Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: На крючке - Виктор Афанасьевич Козько на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Теперь же более пригодной могла быть ловля петлей из мягкой и нетолстой медной проволоки или отпущенной на огне стальной гитарной струны. Петька придерживался мнения, что лучше струной, хотя за нее надо и деньги платить, но она в ту самую меру, что необходима, послушно гибкая. Но прежде всего нужно было найти рыбу. Для этого мог сойти хариус. И лучше всего хариус. Брать его в реке петлей, по утверждению Петьки, наиболее просто и сподручно — это самая безголовая и безмозглая речная рыба, хотя и верткая и вкусная — на соление и жарение. Но настоящий шорец-рыбак, вроде Петьки, не опускается до ее ловли. Глупая. А на рыбалке и на охоте обе стороны должны быть достойны друг друга. Главное при ловле хариуса — тихо и осторожно к нему приблизиться. Пуглив. Но приблизился — он твой. Накидывай и подводи петлю к голове. И дергай.

— Вот и струна у меня есть. Что надо — гитарная, — сказал Петька. И в самом деле достал из кармана свернутую в клубок струну, по виду и вправду гитарную.

— Может, нам лучше гитару сделать? — не очень воодушевленно отозвался я.

— Можно и гитару, — согласился Петька. — Только камыз лучше.

— Пусть будет камыз. — Я не перечил, но подумал, что камыз — это, наверно, что-то хотя и татарское, а все же больше казахское.

— Какая разница, — успокоил меня Петька, — как называется. Лишь бы играло. Музыка — она всем музыка. А лучше все же петлю. И поставить на зайца или бурундука.

— Пусть оба живут. Бурундук еще кедрового орешка на зуб не попробовал. И заяц избегался, порастрясся, худой. Пусть живут и пасутся.

Пока Петька, хотя и не напрямую, был против, отрицал задуманное мной, в голове он держал что-то совсем противоположное. Я догадывался, что, наверно, где-то в тайге догадывались и заяц с бурундуком.

— Тогда займемся рыбой, — уклонился от скользкой темы Петька, хитрил. — Хариуса будем ловить, большого, жирного и глупого. Это очень просто — завел петлю и дергай.

Дергать было некого. Больше пользы — кота за хвост. Но и кота нигде вблизи не наблюдалось. А хариусы никак не оказывали себя в шорской реке Кондома ни мне приезжему, ни коренному шорцу. Мы с Петькой, проницая глазом до самой малой гальки на дне, надолго замолкали. До сумерек, а порой и до рассвета. Возле реки в вековой тайге хотелось тишины, темени и покоя, такого же векового слияния с ними.

И в лагерь возвращались, объятые тьмой. Петька, подобно зверю, рыси или сове, видел тропу. Вел меня и удивлялся:

— Однако ты слепой. Совсем, однако, крот. Слепой…

Да, слепой, но не глухой, что-то передалось все же мне от Петьки. Я слышал и слушал ночь. Она доносила до меня свою, сотворенную столетиями, колыбельную — таежную, шорскую. Овевающую прохладой уже росных трав, томительно сладкую от сокрытых и закрытых в ночных бутонах таежных цветов, может, щемяще жалобную и зовущую. Неведомо куда, в шорское прошлое или будущее. И я уже насквозь, напролет свой здесь. Свой и чужой. По крови, воде, травам, земле и дереву. А Петька свой до мозолей и кончиков ногтей, до праха и тлена прошедших здесь поколений, как древняя и всегда молодая здесь вода. Я же растекся по чужим водам, их невнятному шепоту, всхлипу и крику, зову, струйному гомону чужих гортанных голосов. И соберусь ли вновь, дано ли мне собраться. Где моя живая и мертвая вода, думающая мной и обо мне? Глотну ли я ее хотя бы каплю, как птица в жаркий полдень? Омоложусь и состарюсь в ее целительно возрождающей мощи. И своя родная кукушка, подсадившая меня в чужое гнездо, пророчески прокукует надо мной и по мне, совсем или на долгие годы умершему.

Неизбытого, потерянного молила душа. Приращенности, заземленности и чистоты, грешной и наивной святости детства, которого у меня, может, и не было в вечной погоне за призрачными мирами, созданными мною же. Не без подсказки все же некого постороннего, понуждающего пошире развести руки и обнимать при каждом вдохе одну только пустоту. Обманчивую пустоту собственной тени, того, кем хотел быть и, кажется, был, но только во снах. Смертно изнемогал в самообмане.

И не с каждым ли так. Обнимаем обман и утешаемся пустотой. И потому до последнего вздоха в нас живет неутолимая и непроходящая жажда возвращения в уже утерянное, в день прошедший. Там мы все исправим и исправимся. Но наступивший новый день кажется вчерашним. Так он схож, как две капли воды, с прежним. В нем та же пустота. Самый жестокий обман, что время движется и что-то изменяет к лучшему. Проводили исследование нравов и человека христианских и послехристианских времен. Лучше нам не знать результатов. Они ужасающи — мы уже вплотную с апокалипсисом. И это свидетельство одной из последних гипотез ученых: в вечном движении совсем не время — Земля. Время же, времена неизменны, их, может, и вовсе нет, а есть все подлеющий и подлеющий человек.

Мы же все списываем именно на время. А надо бы на свою халдейскую упертость и неизменность в отнюдь не лучших наших качествах с пещерных времен, почему мы так склонны к предательству и забвению самих себя, лучшего в себе. Почему мы так увлечены самоубийством. Время же только наблюдатель за человеком-самоубийцей, потерявшимся в крови вечности, в желании и стремлении пойти вспять. Но в прошлое дорог нет, нет возврата домой. И сколько можно бросаться из крайности в крайность. Сколько можно нарекать на черта, дьявола, большевиков, фашистов, перестроечников-демократов… Кто там еще не угодил человеку? Может, пора бы и перестать лить крокодиловы слезы, сказать себе одним из старых солдатских призывов: берегите природу — мать вашу. Природу человека.

Творцу, создателю претит игра в подкидного дурака со своим же созданием, имитируя согласие, жизнь и вечность, отдавая предпочтение не подделке, а истинности. Истинности в нас и вокруг нас. В том числе и воды — иконе, зеркалу и мировой памяти, родящей и уносящей, всегда молодой и бессмертной, в сравнении с которой мы только тени. Суетные дети пустоты, не всегда понимающие, что есть кара, казнь, а что помилование.

Утешаюсь тем, что имею, вижу, делаю. Грабарством, землекопством. Поражаюсь слитным с моим молчанием камня. Молчание — это его речь, язык. Это и мой язык. Когда-то на родине старики рассказывали мне о камне, что он не говорящий. А еще, что камни растут, подобно грибам или человеку. Не верил. Но очень хотел верить и потому сомневался. Фома, законченный Фома. Потребовалось полвека и очень дальняя дорога и, может, совсем даже не моя жизнь, когда заговорили ученые: камни действительно говорят и растут. Это почти народ, цивилизация. Где же вы, ученые, раньше были. Душили деревенское мракобесие?

Почему не сказали нам, белорусам, мне, что мы умеем говорить, имеем язык, язык камней. А потому нам надо очень долго жить, чтобы нас услышали, хотя бы перед смертью, мы народ, только окаменелый. Мы с камнем в каменном родстве. Одной крови и судьбы. Я слышу далекое эхо наших голосов сквозь толщу столетий. В сто тысяч лет по весям и далям нашей исконной земли — одно слово. И века, тысячелетия, пока сложится предложение. Верю, первые слова мне и вам уже прозвучали. В родном нам доме. Деревенская, крестьянская наша изба своим, подобно пирамиде, строем связана с космосом в отличие от плоского сознания и плоских крыш современных спальных строений, с творцом или творцами, не сводящими с нашей планеты глаз.

Вслушиваюсь, немею от молчания так называемой роговой обманки, которую мы нарекли роковой. Роковой для меня, мне, как для того шорца- охотника его сороковой медведь. С гладко сколотой, будто полированной ее поверхности, как зализанного сохатым солонца, за мной следит вечность. Глазом того же ископаемого сохатого, а может, не исключено, — и мамонта или ящера. Хотя их там сейчас нет. Но они смотрели на него, обнюхивали, видели и были ему собеседниками. И это утягивает меня в такую даль, что я не вижу в ней и человека.

Только осколок мгновения, следок на слегка зеленоватом камне неуловимой сегодня глазом прежней сущности. А это же было что-то живое. Соринка, пылинка еще только должного состояться мира, лепесток космического бытия. Трепещущая на ветру травинка, временность которой запечатлелась в камне и навсегда сохранена, отпечатана в нем, как на могильных памятниках имя и лицо того, кто уже не способен встать и выйти из-под него.

Роковая роговая обманка объединяет меня с вечностью и одновременно разъединяет. Я пытаюсь заглянуть вглубь камня, сбоку, из-под испода. Не могу. Это не под силу ни моему глазу, ни разрушенному будничным равнодушием бытовому сознанию. Мы разлучены с вечностью. Нам осталось только бредить о ней, чем я, наверно, сейчас и занят, к чему меня подвигают и обманы камня, и шорской тайги, и безрыбной речки Кондома.

Надеюсь, я понял, почему она так пуста. Сотворил пустоту человек. Грамотный, мастеровитый, вооруженный двадцатым столетием ВВ — взрывчатыми веществами, в данном случае динамитом и аммоналом. Такое происходит повсеместно и со всем, на что человек положит глаз. Это касается и самого человека. Достаточно только припомнить двух медведей в одной берлоге или уже с самого нашего начала — библейских братьев Авеля и Каина.

Человек влюблен только в самого себя и не терпит рядом даже брата своего. Венец природы, царь должен быть только один, потому и изводит всех, в первую очередь по скудоумию и недомыслию. Пока не уйдет в тот же камень и под камень, в ту же роковую обманку. Уцелеют, останутся одни пескари. Так уже было. Были люди-великаны, по легендам, ростом до четырнадцати метров. А сегодня великаны — максимум два аршина с небольшим. Тому свидетельство — уже сегодня великое множество пескарей в наших водах. Премудрых, и только. Не скарновым ли сплетением, метастазами своей пустодомочной породы объяли они меня и мою страсть? Только бы меня и мою — многих и многих, благодаря чему плодятся и множатся в дебрях своих пересыхающих водных саванн, джунглей и уже заполонили полноводные реки. Это предшественники и чистильщики. Я им донор, они мои вампиры. Таков наш мир, сегодня стал таким. А чужбина, какой бы милой и прекрасной она ни была, — обездоливает, убивает судьбу. Чужой кусок дерет рот. Чужой стала сегодня человеку когда-то кровная ему земля.

Обузились наши реки. Ополовинели их воды. Стали горькими. Худые коровы съели жирных, маленькие рыбы — больших.

На нашей многогрешной планете свершился и вершится на глазах большой исход, как некогда иудеев из Египта. Но не в параллельность — дай бы Бог, а, похоже, сразу в преисподнюю. Там, там уже наши рыбы, звери и многие из людей. Некоторые из них партизанскими тропами пробиваются к нам. Проведать, все ли по-прежнему неизменно на их прародине. Не вымерли ли уже и пескари. А может, чудо чудное, восстали в былой красе и силе земные боры, реки, звери и люди. И не посланец ли оттуда снежный человек, с которым, похоже, я в свое время встречался, будучи в геологоразведке, в Шор-тайге.

Не утверждаю категорически, потому что по натуре, как уже говорил, склонен сомневаться. Но все же нечто было или некто был. Решился заговорить об этом после того, как в российских газетах и ТВ начали писать, показывать и говорить о загадочном существе, живущим в шорской тайге, с которым кое-кому довелось столкнуться. Я же о своей встрече с ним нигде и словом не обмолвился, даже с друзьями. Прослыву сумасшедшим. Но после того, как пошли свидетельства иных уже людей, осмелел и решился. К тому же, в кое-каких изданиях, мемуарах вычитал, что в тридцатые годы прошлого столетия советские власти проводили эксперимент, популярный в европейской науке того времени: создание, выведение новой породы людей, суперчеловеков — спаривали человека с обезьяной. Эксперимент провалился, как провалился он в Европе, Африке и Прикавказье, и покрыто секретным мраком, где еще. В Шор-тайге, где была масса экспериментального материала (двуногие и двуполые зэки), нечто все же сохранилось. Может, с этим «нечто» и встречались люди и я уже во второй половине двадцатого и в начале двадцать первого столетия.

Шел я по тайге пешком из своей геологической партии в город Таштагол. Гонялся и негодовал на рябчиков, которые дробью вылетали из-под ног и с шелестом рассыпались по лещине. Когда выходил из лагеря с ружьем, пугалкой и пукалкой на тесемке, хотя бы что-нибудь попалось пернатое. Одни только таежные клещи, имеющие меня телесно даже через противозачаточный для них энцефалитник. А тут. Смешил глухарей, меняющих в это время оперение, огарками, головешками восседающими или возлегающими на солнце в куромнике при болотах — согре. А я их, неокрыленных, пытался изловить. Путь неблизкий, под сотню километров с учетом отсутствия троп и дорог. Тайга, кустарник. И никого. Но вдруг длиннющая песчаная коса неподалеку от реки — человеческие следы на ней. Еще туманно курят после налетного, спелого и теплого летнего дождика. Бросился вперед по тем следам, да словно дубиной меня огрели. Такой ужас, такая тяжесть в голове и в ногах, что не пойму — спутали меня, заморозили или живьем бросили в огонь. Падаю, горю и инеем покрываюсь. И вижу кого-то или что-то живое впереди, в кедровом подросте, — скрывается и наблюдает за мной. А волосы на голове уже — каждый по отдельности и каждый дыбом.

Как я развернулся и бросился от этого, только мгновение тому желанного попутчика в противоположную сторону, не помню. С такой скоростью ни до, ни после я никогда не бегал. Думал, ночевать придется в тайге, но за одни сутки одолел около сотни шорских километров. А шорские километры — это нечто и нечто. В первый раз по дороге до своих геологов встретил старика шорца, спросил, далеко ли еще до стойбища.

— Недалеко, — общительно и радостно сообщил он.

— Недалеко — это сколько? Километр, десять?

— Однако километр, десять.

Добрался я в Таштагол уже в полночь. Выше головы набрался клещей. Ровно двадцать два извлекли и выжгли спичками общежитские ребята из моего тела. Постарался все же, Йети его мать, снежный человек.

А бега мои по Западной Сибири только начинались, а по Шор-тайге заканчивались. Брались на новые — долгие и далекие — к себе домой. В благодати юга Западной Сибири, в Шор-тайге, охотясь, гоняясь за Царь-рыбой, в поисках меди и золота я перво-наперво нашел самого себя, приоткрыл дверь сам не знаю куда, в неведомое мне и сегодня.

Открыл тайгу и воду, неизменно вечные, космогонно-сакральные инь и янь человека. Все минется, все пройдет, как для меня Сибирь, а они останутся. Даже в укрытии тьмы и пепла, праха, как это было, наверно, не однажды на земле. А вода течет, а лес растет, а тайга шумит. Я же и сейчас где-то среди них, хотя душа и приросла к тому, где начался — вымолила возвращение к своим борам, речкам и рыбам. Только пока я бегал, прыгал по чужбине, жаждал поймать чужую рыбу, дома меня обловили — свои, чужие, такие же приблуды, как и я в Сибири. Кто знает? Кто сегодня в силах ответить.

От чужих пескарей я вернулся к пескарям, породненным и помолвленным со мной еще в детстве. Недомерки, недотепы, они ждали меня вместе с сопливыми ершиками. Может, и ради того, чтобы мило и любовно плюнуть мне в глаза. А позже и утешить, чтобы правда так не колола глаза.

Печальная история о моем соме

Сомы где-то были. В озере Сельском, у которого я тоже часто бывал. Мир этот очень вместительный, потому что в нем помещался и я. Но иногда, хотя и подсознательно, было тесновато. Так меня распирало от того, что я был и имел. Восемнадцать озер, две реки, дубняки, грабовники, хвойные, кленовые, липовые да ясеневые дубравы, рощи реликтовые. Ничего уже не говоря про лозы, олешники, березняки, лещины с голубым покрывалом усмешливого вереска, стыдливого кукушкина льна с затаившимися в них длинноногими боровиками и красным половодьем краснюков-подосиновиков. А над всем этим, похоже, никогда не меркнущий бубен солнца и без единого облачка, как моя душа, — небо. А посреди всего этого, чистоты и свежести — портрет маслом. Понятно, мой. Я сам.

Рай. Хотя и сиротский, детдомовский. Но все равно рай. Только в том раю, было ощущение, мне чего-то все же не хватало. Того, без чего рай не полон, тем более наш, советский: куда тебя послали и кто послал — иди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю что. Такой уж наш характер, если все есть и нечего больше желать, зачем тогда и жить. Дайте, дайте чего-нибудь еще немножко, самую малость еще чего-нибудь.

И я в своем состоявшемся раю бесконечно и жадно чего-то ждал. Хотя меня на каждом шагу ежеминутно щедро одаривали светом и лаской неожиданных и нежданных чудес. Я выпадал из своего тела, как это бывает только в снах. А здесь, наяву, я летал, летал, подобно игривому летнему ветерку, спрыгнувшему с неба, дерева, зацепившему тебя краем, хвостиком. Ты уцепился за тот хвостик и — вдаль, и ввысь ласточкой или даже коршуном, который в недвижности распростертых крыльев кружит, ходит кругами с раскрытым от удивления клювом в небе, радуясь ему, своей невесомости. И ты невидимо посеян в небе, слит, породнен с крылом и сердцем птицы.

С рыбой, тем же сомом, возле которого я обитал чаще, такой слитности, такого единения не получалось. Разве только мгновенное и едва ощутимое, когда мы встречались взглядом, и рыба уже бежала прочь от тяжести моего глаза и дерзости глаза своего. Стоило лишь мне украдкой с крутого берега попытаться лишь присоединиться к рыбьим играм, как они сразу же снимались с песчаного мелководья. Конечно, в большинстве еще безмозглая мелочь пузатая, не всегда различимая в отсверкивающем небом и звездами кварцевом песке, торчком шла вглубь, красноперо руля плавниками и радужно настороженными хвостиками. Исчезала с такой скоростью, что только эти светофорные хвостики мерцающе зависали перед глазами, не дозволяя сознанию уцепиться за них. Хотя я и не очень хотел цепляться. В преисподней бездонности вод мне мерещилось нечто запретное, могильное, сурово нахмуренное и холодное, где мне не было места. Занято оно уже было другими. Не видел, не находил я еще себя в омутовой бездне.

Как-то мы вырубили в лесу и сплавляли на челне жердь для флага, мачту для нашей ежевечерней детдомовской линейки. Четырнадцать метров в длину. На середине деревенского озера попытались измерить его глубину. Дна не достали. Тогда я впервые почувствовал страх воды, ее бесконечности и непостижимости. И это при том, что озеро с первого взгляда покоряло несказанной, может, и неземной красотой, приветливостью. Скорее даже не озеро, а русло прежней нашей могучей реки, сегодня же скромной и кроткой, с обоих берегов ограниченной белым песочком да незрячими трясинами речушки. Озера — знак судьбы. Озеро — русло жизни. На склоне его — старица.

Старица проточная. С верховьев и низовья реки — рвы. Неширокие, подобные горлышку бутылки, стремительные и бурные. А дальше, около километра, — тишь, покой и гладь в ангельских лилиях, кубышках и горлачиках — наших полесских лотосах. Шатровая ширь дубравы. Дубы в несколько обхватов. На пне которых, как клялись и божились старожилы, могла развернуться пароконная подвода. Так или не так, как говорят на Полесье, перетакивать не будем. Пригрезилось, прибредилось, было, не было — было. Потому что могло быть. Легло, отлежалось и отпечаталось в памяти. Так, наш детдомовский сторож дед Гаврила, сокращенно дед Гав, до самой смерти вспоминал и жаловался, что его здесь не убила, но крепко покалечила огромная сумасшедшая рыба-белуга, которую неожиданно для себя подцепили местные рыбаки. Редкая, а может, и не такая в те времена редкая. Проходная. А может, и не проходная, местная, своя в наших реках рыба. И на наших столах своя.

Как бы там ни было, попалась она в сети, подцепили ее местные рыбаки, думали, что колода. Подтащили к берегу. Дед Гав, тогда подросток, стоял на веревочной тяге. Веревка неожиданно выскользнула из его рук, чулком сняв с ладоней кожу. А колода живо развернулась и хвостом так влындила ему в грудь, аж ребра затрещали и грудина загудела. Дед Гав потерял сознание. Колода в клочья разнесла невод, как шершень паутину, блеснула белью чешуи и сытым брюхом. На всю оставшуюся жизнь оставила Гавриле зарубину в памяти, как о войне.

Я тоже хочу такой памяти о наших реках, глядя с крутого берега Сторожовки на обездоленную сегодня, забранную в бетон Свислочь в Минске, в Полоцке от Софийки — на измельчавшую и кроткую Западную Двину, от Туровского замчища — на укрощенную Припять. Были у нас реки. Были у нас воды, море Геродота. Была у нас рыба. А сегодня похваляемся копанками, сажалками и доморощенными карпами по неимоверной цене.

Мое обращение и доверие к прошлому не всегда, конечно, осознанные. Это тоже упование на химеры наследственной, очень цепкой памяти, как бы и не нашей уже, подобной осеннему умирающему чертополоху, жаждущему ухватиться хотя бы за собачий хвост. Рудимент памяти, натуры собирателя и добытчика. Того, что сегодня извелось и измельчало до так называемого хобби. Охотника, рыбака и всего, что сопутствует этим занятиям, вплоть до ремесла, привычки работать руками. Очень и очень мало сохранилось в нас от корней и духа предков. Одна только тоска, тревожность снов и, непонятно откуда и почему, — слеза после неурочного пробуждения.

Но избытое прошлое не только разрушает нас сегодня, оно еще и искушает, сладко обманывает, первобытно страшит и следит за нами. Особенно в детстве, когда мы еще недалеко от своего зачатия. В сумерках непризнанности и необглоданности бытием, без брезжущего еще света ни в начале, ни в конце тоннеля мы чувствуем уже не звериным, но еще и не человечьим сознанием кровное единство со всем сущим, живым и мертвым на этом свете.

Я чувствовал, неведомо как и каким образом, свою причастность ко всему, что теперь окружало меня. Ужасался, радовался, пугался, как бы не раствориться, не рассеяться и никогда уже больше никем и ничем не быть. Как не бояться, когда перед тобой такое огромное райское зеркало — озеро без дна, начала и конца, а в нем — белуга, едва не утянувшая на тот свет детдомовского сторожа деда Гаврилу?

По воспоминаниям стариков, на берегу озера некогда росли сибирские кедры. О том, что это не досужие басни, свидетельствуют попытки возродить их сегодня. Правда, насколько знаю, безуспешные. Маленькие деревца еще берутся, принимаются. А чуть выше — чахнут и пропадают. А еще, в свое время, здесь гнездовала совсем уже райская заморская птичка-невеличка, чуть больше пчелы, — колибри? Когда, куда, почему и как она пропала — большой вопрос, как и великое множество иных в нашей отечественной истории и географии. Все это одни и те же ветви нашего родоводного, преждевременно изведенного дерева, а в утеху лишь побасенки, мифы да сказки. И едва тлеющий костерок, дымный и чадный, но не греющий, выедающий остатки родовой памяти. И не только у нас, но и у наших потомков.

Райская же действительность множила уверенность в присутствии и скором познании неведомого и невероятного, что происходило каждый день и на моих глазах. Этому способствовали и книжки, которые я читал, глотал. В частности, трилогия Якуба Коласа с описанием того, как неожиданно пропадали в полесских водах домашние утки. Начинали вдруг суетиться, испуганно вскидывали в небо крылья и беззвучно исчезали подобно поплавкам под водой. Словно их утягивал позже обнаруженный вдали от нас Лохнесский заморский монстр.

Между тем и своих доморощенных монстров было в избытке. Один из них всегда обретался у меня под боком. На моих глазах без знака и следа исчезали не только утки, но и молочные поросята, по глупости забредавшие в старицу. Старики говорили, что такое может случиться и с малыми детьми, если без надзора полезут купаться в озеро. Но на моей памяти такого не было. Поведанное породило во мне ужас и неодолимое любопытство хоть краешком глаза взглянуть на троглодита, творящего такие беды. Ужас представал в облике огромной хищной рыбы, может, и заблудившейся белуги, или огромного гада или быка, живущих здесь. Ближе был бык, как существо знакомое. Его называли еще болотным. Иногда по утрам он трубно ревел в болотной трясине — дрыгве, наводя страх на все живое в округе. Но рева того я тоже никогда не слышал, хотя заранее дрожал, подходя к болоту. Но все оказалось гораздо проще и прозаичнее. Монстром, гадом был местный озерный сом.

Я хорошо знал, что сомы здесь есть. Сравнительно небольшие сомики, сомята, изредка попадались в жаки и мережи деревенских рыбаков. Но местные люди их не ели ни в каком виде. Побаивались и брезговали. Как, кстати, относились и к ракам: питаются падалью, утопленниками — падальщики и людожоры. А полешуки блюли чистоту, даже духа грешного и нечистого чурались. Я же сам был нечист и грешен, млел увидеть каннибала, может, и подружиться с ним.

И увидел. В деревне появились пришлые люди. Корчевщики пней, земных останков памяти былого бора, может, и кедрового. Выбивали ее толом, динамитом и аммонитом. Пни были на удивление уцепистые, янтарно смолистые, сине-злобно пылающие, как невыкорчеванная память прошлого. Именно такие, что крайне нужны многочисленным смолокуркам каждого райцентра и местечка, на окраинах которых они тогда размещались, подобно египетским пирамидам, только маленьким и довольно мерзко дымящим. В тех пирамидах добывались горюче-смазочные материалы — энергоносители тележно-колесного времени — древесный уголь, деготь, скипидар. Прошлое, прибранное в стога и копы, как братские надмогильные обелиски, бугорно присыпанное землей, тлело и чадило, уже окончательно отходя, истекая черной горькой слезой уходящего дня.

Именно корчевщики, чистильщики памяти, выкурили и добыли монстра. Сома деревенского озера. Выкорчевали его из бездны динамитом, толовыми шашками. Как это случилось, я не успел уследить. Примчался уже на взрыв, громом с чистого неба потрясший село. Сома уже извлекли из озера и возложили на телегу. Конь испуганно всхрапывал, оглядывался, тужась тронуться с места. Полностью сом на телегу не поместился. Хвост свисал до земли и волочился по песку деревенской колеи. На нем оседала серая дорожная пыль, скрадывая живые краски рыбы. Это меня больше всего впечатлило и взволновало: одна лишь горсть летучего песка способна превратить живого в мертвого. Я готов был зажмуриться и заплакать.

Но не заплакал. Не заплакал в ту минуту. Глаза набрякли слезами только ночью. Произвольно, во сне. Когда сом пришел ко мне и начал на что-то печально жаловаться, пошевеливая гибким цвета старой алюминиевой проволоки усом, старчески, беззвучно разевая синеватые губы, словно пытался что-то мне передать. Но так и не смог добыть, родить слово. Бессловесность, немота были уже его уделом.

Когда я увидел его на телеге, он еще трепетал, был живой, оглушенный, контуженный, лишенный привычной опоры воды, омовения плавников. А вот глаза, хотя и очень маленькие, глубоко воткнутые в безмежье плоского лба, были вопрошающе живые и умные. Словно кто-то там, в необъятности его тела, не давал угаснуть его сознанию. Приказывал молча и без нареканий подчиниться происшедшему, тому, что неизбежно ему уже наречено: вечному упокоению и небытию. Словно в этом заключено его спасение. И он покорно затих, с достоинством принимая неизбежное, ниспосланную ему последнюю милость небес.

И это не было безразличием и равнодушием. Что-то значительно большее, может, и величественное. Высшее знание, недоступное живым и здоровым, свойственное в последние свои мгновения на этом белом свете лишь братьям нашим меньшим да редчайшим, избранным и званым на этот свет человекам. Глаза без испуга и боли, затянутые, как мне казалось, потусторонней блеклой пеленой, предостерегающим занавесом от земной суеты, похоже, уже ушли или уходили в непостижимость. Как у старых людей, чаще старух очень и очень преклонного века, познавших счастье и горе материнства, призрачность дарованной им и ими жизни, просящих Всевышнего не забыть их в земной юдоли, вовремя прибрать.

И вот жестокая безжалостность детства — мне было совсем не жалко отходящего сома. Я был рад, что его, наконец, поймали, добыли и показали мне. Сам мечтал о такой добыче: выследить, встретить и присесть на нем. Потому что к тому времени познал жуть и радость, азарт и страсть подчинения себе всего и вся вокруг себя — в лесу, в воде, над головой в небе и под ногами. Крещения кровью и смертью. Хотя это было только начало моей жизни, но оно уже требовало самовозвышения, самоутверждения. А это значит — жертв и жертв.

Старица же после поимки, а вернее, убийства сома, как-то незаметно стала усыхать, а вскоре и вовсе обмелела. Там, где была бездонная яма, дом сома, выперся белолобый бугор желтоватого песка, облюбованный для отдыха вороньем, постоянно что-то ищущим и гортанно галдящим. Мы голопузо гонялись за ними, уже не боясь купаться в почти сухом озере. Что было дивно — вместе с озером усыхали дубы на его берегу. К ним пристала некая непонятная хворь, напала какая-то нечисть — невидимый глазу жучок. Могучие деревья ужимались, теряли крону и кору, мусорили себе под ноги гнойнобурой и сыпучей жеваной трухой. А потом падали долу, обнажая мозолистые древние корни, вспарывая ветвями землю, словно после подрыва толом или динамитом. И так, пока не извелись совсем.

Но это уже без меня. В ту пору я сам исчез. Поехал в белый свет, как в копеечку. В Сибирь. Именно в поисках своей заветной рыбы. Считал, что в наших водах, в деревенском озере, ее уже нет. Все выловлено, истоптано. Реки обужены, укорочены, взнузданы, кастрированы разгулом и сумасшествием мелиорации. А в Сибири руки еще коротки, реки не в пример нашим. Сплошь одно Беломорье с пятипудовыми тайменями — красная, по всем понятиям, рыба.

Таймени где-то были. Само собой — в моих ночных бдениях и снах. А также в несомненно могучих сибирских реках Лене, Иртыше, Енисее. Были, но не про меня: не с моим детдомовским счастьем овдоветь. Если уж извели своих белуг — на чужой каравай рот не разевай — ими еще надо переболеть. Манкуртно освободиться, избыть память и отдаться правде о родном крае и о себе. А я жил надеждой на чужое, на сибирские реки и свою удачу.

Как же горько я ошибался. Да, Сибирь была вместительная. И реки были полноводные. Но толу с динамитом тоже было вдосталь. Куда больше, чем на наши маленькие речки с измельчавшей рыбешкой. И своих корчевщиков немерено. Но я не отступился — проклятая наша упертость — побежал по белому свету за своей призрачной неуловимой рыбой. Хотя к тому времени, как мне казалось, уже поумнел. Остыл, повзрослел. Языческое и пионерское нетерпение унялись и отошли. Добрые люди просветили: нечего напрягаться и бегать туда, ума не приложу, куда, за дурной головой ногам не давать покоя. А бывалый рыбак объяснил мне, что ловить сомов и здесь очень просто, как вообще чем-нибудь заниматься в нашем житейском мире или море: наливай да пей. А если очень уж хочется поймать именно сома, надо постараться и не жадничать. Первую чарку отдать воде. Потом нарубить кольев и вбить их по берегу воды. Сомы нисколько не умнее людей. Тут же поплывут посмотреть, что за разумник объявился. Примутся, надрывая животы, смеяться до упаду. Самая пора не зевать, как можно быстрее хватать их за усы, завязывать узлом и набрасывать на колья.

Науку бывалого рыбака я усвоил. Особенно первую практичную часть, конкретно диктующую мое поведение. Дело оставалось за малым и несущественным. Найти сомов, и чтобы они были не прочь со мной причаститься, взять чарку и сохранить чувство юмора. Такие не встречались. Словно перевелись или кто-то с этим делом уже перебежал мне дорогу. Сибирские сомы брезговали мной, полешуком.

Я бросился вдогонку за ними, прихватив на плечо свой нехитрый рыбацкий скарб, помчался по всей одной шестой части суши. Мог бы и дальше. Но дальше не пускали. Мои руки были необходимы только тут, подобно Прометею, прикованному к всесоюзным комсомольским ударным стройкам — заводам, шахтам, комбинатам. А еще Дальний Восток, полукитайские Амур и Уссури, Забайкалье с милым именем реки или речушки Чара, которой я, к сожалению, не достиг. Как только услышал ее имя, она повела меня, словно лошадь в поводу. Очаровала меня речка Чара, но навсегда осталась неувиденной и неизведанной.

…Потом Украина, Крым, Казахстан с их озерами, реками и речушками. И, конечно, мать русских рек — Волга.

Хотя, признаюсь сразу, Волга не моя река. Очень уж неудержимая и непререкаемо уверенная в своей царственно-величественной русской красе и мощи. Я не выдерживал ее властного подчинения всего, что противостояло или пыталось противостоять ее водам. Едва ли не брезгливое верховенство не только надо мной, а вообще над человеком. И одновременно безразличие, равнодушие. Она утягивала и заговаривала меня еще с прибрежного песка шепотным и щекотливо ласкающим течением воды, на первый взгляд спокойной и кроткой. Но все это было нарочитым, обманчивым. Стоило только довериться ей, сразу же становилось понятно — она тебя уже не отпустит. Ты никто и ничто перед ней.

Грузина еще до оккупации заморскими автомобилями спросили, может ли он купить «Волгу». Тот ответил, что, конечно, может, но зачем бедному грузину такая большая река. Так зачем же и белорусу, полешуку, на чуж-чуженине такая речка. Разве чтобы только утопиться. Потому я без сожаления распрощался с Волгой, посчитал более пригодным для своих рыбалок Тихий Дон. Поменял мать на отца. Обмен, измена великой русской реке обошлась мне дорого. Не только норовистой, но и злопамятной, ревнивой оказалась красавица Волга.

Из Красно слобод ска, небольшого уютного городка на противоположном берегу Волгограда с его железнодорожным вокзалом, я добрался легко. Без труда поездом доехал до тенистого, утонувшего в палисадниках и пыли поселка где-то в семидесяти километрах от Саратова. До турбазы на берегу Тихого Дона оставалось совсем ничего, километров десять-двенадцать. Туда бегал местный юркий автобусик. Но я уже был охвачен лихорадочной дрожью нетерпения, подбил жену идти немедленно, пешком.

Это была еще та дорога. Ад может закрываться на переучет, черти уходить в долгосрочный неоплачиваемый отпуск. А грешники сочувствовать и утешаться: в покинутом ими мире есть мученики больше их. Груза на нас с женой было пуда по три, а может, и больше. Полешуки народ предусмотрительный и запасливый. И время было такое, что все свое надо было носить с собой. И мы тащили это свое, как двугорбые степные верблюды, некогда обитавшие здесь. А горбов у нас было не два, четыре — по бокам еще — настоящие дромадеры, ко всему, еще и рогатые. Я был капитально оснащен удочками, спиннингами и подсачками.

Солнце радело над каликами перехожими, как на сдельно-прогрессивной оплате. Жара за тридцать. В дорожном песке можно печь яйца. И ни единого деревца по обе стороны дороги, чтобы хоть губы облизать в холодке. Только справа вдоль нашего пути, словно зеленое издевательство, — заросли лозы и раскидистые вербы. Но до них от дороги метров двести, может, и больше, свернуть нет сил. Удерживала, застила сознание и моя одержимость: вперед и только вперед. Иначе — остановимся, присядем и больше не поднимемся. Не стронемся.

По первости жена еще юморила, подтверждая, что жизнь мы учили все же по учебникам, в том числе и древней литературы:

— Доколе муки сии, протопоп, будут?

— До самой смерти, Марковна.

— Ну, ино еше побредем.

И мы брели. Жена все чаще и чаще поглядывала в мою сторону, и у меня прибавлялось и прибавлялось груза. Но мы все же как-то доползли до высокого обрывистого берега Тихого Дона, где располагалась наша турбаза. Как раз в ту минуту нас обогнал немощный, траченный ржавчиной автобусик. Просверком блеснула и вода. Батька Дон избавился от охранительных объятий кудрявых лоз и ветвистых крон могучих верб.

Идиоты, недотыкомки. Оказывается, мы все десять-двенадцать изнуряющих километров шли рядом с рекой — в двухстах вербных лозовых метрах. Подлянка из подлянок, думай не придумаешь. Мы упали, отягощенные собственными рюкзаками и авоськами, молча пялясь друг на друга. На упреки и смех не было духу. Хотя смех позднее появился, подлый, а потому искренний. Смех идиотов над безнадежными идиотами.

На турбазе нас опекал зрелого века казак из станицы на другом берегу реки. Название ее затерялось в череде лет. А казак назвался дядей Сашей. С хорошо пропеченным местным солнцем лицом, выразительными морщинами на нем, но все еще по-казацки фигуристый. В любую минуту — на коня, в седло, саблю наголо и за красных или белых.

В меру, по-мужски пьющий, доброжелательный и не суетливый. Как- то по нашему, по-полесски, рассудительный. Больше делал, чем говорил. И говор был очень мягкий, милозвучный. Русский, конечно, но с украинской напевностью и примесью, пересыпью наших белорусских словечек, что мне особенно в нем нравилось. Смешение языков было очень естественным, словно все люди именно так и должны говорить. Перед тем как сказать что-то значительное, обязательно вытирал о сорочку на груди руку. Привычка, как я позднее понял, истинно рыбацкая. То же самое он проделывал, поймав приличных размеров рыбу, сняв ее уже с крючка, предварительно сполоснув руки в воде и начисто вытерев их о сорочку. Потому на груди она разнилась цветом, была светлее, чем по бокам, словно подготовленная к медали или слегка бронированная. И это было к лицу ему, объединяло с тем, чем он занимался и что больше всего любил — с чистыми водами родного ему Дона и рыбой в нем.

А рыбак он был удачливый, вдохновенный, как говорится, от Бога. Дарованы ему были на это глаз, рука и душа. Мне же поначалу на батюшке Тихом Доне не очень везло. Ловилась больше мелочь. Плотва да сухоребрица- ляскалка — густера, а то и вовсе вездесущие пескари и головастые, навсегда испуганные и голодные бычки. Дядя Саша обучил меня ловле синьги. Что за рыба, какое у нее настоящее имя, не знаю и сегодня.

— Синьга есть синьга, — коротко и конкретно объяснил мне донской казак, замешенный на белорусе и хохле.

И на самом деле, синьга была синьгой. Подсиненная, начиная от подбрюшья. По бокам уже выразительно синяя, а хребтом — сталисто-черная, с антрацитовым отливом. Жирная, наваристая в ухе, с тонким ненавязчивым ароматом самого Дона, степного юга с притаенными в нем богарными арбузами, выращенными в строгости, без полива, и вечернего тягучего дымка костра. Дядя Саша, как оловянный солдатик на плацу, исправно и без особого усердия одну за другой таскал и таскал эту сабельную синьгу. Одним неуловимым взмахом далеко в реку посылал закидушку под крутой противоположный берег. И, кажется, сразу же дергал на себя, тянул назад. А на ней уже, словно по приказу, сине трепетала синьга. Иногда с полкилограмма, а то и больше.

У меня, как я ни старался, так ловко не получалось. И не только с синьгой, но и всей прочей рыбой. Нет, настоящим мастером все же надо родиться. Хотя в казан на уху и для жарки на сковороду нам с женой хватало и моих уловов. Но опять же — вечное недовольство и искушение человеческой натуры — хотелось большего, иного, благодаря чему я и повелся со здешними, донскими сомами. Хотя первые из них назвать сомами — большая натяжка. Но у настоящего рыбака рука не знает дрожи, а язык — смущения, даже когда он очень нагло врет и преувеличивает. Сомики, конечно, были, по реке — байстрючки, с килограмм или чуть более. С подсказки того же дяди Саши я завозил свою закидушку на три или четыре крючка под бакен. Вместе с сомиками там изредка попадались таких же размеров судачки.

Это, в конце концов, надоело мне и возбудило. Я посчитал, что достоин большего. Время идти на настоящую рыбу. О, Сабанеев, о, Хемингуэй, о, Виктор Петрович Астафьев и далекий мой пращур, без похвальбы, один на один справлявшийся с мамонтом. Сколько поколений любителей сбили вы с толку, свели с ума. Научили, как у нас на Полесье говорят, на пень ср…

Я давно втихомолку возил с собой перемет. Точно не знаю и сегодня, разрешенную или считающуюся браконьерской снасть, изготовленную по моей просьбе другом, охотником и рыбаком для ловли рыбы на больших сибирских реках, которой я до этого не пользовался. Но хранил. В рыболовном же хозяйстве никогда ничего лишнего нет. Прочный капроновый шнур метров в сто длины. С десяток поводков немецкой лески ноль пять, ноль шесть миллиметров диаметром. И крючки не двенадцатого ли прежнего отечественного размера и такие же отечественно надежные.

Вот такую снасть я вытащил из своего рюкзака, растянул, разложил на берегу. Насадка была приготовлена заранее, на самый извращенный вкус любого зверя. Выползки — земляные черви местного происхождения, более привлекательные национальному самосознанию донской рыбы, добытые, когда они выходят из своих норок, чтобы загорать при полной луне в полночь под плодовыми, ранее хорошо унавоженными деревьями. Внешне противные, но внутренне искусительно толстые и жирные личинки майских жуков, предосенне ушедших глубоко в землю и извлеченных оттуда мною. И зеленые еще недоразвитые лягушки, маленькие, но прыгучие, верткие, до которых, по свидетельству бывалых рыбаков, чрезвычайно охочи самые переборчивые большие сомы.

А в том, что они здесь есть, можно было не сомневаться. Их даже по запаху можно было унюхать и догадаться. Так крепко несло падалью, когда ветер дул в сторону турбазы. Неподалеку от нее в лозняке, говорил дядя Саша, издох во время половодья и нереста огромный сом — центнера три чистым весом. Зашел и отнерестовал в корчах по большой и уже хорошо прогретой воде. Произвел наследников. Самка, мать, немедленно ушла. А он подзадержался на страже и упустил время, когда вода пошла на спад и еще можно было убраться. Мне хотелось посмотреть на того верного долгу сома, но я вспомнил уже виденного подобного зверя в детстве и не отважился. Что-то претило, заступало дорогу, может, и предостерегающая охранительная память детства. Все же более пристойно хранить в ней живое.

Место, определенное мной для завоза перемета, было приметным. Дон, словно споткнувшись, бросался там прочь, поворачивал почти под прямым углом, образуя излучину и заливной, затянутый тиной, ряской, остовами снесенных половодьем деревьев плес. Правда, таких непроточных плесов я избегал, предпочитая с детства более привычные мне песчаные взлобья островов, где течение реки не прерывается, а лишь замедленно приостанавливается. Но это я, а не сом. Мы с ним хотя в чем-то и близкие, но у каждого свои прихоти и своя придурь. Не исключено, кому-то из наших братьев хочется хотя бы немножко побыть человеком, а человеку — зверем или рыбой.

Я укрепил пустой конец перемета на берегу. К другому, с крючками и насадкой, навязал два кирпича. Вбросил их в лодку и погреб к трясинному плесу. Лодку немного снесло течением от того места, куда метил. Но я не стал ее выправлять. Батька Дон знает, что делает. А упрямство и неповиновение кажущейся случайности не всегда нам на пользу. Надо доверяться судьбе. И я торопливо плюхнул оба своих кирпича в тусклую бездну донской воды: ловись, рыбка, большая и маленькая. А лучше все же большая. И у кота должны быть праздники.

На следующий день, еще на рассвете, не обмолвившись ни жене, ни дяде Саше, я был уже у перемета. Кол, к которому он был привязан, стоял нестронуто. Я попытался подтянуть перемет к берегу. Он не поддался, будто прикипевший или вбетонированный в речку. Кирпичи, наверняка кирпичи вросли в ил. Я сел на корму в лодку и, держась одной рукой за капроновый шнур, подгребая другой, поплыл слегка против течения к противоположному берегу, вблизи которого утопил кирпичи.

То, что произошло дальше, мне и сегодня кажется невероятным. Я не успел еще преодолеть середины Дона, как почувствовал, что кто-то ведет меня, помогает. Правда, не совсем удачно, кривульками. Сбивает лодку с курса, бросает в стороны, но тут же спохватывается, тянет вперед. У меня и в мыслях не было, что это нечто живое, подсевшее на крючок. Дон, река, шутит, заигрывает со мной — подводные, невидимые глазу течения. К тому времени я уже почувствовал его норов, непредсказуемость, а иной раз капризность.

Конечно, не Волга, но показать зубы, померяться силами горазд. И неизвестно, кто окажется в победителях. Приглаженная, лоснящаяся ровность, задумчивость и покой Тихого Дона, млеющего в жару под солнцем в зените полдня, в темени припавшей к нему ночи и обнажившего его утра, обманчива. Как может быть обманчива и коварна одна только бегущая вода да еще женщина.

Тихий кроткий Дон не похвалялся без нужды ни богатырской силой, ни чрезмерным, разрушительным буйством. Все это было сокрыто в нем под нарочитой, кажется, покорностью и тихостью, которые оказывали себя в полную силу лишь тогда, когда это требовалось. Когда приспевало время не бесцельного бунта и лютости, а противостояния. И не кому-то или чему-то будничному, обычному, — а властному, высшему, чужому здесь, которое слепо и брезгливо в своей ничтожности пыталось обуздать его, самоутвердиться в его глубинах. Командирствовать над небом и землей, воздухом и водами. Это постороннее, налетное выбирало для своего пробуждения обычно воробьиные ночи, аспидную их темень с громами и перунами, ливнями, сумасшествием самого неба, с потерявшими там голову божками и боженятками. Именно тогда безудержно и неукротимо проявлял себя, свой крутой нрав и настоящий лик совсем не Тихий Дон. Гудом донных и поверхностных вод, лавинным валом волн, неустанной тягой течений. И горе тому, кто в такие минуты пытался противостоять ему.

Он вышел ко мне из размытой тусклости донской воды, как из продолжения моих детских снов. И я встретил его, как недосмотренный, скрытый в подсознании сон. Поприветствовал свое несбывшееся, прерванное прошлое. И сом, по-всему, ответил мне. Зевнул, широко разведя изнеженные на донских лакомствах губы. Покивал седым длинным усом и подтвердил приятность нашей встречи усиками малыми, желтоватыми, и плоским, извилистоподвижным и очень гибким хвостом.

И тут между нами началось что-то непостижимое и невероятное. Переглядывание, перетягивание, борьба — не борьба. Скорее игра. И сом был зачинщиком этой игры. По всему, безусловно, уверенный в своем превосходстве и победе. Иногда он почти не сопротивлялся, двигался замедленно и лениво замирал, позволяя подтягивать себя к самому борту лодки, но соприкоснувшись с ним, сразу же брезгливо отслонялся. Без усилий вертикально уходил вглубь или пластом ложился на воду, также без усилий отдаляясь от лодки. Отплывал, вырывая из моих рук капроновый шнур, и внимательно смотрел на меня маленькими, казалось, похмельными глазами с желтоватой поволокой лет. Без испуга, отчаянья и даже укора.

Одно в нем было очевидно и читаемо, как когда-то у его сородича на телеге возле сельского озера: ниспосланное неведомо откуда и кем высшее знание неизбежности и непротивление ему. Подчинение с достоинством. Разница лишь в том, что сейчас глаз у сома оставался зрячим, не закрывающимся, хотя и очень равнодушным к моим усилиям совладать с ним.

Я понимал, что между нами пролегла вечность. И не только столетий — воздуха, воды, родившей нас и разделившей. Сегодня мы с ним очень и очень разные, и не только средой обитания, но и жизненным измерением. Сейчас и до исхода, до скончания веков есть, будет и останется, не по нашим, конечно, меркам, вопрос: за кем все же правда.

Может, ее ни у кого нет — действительно, только вечные ловы. Недаром речь о них, ловцах душ, идет еще в Библии. А мы оба существа библейские. Беда только, что не единственны, и нам тесно даже среди подобных нам. И это не он, сом, а я меньший брат его, его потомок, хотя и противлюсь, боюсь признаться в этом. Потому из века в век охочусь на него, жажду поймать, унизить, победить. Убить, как Каин Авеля. И этот, восставший, возрожденный из небытия, одиночества и покоя вечности Авель и на том свете понимает и чувствует, и сочувствует, монстрово уходя опять на тот свет. Но я не приучен оглядываться. Бесконечный вековой гон выжег подаренные мне зачатьем милосердие и сопереживание. Возбужденный и оскорбленный непокорностью добычи, я отрешился от пробужденных на мгновение милосердия и жалости: я возьму тебя, сом, ты будешь моим. Ты годишься быть моим, такой большой и сильный, что мне во славу сломить тебя. Ко всему, ты красивый, пестро цветной, искристо-черный, донно, преисподне подзелененный земными зарослями лозы, солнечно, поживу кроваво подпеченный болью и упрямством, небесно-голубой в донской воде. Радуга на тебе может отдыхать. Ты дорог и люб мне, хотя про тебя говорят: одна из самых мерзких наших речных и озерных рыб. Но я тоже не подарок. Мы оба достойны друг друга. Но ты лучше. Именно потому, Авель ты мой, я одолею тебя.

Одновременно до отчаянья и щемящей боли понимал, предчувствовал: нет, не одолею. Не мой это сом. Длиной более двух метров и под три пуда весом. Подбирается, а может, и переступил уже за вторую половину своего века. Вон сколько набрал на голову всякой мерзости: и пиявки, и водяные черви, и черт знает что еще. Как мы в детдоме пели: «На побывку едет молодой моряк, грудь его в медалях, ж. в орденах». Несчастный, как и нас, наверху, сосут тебя и сосут, точат и точат земные черви. Это же надо испоганить такую голову — всему Дону голова. Ее не грех и открутить. Жаль, конечно, но надо. Надо, прости, но всех не пожалеешь. Вот только не думал-не гадал, что так повезет. Не подготовился, нету при мне ни багорчика, ни веревки, на крайний случай шнура, чтобы петельку сделать и взнуздать тебя, протащить через жабры. Ухватиться за жабры багорчиком, тюкнуть по темечку топориком.

Разумный человек не стал бы настырничать. Опустил бы перемет и обратился за помощью к тому же дяде Саше. Но я был не из разумников. Не колеблясь, набряк силой и глупостью, потащил сома к бортам лодки, намереваясь заключить его в объятия обеих рук. Защемить, выхватить из воды, поднять и кульнуть через борт себе под ноги. Сом легко дался подвести себя к лодке. У меня даже получилось слегка приподнять над водой его голову. Но когда я хотел перехватиться, взять в тиски туловище ближе к средине, со всей трепетной силой мужской ласки прижать к себе, чтобы на противовесе сподручнее опрокинуть его в лодку, случилось то, что должно было случиться.

То ли мне попался сом, не терпящий мужских объятий, то ли он был очень уж охранно-скользкий, сопливый, а может, просто не хватило силы в руках. Но если бы и хватило, пользы никакой. Сому, наверно, наскучило играть со мной. Почувствовал, что с моей стороны это уже совсем не игра. Покушение на его свободу и жизнь. Он избавился от равнодушия, лени, юмора и так ударил в хомут, что я едва удержался на корме лодки. Что-то хряско и хлестко щелкнуло по воде. Шнур утратил натяжение. Поводок на нем обвис.



Поделиться книгой:

На главную
Назад