почему, скажи на милость, именно наша Нина? Что, нет более симпатичных девчонок?
Всю ночь я не могла спать, а на следующий день была раздраженной, и мы с мамой опять стали ссориться и подзуживать друг друга. Время тянулось медленно, и в двенадцать часов дня она уже начала приставать ко мне с вопросом, не нужно ли нам ехать в аэропорт. Как и все старики, она всегда приезжала заранее и потом ждала часами. Я ответила, что нам еще надо будет встретиться с моей коллегой, которая вернулась из Америки. У нас будет время выпить по чашечке кофе, а потом мы вместе посадим ее на самолет. Маме эта идея понравилась, она только спросила:
— А твоя коллега говорит по-немецки?
— Да, она родом из Брунико, это в Южном Тироле. Там все двуязычные.
Я узнала Флору еще издали. Она выделялась среди окружающих и вся сияла, глаза у нее лучились от радости.
— Вот она, — тут же заметила мама, которая рядом со мной казалась особенно маленькой и активной.
— Откуда ты знаешь? — удивилась я. — Вы же не знакомы.
— Сразу видно. Она вся сияет. Из-за тебя.
Я была слишком взволнованна, чтобы обдумывать эти слова. Они пришли мне на память значительно позже, и только тогда мне стало ясно — с первого взгляда мама поняла, что нас связывает с Флорой. И не просто поняла — ей это было приятно.
Не говоря ни слова, мы с Флорой крепко обнялись, а потом глазами дали друг другу понять, что между нами все по-старому. Затем Флора в обе щеки расцеловала мою маленькую бойкую маму.
— Моя мама тоже была маленькой, — заметила Флора.
— Была? — переспросила мама.
— Да, она умерла.
На что мама тут же заметила:
— Я тоже долго не протяну.
Флора рассмеялась:
— Ну, по вам этого не скажешь.
Она взяла под руку меня и маму и повела в кафе в здании аэропорта.
Почти два часа мы провели вместе. Флора рассказывала о Нью-Йорке, мама восторгалась Миланом, я же больше молчала — я смотрела на Флору и думала: Как она прекрасна! Неужели она меня правда любит? О да, это была правда, я чувствовала это по ее взгляду, по тому, как быстро, словно невзначай, она дотрагивалась под столом до моей руки или ноги, и в первую же ночь после нашего расставания я смогла в этом убедиться.
Но это было потом, а пока мы втроем сидели в кафе, я в нетерпении, словно на иголках, Флора — совершенно раскованная, мама — в крайнем возбуждении. Когда наконец-то мы довели маму до того места, где начиналась посадка, она слегка толкнула нас обеих и многозначительно произнесла: «Ну, берегите себя! Вы обе!».
— А твоя мама совсем не глупа, — сказала Флора, как только она от нас отошла. — Сразу заметила, что между нами что-то есть.
— Да ей это и во сне не приснится, — усмехнулась я. — Для таких вещей она слишком зажата, как и все ее поколение.
Как только мама подошла к паспортному контролю, мы с Флорой поспешно поцеловались. Не уверена, что мама этого не увидела, потому что внезапно она обернулась и прокричала:
— Нина, спасибо!
Она умерла через два года от инсульта. О Флоре мы с ней еще не раз говорили — она то и дело расспрашивала меня о ней, но я всякий раз переводила разговор на другую тему. Можно было только надеяться, что кузина Маргарет ничего не пронюхала и не знала, что Флора фактически живет у меня. Несмотря на то что с Флорой мы были по-настоящему счастливы, у меня так и не хватило мужества рассказать о ней матери. После поездки в Милан мы стали лучше с ней ладить, конечно, мы по-прежнему обменивались колкостями, не без этого, и все-таки мы явно с ней сблизились. Не то чтобы кидались друг к другу на шею или полностью друг другу доверяли, а все-таки больше не было того презрительно-холодного тона, который в любой момент мог привести к взрыву.
Однажды, когда мама, парализованная, лежала в больнице и была почти без сознания, я взяла к ней Флору. Флора сделала то, чего я не могла: постригла ей ногти на руках и ногах, расчесала волосы, а затем склонилась над ней и поцеловала. Я же только сидела подле мамы и плакала от того, сколько мы с ней упустили, да держала ее вялую обмякшую руку. Флора села рядом, обняла меня, и в эту минуту мама открыла свои голубые глаза и посмотрела на нас так, словно понимала, что теперь я наконец-то спокойна и счастлива, она взяла Флорину руку и положила ее на мою. Была ли это случайность? Или она это сделала осознанно? Через несколько дней она умерла, и мы надели на нее ту чудесную миланскую ночную рубашку.
Спустя пару месяцев я разбирала вещи у нее в доме. Мебель я собиралась раздаривать, себе же решила оставить лишь какие-то мелочи. Я рылась в картонной коробке, где мама хранила старые фотографии. Флора была рядом. Вот мой папа в мундире со свастикой, вот мои одноногие дядья, вот я на руках у тети Паулы, вот мама в начале 40-х, молодая привлекательная женщина. На дне коробки я наткнулась на белый конверт, на котором было написано: «Только для Нины». Конверт был так обстоятельно заклеен скотчем, что нам пришлось разрезать его ножницами. Мне было не по себе, я боялась того, что в нем увижу. Я чувствовала: вот-вот раскроется самая большая и единственная мамина тайна.
В конверте оказались четыре маленькие черно-белые фотографии с волнистыми краями. На всех были мама и тетя Карла. Мама в цветистом платье, которое я нашла среди ее вещей, завернутым в папиросную бумагу. Я никогда ее в нем не видела, платье было слегка заношенным и полинявшим, но по-прежнему настолько красивым, что у меня не хватило духу отнести его в утиль, как остальные ее вещи. Я его оставила и вот теперь неожиданно узнала на этих фотографиях. На двух из четырех фотографий мама курила — я никогда ее не видела курящей. А рядом, обнимая маму одной рукой, а в другой держа сигарету, стояла тетя Карла, в мужском костюме, с галстуком, повязанным под пышным воротником мужской сорочки. Вокруг бушевала война, а они стояли в обнимку, хохоча прямо в камеру, и выглядели необычайно счастливыми, фотографию могла сделать только тетя Паула. На заднем плане стояла детская кроватка, вполне возможно, что в ней лежала я и спала. Скорее всего, это было снято в квартире, где тетя Карла и мама жили во время войны. Стену украшала картина с цветами, которая позднее висела у нас дома, а на радиоприемнике можно было разглядеть фигурки слонов из черного дерева, с бивнями из слоновой кости, которые по сей день стоят у меня на столе.
Третья фотография изображала маму сидящей в кресле, она была в нем такой крошечной, что казалась маленькой девочкой. На спинке кресла сидела тетя Карла, положив одну руку на мамино плечо, обе смотрели друг на друга. На четвертой фотографии тетя Карла и мама слились в горячем поцелуе, глаза у обеих были прикрыты.
Я перевернула снимки. На оборотной стороне каждой из фотографий изящным маминым почерком, поблекшими сепиевыми чернилами была выведена одна и та же фраза: «1940–1945, с Карлой. Мои лучшие годы».
Грегор Зандер
Зимняя рыба
© Перевод А. Егоршев
Утро, половина пятого, это уже не сумерки и даже не рассвет, но все-таки еще и не день. Я хорошо поспал на заднем сиденье машины, и как-то не верится, что стою именно здесь. На Канальштрассе в Киле-Хольтенау. В мобильном телефоне прозвенел будильник. Еще полусонный, я надел ботинки и ступил в это утро. Я тут один, кругом ни души. Дома еще темные. Передо мной, у причальных мостков, несколько парусных яхт, а вдали за ними, если бросить взгляд за канал, поблескивает фьорд, и в городе еще с ночи горят фонари. Листья кленов надо мной тоже приглушают ранний свет, но я уверен, что день будет погожим, по-летнему жарким. Таким, как вчера, когда над полями дрожало марево, истомленные сушью стебли были желтыми, как мед, а я удивлялся тому, что автострада до Киля не доходит и что последние километры придется проехать по обыкновенному шоссе. Обогнув центр города, я переехал по мосту на другую сторону, через синевший далеко внизу Кильский канал, и переезд этот чем-то напомнил мне Америку и реку Гудзон, только здесь водный путь проложен был человеком.
По Канальштрассе медленно движется автомобиль. «БМВ-универсал» бордового цвета. На человеке, который выходит из него, синий комбинезон. Незнакомец направляется ко мне, а я меж тем думаю, что рыбаки вряд ли ездят на «БМВ».
— Вы сын моего подручного?
— Вашего подручного?
— Ну да, Вальтера.
Я подаю ему руку и говорю:
— В общем-то, я сам по себе, то есть не сын Вальтера.
— Тогда кто же вы? — спрашивает рыбак и смеется. У него вполне бодрый вид, лицо гладкое, на голове щетка седых волос. Черты тонкие, он не похож на человека, который ходит в море. Будто зная, о чем я думаю, и желая доказать обратное, он шарит в кармане и достает трубку, а также зеленый пластиковый пакетик с табаком. Набивает трубку, закуривает, но по-прежнему не похож на человека, который день за днем в одиночестве проводит в море. Мы оба ощущаем неловкость. Указывая на канал, где прямо перед шлюзом пришвартован рыболовный катер, спрашиваю:
— Ваше судно?
Выглядит оно точь-в-точь как рыболовный катер. Белое, со стальным леером, рубкой и деревянным штурвалом. Именно такое я и ожидал увидеть.
— Мое, но мы на нем не пойдем. На нем я выхожу в море. За сельдью, а то и за треской. Сегодня возьмем лодку. Она у меня в гавани.
Движением головы он показывает на остров посреди канала. Я согласно киваю, хотя мне и не ясно, где же мы все-таки будем рыбачить.
— Может, Вальтер проспал, — говорит рыбак. — С ним такое случается. В последнее время даже довольно часто. И он называет свое имя — Йозеф Нойер.
Мне бы сейчас чашку кофе и хоть раз в жизни спокойно посидеть, лучше всего у себя на кухне, а не стоять рядом с Йозефом Нойером.
Еще вчера Вальтер хотел, чтобы я переночевал у него.
— Когда-то я за тобой частенько присматривал, — сказал он.
Но после вечера, который впервые за последние почти двадцать лет мы с ним провели вместе, это было уже слишком. Сославшись на место в гостинице, я был рад тому, что, наконец, могу уйти.
— Не проспи, сынок, — крикнул он мне вслед.
Я оглянулся. Он стоял, прислонившись к дверному косяку, подвыпивший, разменявший девятый десяток. Странная для меня картина. Ведь образ его давно померк в моей памяти.
— Ну что ж, пойдем, Вальтер уже не раз бывал со мной и в море, и на канале, — говорит Йозеф Нойер, выбивая трубку о каблук резинового сапога.
На его машине мы проезжаем через ворота на острове, который здесь называют шлюзовым. Мой новый знакомый поднимает руку с пропуском.
— Это после 11 сентября, — говорит он, не глядя на меня, будто эти слова все объясняют, и рыбаки в Киле-Хольтенау должны обращаться за разрешением в ЦРУ, если им нужно пройти к своим катерам и лодкам. Ступив на узкий железный мостик, мы видим, что в воде между створами шлюза полно медуз. Они жмутся друг к дружке, как саго в холодном вишневом супе, который в жаркие летние дни готовила моя мать.
— Ветер дует с востока, — говорит Йозеф Нойер. — И гонит этих тварей в шлюзы и канал. В такую погоду какой улов? Толчея эта не прекращается уже с неделю. Все забито медузами, да и водорослями тоже.
На лужайке стоит красный дощатый вагончик, сквозь окошко на его тыльной стороне видны сложенные до потолка сети и буйки. Нойер отпирает висячий замок и протягивает мне оранжевые непромокаемые штаны и пару резиновых сапог.
— Должно подойти. Это моей жены, она была невысокого роста.
Почему он это сказал и разве его жене место в лодке? Ведь, по всем приметам, это к несчастью, думаю я, шагая вслед за Нойером к плоскодонке с подвесным мотором. Отчалив, мы оставляем шлюз позади нас, входим в канал и идем мимо складов, элеваторов и верфи. Впереди возвышается автомобильный мост. Слева, навстречу нам, похожие на мастодонтов, медленно движутся друг за другом четыре грузовых судна. Идут почти бесшумно. Слышен только стук нашего маленького мотора. Небосклон — цвета голубиного крыла, а силуэты прибрежных деревьев точно врезаны в желтовато-красную полосу света на горизонте.
— Смотри-ка, ты еще вкалываешь, — сказал Вальтер, позвонив мне пару дней назад в офис. В Гамбурге только начало смеркаться, и для меня не было ничего необычного в том, что я все еще сидел за столом и работал. Секретарша ушла, переключив телефон, как всегда, на меня. Дело, в котором я разбирался, было несложное, с ясной документацией. Тут зазвонил телефон, и я услышал голос Вальтера, который даже не поздоровался.
Не помню, ждал ли я кого-нибудь, удивился ли звонку или поднял трубку машинально. Обычно в это время звонила Сара, и разговор не длился дольше двух-трех минут. Если же мне приходилось задерживаться, то она давала трубку детям, чтоб я мог пожелать им спокойной ночи. Но Сара не звонила уже несколько недель.
По голосу я Вальтера не узнал. Да и трудно было узнать, ведь прошло столько времени. Но он говорил со мной таким тоном, будто я сразу должен был понять: это он, Вальтер, — более того, будто я ждал его звонка.
— Сколько воды утекло с тех пор, — задумчиво сказал я и мысленно увидел его в Гюстрове. Он укладывал коробки в свой только что купленный в Гамбурге светло-голубой «форд-эскорт», а я, стоя рядом, за этим наблюдал.
— Почему ты именно сейчас уезжаешь, — спросил я тогда.
— Вряд ли ты поймешь, — ответил он.
— Но ведь все уже позади, — сказал я. — Ты можешь поехать, куда захочешь и когда захочешь.
Сад перед его гаражом уже сбросил свой цветной убор, деревья стояли абсолютно голые. Год заканчивался, и, помнится, меня особенно смущало то, что он уезжает под самое Рождество, будто времени у него в обрез.
Вальтеру было шестьдесят, а мне тринадцать, и я считал его стариком. Мы познакомились с ним за полгода до этого, в Гюстрове, куда мы переехали с матерью сразу после того, как мне выдали табель в конце учебного года. Мы уже не раз так переезжали. Последние три года прожили в Лейпциге, теперь мама решила попытать счастья в Мекленбурге.
— Там нет этой суеты. В двух шагах озеро Инзельзе. От больницы мне обещают небольшую квартирку. А ты уже летом сможешь найти себе новых друзей.
Она старалась приободрить меня, но это было совершенно излишне. Я уезжал из Лейпцига с радостью. Друзей у меня там не было, во всяком случае никого, о чьем отсутствии пришлось бы пожалеть. На мать я обижался только за то, что при кочевом образе жизни у нее никогда не возникало желания вернуться в Берлин, — туда, где я родился.
Место медсестры она всегда получала легко, и мне трудно было понять, что заставляло ее блуждать по стране. Неугомонность? Скука? Ощущение замкнутости в пределах ГДР? Стремление забыть свои любовные связи в Лейпциге, а до этого в Йене? Когда мы перебрались в Гюстров, ей было тридцать два, меня она родила в девятнадцать, и ни один из ее романов не длился столь долго, чтоб она могла завести второго ребенка. Мы привыкли жить в одиночестве. Никто из мужчин к нам так и не переехал, она оберегала меня от всего, что касалось ее личной жизни. С малых лет мне приходилось коротать вечера и ночевать одному: она уходила на работу в ночную смену или к очередному ухажеру. Но проснувшись рано утром, я всегда находил ее на кухне за чашкой кофе и с сигаретой. Все еще в сестринском халатике, с приколотой на груди именной табличкой, она выглядела хоть и усталой, но умиротворенной. В учебные дни она готовила мне завтрак, а летом, в каникулы, уже в Гюстрове, мы спали порой до обеда.
Вместе ходили в бассейн рядом с Инзельзе, и я прыгал «рыбкой» с трехметрового трамплина, для чего в Лейпциге мне не хватало смелости. Слегка раскачиваясь на доске, я смотрел вниз и боялся лишь одного: вдруг перевернусь и шлепнусь о воду спиной. Город был невелик и казался по сравнению с Лейпцигом большой деревней, даже замок не придавал ему солидности. Мы жили в четырехэтажном панельном доме, и у меня появилась отдельная комната — узкая, как пенал, с видом на улицу и с фонарем перед окном.
Вальтер жил по соседству, в запущенной вилле. Из окна его квартиры на первом этаже был виден сад со старыми фруктовыми деревьями, кустарником и просторной лужайкой. Позади нашего дома имелись крохотные участки земли, на которых жильцы выращивали овощи.
В больнице Вальтер занимался санобработкой белья. В подвал к нему приносили постели, в которых пациенты пролежали день, другой, третий, а то и простились с жизнью. Он дезинфицировал простыни, пододеяльники, наволочки и вкупе с матрасами выносил все наружу, где вывешивал для проветривания — так паркуют автомобили. Его заявление на выезд лежало где-то «наверху» уже не меньше пяти лет, сам же он оказался сосланным в подвал. Долгие годы он возглавлял отделение стерилизации, но его сняли с этой должности и задвинули в самый дальний угол того же отделения. Он мог бы сослаться на какой-нибудь недуг, уволиться, не поднимая шума, подыскать себе другую работу. Но поступать так он не хотел. И, видимо, считал, что тяготы обитания в подвале дают ему право на это. Моя мать заговорила с ним после того, как другая сестра воскликнула в его ярко освещенной неоном, не имеющей окон, узкой келье:
— Так ты еще здесь!
— Я тут ни при чем! — заорал он в ответ.