Но я сразу же отбросил эти детские надежды. Другое невольно мелькнуло в голове: очень уж эта пахота напоминает контрольную пограничную полосу. Мелькнуло и пропало. А похоже, зря. Занялся тем, что более всего мне сейчас было необходимо. Разделся догола и выкрутил одежду. Вспомнил о рыболовных снастях. В дерне, в стороне от полосы, наколупал червей, среди которых попался и ладный выползок. Его я и насадил на крючок. Поплавок, не успел я настроиться на рыбалку, мгновенно исчез, ушел на дно. Я подсек, ощутил упругую донную силу сопротивления, словно сам уперся там в воде.
Окунь. Да не какой-то задрипанный матросик, а матерый горбыль с предостерегающе калиново-яркими, до радостной рези в рыбацком глазу плавниками, зло топырился в воздухе, ритуально приплясывая, недоуменно всматриваясь в меня. Я освободил его от крючка, положил на ладонь. Окунь немедля напрягся, прогнулся девичье-гибким телом. Завидно высоко подпрыгнул и пропал в густо черной водной глуби. Мне оставалось лишь поблагодарить его за то, что он был и кому-нибудь еще достанется. Хотя это не в нашем обычае — выпускать рыбу обратно в воду. Мы ходим на рыбалку, чтобы ловить ее.
Желание рыбачить пропало. Грешно сглазить фарт и жадностью плодить разочарование. Могу ведь впасть в азарт и, подобно свинье, перерыть весь берег в поисках золотых самородков. Мне и без этого хорошо вблизи фартово счастливого уже где-то и моего окуня, подарка обретенной и открытой мной реки, вечности таежных кедров, неповторимого одиночества золотородящего приречного песка, хотя уже и опустошенного драгами, устало парящего после грозы. Дождь кончился. Перещук, как говорят у нас. Побежал дальше. Травы и цветы распрямились, капельно сверкали на солнце и в озоне. Казалось, налети ветерок, и они зазвонят, телефонно запереговариваются. Но было тихо, торжественно и немного скорбно. Величественно, грудью вперед, подобно лебедям, плыли по реке и небу белые и розовые облака.
Уже в сумрачных бликах вечерних теней я затеплил костерок и утонул в тишине. Речка занималась собой, словно грудной еще ребенок в одиночестве. Нечто шепеляво бормотала, будто пускала слюну, через которую трудно было пробиться слову. Светло и радостно, хотя не беспечально, посверкивала в мою сторону направленным отсветом костерка. В траве при сопревших пнях огарково-звездно перемигивались светляки, останки роскошных в урочное время деревьев. Беззвучно, шелково в высокой и еще прозрачной темени надо мной скользяще ныряли в сумрак тайги, будто небесные змеи, летучие мыши — кажаны. Затаенно и невидимо сочились живицей кедры, кряхтели и постанывали от удовольствия.
Я все чего-то напряженно ждал и был на изготовке. Такие ночи не бывают пустыми. Вот-вот кто-то отслонится, отслоится от того же, познавшего вероятное и невероятное за свой век кедра, шагнет ко мне. Дикий древний человек, кровный кедру, сохраненный и схоронившийся в тайге леший, властитель тайги и ее берегун Берендей. Подойдут к костерку, присядут, как бывалые люди, погреться, поговорить. Оттолкнется от выстуженной уже скалы водяной или русалка. Но только безмолвные тени, были и небыли, сполохи и всхлипы костерка пещерно живили мои глаза.
В действительности же вышли совсем не те, кого я ждал и хотел видеть. Двое в военной форме и при красных погонах, с автоматами наперевес. И руки уже на затворах. И пальцы на спусковых крючках. Я сразу же догадался, кто это и откуда, потому встретил их молча. Был знаком с архитектором города и частенько издевался над ним:
— Здесь же ничего не строится, что же и где ты созидаешь и проектируешь?
— Строится, — вынужденно отвечал он. — Только того никто не видит и никому не надо видеть — за колючей проволокой. Шортайга большая и укромная.
Двое были как раз из тех укромных, кого не надо видеть ни ночью, ни днем. Меня распирало любопытство. Это сколько же я сегодня прошел. Походил по горам, тайге и раньше, но нигде не увидел ни колючей проволоки, ни людей за ней, тем более вооруженной военной охраны. Интересоваться этим у моих ночных посетителей было не с руки. Они, как я предполагал, не из говорливых. Сами любят спрашивать, задавать вопросы.
И они задали: кто, почему, откуда и зачем здесь.
Таиться мне было нечего, бояться тоже. Молодой еще, непуганый и доверчивый, как та же таежная лягушка. К тому же свои люди, советские, почти мои ровесники. До «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына было еще далеко. А в его «Одном дне Ивана Денисовича» я не увидел ничего страшного. В лагере его все же кормили, к пайке давали кипяточек или миску баланды. А меня на воле в магазинных очередях за буханкой хлеба — два килограмма, и те надкусанные, со срезанной верхней коркой, — давили до потери сознания. Очередь была милостивой, меня выкидывали из нее на свежий воздух — на траву у крыльца магазина, где я приходил в себя. Проверял, на месте ли мятые, зажатые в ладони мазутные рублики моего отца, паровозного слесаря, и снова на потерю души и сознания ввинчивался в жаждущую хлеба магазинную толпу. Что без хлеба суп из лебеды или крапивы.
Солдаты выслушали меня. Переглянулись и, не опуская рук с автоматов, как пришли, так и пошли, растаяли в ночи. Встреча и разговор, как и с лягушкой, короткие, только не такие дружественные.
Следом за ними я тоже поднялся и ступил в остужающую прохладу тайги. Даже костра не погасил. Он и без того еле-еле тлел, а ветра совсем не было. Гулко трещали под ногами сухие ветки. Шел в сплошной темени, натыкался на стволы деревьев, слепошаро ощупывал и обходил их. Вскоре прибился к железной дороге. Проходящий уже рассветным утром поездок подобрал меня на безлюдном и глухом полустанке. Может, и на том, с которого начиналось мое путешествие. С ухваткой и управностью проказливого нечистика понес меня прочь от моего горбыля-окуня, моей, хотел бы верить, все еще богатой на золото речки. Она открыла и показала мне проход с одной стороны в никуда, а с другой — ведать бы, где мы идем, что ищем, теряем, находим — путь в манящую непознанно сть. Что это была за речка, пролом, тропинка в мое или чье-то прошлое или будущее? А может, она просто забавлялась со мной? Откуда она взялась, куда спешила — к другой реке, в море-океан? А может, только ко мне, погадать на капле своей провидческой воды. Ее имя и предназначение неведомы мне. И вообще — была она или нет, тем более — был ли я возле нее.
Я тоскую и ищу ту речку и сегодня, и не могу отыскать. Может, действительно она приснилась мне, как мальчишке каша. Так пусть же будет благословен мой взрослый сон, с которого начиналась навсегда мне милая и дорогая Горная Шория с ее тайгой, горами, реками и, само собой, шорцами.
Кондома
Все началось, как и заведено у нас, — с горького и сладкого. В Горной Шории я оказался, как эмигрант-нелегал из зарубежья. Так торопился и бежал, что обуться и одеться не успел. Не заработал на шахте «Бирюлинская» в городе Березовском денег даже на проезд и прожитье хотя бы в первые дни. Приехал в столицу Шорского края, тогда ГэПэ, гол как сокол — без копейки в кармане. И у коренного шорца Витьки Моисеева в кармане тоже хоть шаром покати. Нечем даже отметить нашу встречу.
Мы тоскливо, словно лошади в холодном стойле и при пустых яслях, переминались с ноги на ногу под пронзительным, еще зимним ветром на навесном мосту через реку Кондома, располовинившей ГэПэ на две почти равные части. Банкроты полные, что страшнее, чем полный дурак. Но я говорил уже, на небе, на земле, а может, и из-под земли, кто-то угождал мне, помогал в трудное время. Не обошлось без этого и сейчас, среди белого дня, на пустом, без единой живой души мосту через горную речку Кондома.
Ветер принес и напрямую мне под ноги бросил некую зеленоватую бумажку, испещренную печатными буковками. Я подсознательно сразу же ее узнал, но не доверился глазам, хотя на всякий случай немедля прижал ту бумажку подошвой ботинка. И почему-то быстренько и воровато оглянулся. Нигде никого. И ветер притих, и речка успокоилась. А до этого так сварливо и зло выговаривала кому-то, резала и лепила в лоб валунам на ее пути правду- матку. С норовом девка, вся в мать — Томь.
Мы с Витькой переглянулись, как ночные тати, пожали плечами. Усмехнулись. Я-то уже знал чему, он — еще нет. Я нагнулся и высвободил из-под ботинка трешку. Три послереформенных, неразменных, что в десять раз больше сталинских, хрущевских рубля. Довольно грязные и мятые, побывавшие во множестве рук, но, как говорится, хорошая книга, как и хорошая женщина, всегда зачитанная. Дареному коню и цыган в зубы не смотрит. Я показал находку своему другу шорцу. Но шорец на то он и шорец: позднее, а может, и раннее, кто их разберет, зажигание, — глянул мне под ноги, спокойно осведомился:
— А больше там нет?
Ни радости, ни удивления. Только немного позднее, сосем трезво:
— Нет, больше не надо. Душа меру должна знать. Как раз в меру и на плавленый сырок. Копейка лишняя. На развод — соображают.
Я повернулся на четыре стороны и поблагодарил небо, солнце, тайгу и ГэПэ, поклонился реке. Это ведь она приняла и признала меня и выказала свою благосклонность материально.
В Кондоме, с моста кажущейся мелковатой, если судить по ее далеким и крутым берегам, были заложены начала большой реки (как, кстати, почти у каждой реки у нас в Беларуси). Величие, сокрытая сила и неукротимость таких рек познаются обычно в весеннее половодье, да, как это ни удивительно, подчас очень уж сухого лета, когда они разливаются без конца и края или обнажены до немощных ручьев по центру совсем недавно могучего русла. Речки тогда уже нет. А берега подобны гробу, в котором на бело-саванных сухих камнях невидимо, скелетно упокоилась некогда живая и живущая тут река. Человеку остается держать это в памяти, горько удивляться и попрекать себя за то, что произошло на его глазах и не без его убийственного участия, что мы так мерзко и глупо распорядились чужой жизнью. Выпили ее, свое время,
Кондома в их каменном заключении, в склепных объятиях источенных вечностью и водами скал, с наблюдающе зависшей на них тайгой, оставалась еще при силе. Серая и черная задумчивость замшелого камня, разливанно зеленое море хвойного леса и подлеска. В разрыве облаков — голубое небо, а внизу — такая же голубизна воды. Чистейшей воды — алмаз, обручальное кольцо земли на руке вечности.
Алмаз жил, лазерно струился космосом, излучением звезд, дышал таежной живицей. Игриво перешептывался со скалами, кедрачом и водой. Вскрикивал и распевал соловьиными земными голосами и трелями глубинно, донно и воздушно, горлово, грудью и всем телом, рождающим небесные и земные ноты. Заманивал, затягивал, будто в кувшин, в свирельно поющую горловину скал, которые с двух сторон зажали, пленили реку с неосторожно любовно залетевшим туда ветром. Ветер, попав в каменные руки, сходил с ума, обложно и широко, бесновато дышал, требуя воли. А добившись ее, со всех ног бежал в тайгу, оглашая берег радостью избавления от коварства своей неудачной любви.
Так было летом, так было зимой. Столетия и тысячелетия. С человеком здесь и без него. Но, к сожалению, он появился. Земле не повезло.
В зимней шорской сибирской закованности извечно было сокрыто свое щемящее, порой милое и наивное, а порой безжалостно жестокое волшебство. Жизнь и смерть, красота и убийство, какими отмечены были заиндевелые кристаллики хвойных игл присмиревших от вековых раздумий деревьев. Словно там, в их игольчатой заостренности, кто-то прятался и жил. Построил себе вот такой дом. Смотрел сверху на все и всех неисчислимостью маленьких блестящих и смешливых глазенок, пронзая око и слух тех, кто их видел вблизи и снизу. Но не слепя, не докучая мудростью, собственным знанием дали, пространства и времени — собственной причастностью к ним и ко всему сущему на белом свете.
Такая особенность вообще присуща лесам, особенно боровым, хвойным. Может, отсюда и происхождение новогодних елок в наших домах. Но в Шор-тайге домашняя сказочная елка была всегда, в любую пору года, праздничной. Произведением неведомого творца, памятником, коему не надо удивляться, только уважать и беречь, и одновременно деревом, сакрально связанным не только с жизнью, рождением, но и с умиранием — поминальным, похоронным. И не только человеку, всему сущему, с его цепной бесконечностью, смертностью и бессмертием, обличающей нашу неспособность создавать в себе и вокруг себя хотя бы приближенность к тому, что уже есть, создано вопреки, скорее всего, нашему недомыслию. И это раздражает нас. Мы стремимся переплюнуть творца честолюбивым подражанием. Хороним в ремесленных поделках неподдельность величия творца и творчества, теряя доверие к себе и к тому, что имеем, к своей земле.
Неспроста мы всюду более-менее примечательные места называем Швейцариями. Беларусь в этом не исключение: неспособные оценить и признать свое — возвышаем и восславляем чужое. Та же Швейцария в сравнении с Горной Шорией, почти неведомой миру, может затаиться и молчать в кулачок. Все тут неповторимо сказочное. И горы, и реки, и тайга, и даже местные экзоты — бывшие зэки, оставшиеся после гулагов здесь навсегда, и тутошние, так называемые тубыльцы-шорцы, судьбой схожие с американскими индейцами, проживающими в резервациях. Советский грузинский писатель Нодар Думбадзе после вояжа в Америку сказал, что теперь он понял разницу между их и нашими неграми: наши негры — белые. Так вот сегодня наши индейцы — шорцы. Они почти не говорят на своем языке и изредка перекидываются под своим шорским, надо сказать, очень щедрым и теплым солнцем.
В то время, когда я жил и работал в Горной Шории, больше всего там было зэков — бывших заключенных, осевших тут после отсидки в лагерях, и зэков сегодняшних, в упрятанных по тайге лагпунктах. Для представления о Горной Шории и шорцах достаточно вспомнить семью Лыковых, открытую в Шор-тайге писателем и журналистом «Комсомольской правды» Василием Песковым. Представить без преувеличения пещерное существование этой кержацкой староверской семьи. Как трогательно во всех советских, а потом и российских СМИ спасали и спасают сегодня последнюю из могикан этой семьи, больную и немощную старицу Агафью. Но всю Шорию, а вместе с ней и Россию, одним Песковым, несмотря на его святость и честный талант, не спасти. Лыковых на российских просторах несть числа. И несравнимых с теми Лыковыми, которые ни читать, ни писать не могли. Грамотных, с высшим образованием, ученых, кандидатов и докторов наук, знающих зарубежные языки, которые из зарешеченных окон столыпинских вагонов разбрасывали по всей России письма с обращением и просьбой к самой жене Ленина о помощи. Стон и плач многонациональной страны: русских, немцев, украинцев, белорусов, казахов. Хотя тюрьма в то время, как и вся Сибирь, не знала национальности: осибиренные и окамеренные, одной судьбой и одним крестным отцом крещенные голые и нищие зэки.
А край неисчерпаемо богат, на счастье и процветание созданный и обреченный. Как любили повторять шорские геологи: каждого жита по лопате. Только то жито, словно заговоренный местными шаманами клад, нелегко было взять. Труднодоступность, бездорожье, горы, реки, тайга. И самого жита будто только для своих, для местных — всюду понемногу, горсть или ложка. Хотя железной рудой Горной Шории кормился с тридцатых годов прошлого века КМК — Кузнецкий металлургический комбинат, а позднее — Запсиб. И руда — под семьдесят процентов железа, а так называемые хвосты — отходы — до двадцати и двадцати семи процентов руды, что в иных местах считалось приемлемым для добычи и добывалось.
Кроме железной руды — золото, промышленное месторождение фосфоритов, уголь. А еще медь, да не простая, а самородная. Удостовериться в этом можно у входа в краеведческие музеи Кемерова и Новокузнецка, где стоят плиты самородной меди — семь и восемь тонн, добытые в Шории на горе Кайбын. Плиты эти на месте распилили, спустили вниз с вершины более двух с лишним километров. Спускали шорцы летом на санях, вдребезги разнесли около десятка их, пока отерли от пота лбы. Позднее читал, что подобную операцию произвели, не помню сейчас, с чем, индейцы Америки. И Америка гордилась ими, оповестила об этом весь белый свет, расписала в газетах. О наших же индейцах нигде ни слова, ни полслова. Только предания и устный фольклор, молва. Вот такая братская перекличка между двумя народами и материками, нашими и их одного цвета кожи индейцами.
Первые сведения о Шории и шорцах в китайских еще доисторических рукописях, около шести с лишним тысячелетий тому назад — до египетских пирамид еще как до морковкина заговенья, две тысячи лет. А когда, как и откуда возникли у города золотодобытчиков так называемые каменные дворцы, которым бы и олигархи поклонились, — загадка. Не разгадано и до сего дня происхождение каменных сооружений неподалеку от шахтерского города Междуреченск, более величественных и монументальных, как английский Стоунхендж. Куда ни ступи, куда ни кинь глазом — загадка, тайна. И позор, стыд науке, истории, власти, цивилизации, подло закрывающим глаза на тех, кого приручили.
Промышленной добыче самородной меди мешают малые залежи ее на горе Кайбын. Где-то около трехсот тысяч тонн. Знаю, потому что довелось работать самому на доразведке месторождения неподалеку от той горы. Поднимался на ее вершину, искал санный след. Не нашел. Тайга, как и вода, быстро прячет следы. Железная руда, золото, фосфориты, медь — не единственное богатство Горной Шории и шорцев. Хватает и других месторождений полезных ископаемых, о которых знают, но до поры до времени помалкивают. А еще же пушнина, лес, тайга, кедрачи и, наконец, кедровые орешки. Геологических отрядов, партий, в том числе и номерных, закрытых, в Шор-тайге неисчислимо — целое геологическое Западно-Сибирское управление работает. Не всем и каждому дозволено ведать, что они ищут, а тем более находят. Вот и Верхкондомская геологическая партия, в которой я обретался, сначала шла по меди, а вышла на золото. Шория, как и вся страна, земля неожиданностей: триста миллионов искателей, и каждому фартило что-нибудь да найти или потерять, в том числе и самого себя. Тайга принимает и прибирает живых и мертвых. Горная Шория очень и очень схожа с Клондайком Джека Лондона во времена золотой лихорадки.
Шорец, проходчик нашего горного отряда, охотился на медведя, а вышел на золото. Такое случалось здесь не впервые. Шорцы по характеру очень схожи с обитающим здесь бурундуком. Такие же все время ищущие, неугомонные, любопытные и доверчивые. По образу жизни — прирожденные охотники. С обостренным знанием и слухом на все подземное и земное, водное и небесное. Деятельные, чующие, слышащие и видящие. Хотя надо признать, что многие из них сегодня не утруждают себя долгими бегами по тайге за зверем, в том числе и за медведем. Последних времен нашествие на тайгу с медведем управилось и без них. К тому же шорцам сегодня заниматься промысловой охотой мешает исконно русская болезнь, к которой у них почти нет иммунитета, — вековой практики старшего брата. Поздно начали — рано заканчивают.
Последнего времени охотники-шорцы, чернорабочие геологии, присматривают бездомного пса, прикармливают его. Зовут и ведут за собой в тайгу к медвежьей тропе. Валят дерево. Вырубают двух-трехметровый, едва подъемный чурбак. Из металлического троса ладят петлю, укрепляют на чурбаке. Убивают собаку и запетляют ее — подарок косолапому. Тут уже необходимо время, чтобы мясо собаки дошло до вонючих, лакомых зверю кондиций.
Медведь идет на запах, рад и не рад халяве. Пожирает падаль, еще не понимая в прямом смысле этого: бесплатный сыр только в западне. Вот и он — в петле и при бревне. И остается ему только неизбежное: бревно на плечо и, как каторжник, в тайгу, к медведице. Но до медведицы ли с таким пихтовым или лиственничным подарком на горбу. Вот так и добыл Егор Тадыгешев своего очередного медведя. По шорской заведенке отхлестал его прутом, молодой березкой: мол, я тебя не трогал. Сам, сам виноват. Сам убился. Жадный, однако. Полез на кедр за шишками, но неловкий, старый, сорвался. Такой большой, тяжелый, грохнулся на землю и сразу помер. А мне тебя, старший брат мой азыг (медведь по-шорски), жалко, жалко.
Посожалел, погоревал над своим счастьем Егор Тадыгешев. И был готов уже выправиться за конем, чтобы доставить своего неосторожного и неловкого брата в лагерь. Но приметил неподалеку ручей. Не сказать, чтобы броский и привлекательный. Обычный, но как говорят, удача к удаче. Что-то все же подсознательно сработало в голове у Егора: однако ничего ручеина — дно крупнопесчаное. Промыта водой до кварцевого проблеска в глазах, и вода приглашает к разговору. А у Егора всегда на всякий случай при себе, мало ли что, золотопромывочный лоток — шорцы народ предусмотрительный, как древние латиняне: все свое носят с собой. Просто так за чем-то только одним из дому не выходят, совсем, словно полешуки, имеющие всегда при себе что- то про запас, — мало ли что может случиться и понадобиться вдали от жонки и родного дома.
Весь еще в лихорадке удачной охоты, Егор принялся промывать песок. И впечатлился. Сразу же пошло золото. Таким образом, наш немногочисленный горнопроходческий отряд перебросили с меди на золото. И это не разовый случай неожиданного фарта коренным шорцам. Железорудное месторождение Шерегеш, сегодня всей стране известный горнолыжный комплекс для толстосумов, было открыто местным жителем, шорцем, у которого в подполе мерзла картошка: нехороший камень, посетовал он геологам, очень холодный, однако. Холодный камень оказался железной рудой, железом почти без примесей.
Вообще Горная Шория и шорцы по своему добросердечию, чистоте и наивности напоминают мне нечто уже давно потерянное в мире, сказочное, еще благословленное улыбкой творца. Младенчески непосредственная и не такая уже маленькая страна. Страна добрых лесных и горных гномов и эльфов. Если прибавить то, что у нее отняли, обрезали и укоротили, а попросту — ограбили, будет, наверно, не меньше Беларуси. А ту же Швейцарию перекроет в разы. А сейчас — маленькая, населенная малорослым народцем, незлобивым, рассудительным и послушным, и потому почти невидимая, как невидимы, опять же, в Швейцарии и ее Альпах гномы и эльфы, или книжные хоббиты, которыми так увлекается сегодня детвора. Я долго не мог понять этого увлечения. А все очень обычно и просто, буднично даже. Только в том, видимо, и тайна, что буднично, обычно и просто, в детском восприятии: все необъяснимое и сказочное — действительно, хотя и недоступно взрослым, их искушенному, практично хозяйственному уму. А дети прозорливы небесно, земно и природно. Они не совсем еще здесь. Всей своей сутью — в вековой тишине и покое планетарного неторопливого кружения нашей матери-Земли, чуя, что или кто прятался и прячется в зимние холода в зеленых иглах хвойных боров, чуя, что это игра и в игре может сохраниться вечно.
Вот они сохранились, не совсем дети и почти небожители, сошедшие для игры с ними с крон деревьев. Вышелушились из еловых и кедровых шишек, вынырнули из воды, из-подо льда скованных сивером сибирских рек, и разошлись по всему Божьему белому свету, чтобы украсить его. Сердечно и приветливо, но не без хитринки, улыбаясь каждому, кто доверчиво заглянет им в очи, — чаще детям, поскольку и сами дети. Так же грустят, удивленные равнодушием и непонятливостью слабовидящих и временных в этом мире существ. Сами же хорошо видущие и вечные в кратком миге своей односезонной жизни.
Всего им вдосталь, хотя и понемножку. Но сколько святой птахе надо, как и святой душе. Только день сегодняшний такого не принимает и не понимает. Шорцы не единожды пробовали поменять свою судьбу, особенно в начале советской власти. Где-то в средине двадцатых годов намерились создать свою независимую страну. Выбрали уже и правительство, кабинет министров. Загвоздка была лишь в том, что некого ставить на пост министра культуры: не нашлось ни одного грамотного шорца. Думали-гадали и пригадали: есть, есть. Какое-то время жил в городе и чему-то там учился один человек. По слухам, даже стишки пописывал. Живой поэт. И кому, как не живому поэту, быть министром культуры.
Среди ночи, не прерывая заседания кабинета министров, бросились его искать. Не нашли. Неделя, как выправился в тайгу на охоту за белкой. Заседание кабинета продолжалось без министра культуры. Он, собственно, на тот момент был и не нужен, и даже лишний — гуманитарий-стихоплет. А министры разрабатывали план военных действий: в первый же день взять штурмом Мундыбаш — тогда улус, перспективный и быстрорастущий — позднее поселок и рудник. В нем всего два милиционера, пару раз выстрелить даже холостыми, и они разбегутся в разные стороны. Москва же после этого сдастся сама. На этом первое и последнее заседание шорского кабинета министров закончилось.
Поэт вернулся с охоты только на следующую ночь. Его сразу же, не успел снять лыжи, взяли. А о том, что он одну ночь был министром культуры Горной Шории, он узнал только по прошествии семнадцати лет.
Когда я оказался в Горной Шории, она в людском плане была подобна острову с неопределенными берегами. Водораздел между коренным населением и теми, кто бросился осваивать и покорять Сибирь, осмыслить невозможно. Состояние и поведение тех и других лихорадочно авантюристическое. Хотя хрущевская оттепель дышала уже морозами, волны ее, как позже и горбачевской перестройки, только-только достигали глухих таежных заимок и скитов. Велика Россия, глуха, темна и нововведениям не внемлет, не торопится менять кожу. В то же время Сибирь сотрясалась от интеллигентности и интеллигентов, вольнодумцев и политкорректных политических, экономических и всех прочих окрасов и мастей гениев — будущих диссидентов. А проще, опять же немного вперед, — тех, с кем выгодно только что-то быстро есть, незваных, но самоизбранных записных краснобаев и романтиков непременно мировых революций. И в Шор-тайге царила такая возвышенная атмосфера, что сама тайга готова была заговорить стихами. И говорила. Геологический отчет о железорудном месторождении Каз (в переводе гусь, знаково, но точнее было бы — утка) в скором времени — Всесоюзной ударной комсомольской стройке — был написан ямбами и хореями — стихами. Хотя, как мне позднее рассказывали сами геологи, липа это была. Очень умелая, профессиональная зэковская обычная туфта: рудник был привязан и посажен не на рудное тело, а по существу на пустую породу. Но по властвующему тогда энтузиазму это уже мелочи.
Но это все еще только присказка: потехе час, а делу время. Так что пора бы и делом заняться да рыбку половить. Рыбы, однако, не было. Напрасно я раскатал свою полешуцкую падкую на лакомства губу на сибирскую халявную рыбу. Кондома на нее была не просто бедной — пустой. И я со своими удочками смотрелся на ней едва ли не придурком. Хотя таких придурков по ее берегу бродило четверо. Завершилось ударное комсомольское строительство Казского рудника. Таштагол пополнился тремя космольцами-добровольцами, строителями из Москвы, Подмосковья и Рязани. Музыкантами: баянистом, трубачом и альтистом. Двое из них приписались к Таштогольскому дому культуры. Третий, за неимением в том доме инструмента, был направлен в литсотрудники редакции газеты «Красная Шория», в подчинение мне, заведующему отделом промышленности, транспорта и чего-то еще.
Наш квартет обычно прожигал свободное время на речке. Правда, без музыки, хотя она, по нашему поведению, и не повредила бы. Трата времени была узконаправленной и традиционной для молодежи того времени и романтизированной Сибири. Удовлетворялись интеллигентным — по карману именно истинным интеллигентам — сухим и дешевым столовым рислингом. Почему-то на рубль, не больше, девяносто восемь копеек поллитровая бутылка. Других горячительных напитков в город Таштагол неизвестно по чьей прихоти или вкусу не завозили. Это сухое вино было невероятно кислым, легко перешибающим вкус недельных холостяцких щей. В дополнение к этому — пенилось. И потому на довольно активном летом шорском солнце мы ходяще уподоблялись если не самодельной атомной бомбе, то носителям невыстоянной местной браги из карбида, куриного помета и отходов общественного питания.
Лишь изредка городу перепадала водка, анисовая или кориандровая, которых мой традиционно сориентированный организм на дух не принимал из-за аромата: я их туда, а они, как головастик, скользом назад. Страдал, но крепился. В большом почете был чистый питьевой спирт. Но разница в цене и объеме — 98 копеек полновесная поллитра и 5,87 рубля в том же наливе склоняли в пользу рислинга.
Изнемогающе страдая изжогой, отходили и отмокали в Кондоме. В перерывах рыбачили. Вернее, делали вид, что рыбачим, потому что клевала только мелюзга, настырные доставалы троглодиты-пескари. Иной рыбы в сибирской реке Кондома под Таштаголом не припомню. Пескарей же было тьма-тьмущая. Это было как наказание или месть, только кому и за что? Сегодня думаю, именно мне. За измену своим водам: позарилась синица на чужое море, хотела его поджечь. Да невзначай сгорела сама.
Таштагол в переводе с шорского — камень на ладони. И наша четверка отяжеленных рислингом камней, среди иных, раскиданно вросших в берег, укоризненно трезвых. Это надо видеть. И только позже и издали, иначе не прошибет. Как-то уже вдали от самого себя той поры мне попали на глаза четыре блоковские строчки:
Это про нас. Про меня в том времени. А может, не только в том…
Самым колоритным и достойным внимания в редакции газеты «Красная Шория», одноэтажном деревянном и очень уютном домике, был, безусловно, ее редактор, также очень уютный и с первого взгляда располагающий к себе Александр Яковлевич Бабенко. Хотя и всех других сотрудников еще искать да искать — днем с огнем. Но в первую очередь, несомненно, надо признать особенность самой газеты, районки, как их принято называть, любовно и безобидно, местной городской сплетницы в отличие от полновесных того же направления «правд», «трудов» и «известий». В ней же все вершилось сердечно, полюбовно и незлобиво. Даже статья Уголовного Кодекса за ложные сведения на выпускных данных газеты означала не более как ответственность за мужеложество. Это не мешало «Красной Шории» быть стартовой площадкой многих и многих журналюг областных и даже центральных газет. Сам Бабенко, кажется мне сегодня издали, был невероятно к лицу Шорскому краю и его тутошним, коренным жителям. Чего стоит одно его явление здесь — почти библейское, по Иванову: явление Христа народу.
Происходил, двигался он из областной партийной газеты «Кузбасс». А до этого обретался едва ли не в «Правде». К сожалению, такие неожиданные крученые повороты и ходы в нашей жизни происходят сплошь и рядом. И со многими. Я лично был знаком с лейтенантом, отмеченным генералом за образцовую работу в роте.
— Вы, наверно, из старшин, старослужащих прапорщиков? — спросил его генерал.
— Никак нет, товарищ генерал, — печально ответил лейтенант. — Я из бывших капитанов.
Нечто похожее случилось и с Александром Яковлевичем Бабенко, после чего отправился он из газеты «Кузбасс» через Новокузнецк в стольный ГэПэ Таштагол на грузотакси. В прошлом был такой транспорт: обыкновенный газон, крытый брезентом и оборудованный скамейками для сидения. Набилось в то грузотакси народу — плюнуть некуда. Но в той селедочной толпе Бабенко почувствовал, что никто на нем не сидит, не лежит, даже на ногах его не стоит. Он вольготно и один занимает едва ли не целую лавку.
— Уважают, подумал, — рассказывал он нам после. — Достоин, не хухры-мухры — редактор районной газеты. В велюровой, специально по должности приобретенной шляпе, при галстуке и в модных импортных, по великому блату купленных солнцезащитных черных очках со стеклами в половину лица.
Но тут грузотакси остановилось, в кузов молча залезли суровые люди в военной форме и с автоматами. Пассажиры-шорцы, что до этого прижимались к бортам, отпрянули от них, распрямились и все как один ткнули в сторону Бабенко пальцами и завопили:
— Берите, берите его! Это он, он, не наш. Чужой человек. Шпион.
Подобных происшествий с нашим редактором, иногда забавных, а иногда и совсем наоборот, было не счесть — это действительно, как кому на роду написано. Одному всюду куда-то и во что-то влипать, слыть ходячим анекдотом, другому и не знать, что анекдоты среди нас есть. Бабенко был из той редкой породы людей, которые до старости дивят народ, каждый день — с ними что-то немыслимое и новое.
Возвращался на мотоцикле с секретарем райкома партии с охоты. Все, наверно, знают, в каком состоянии после нее возвращается начальство. В центре города возле райкома партии на площади у памятника В. И. Ленину сделали три круга почета. Бабенко наотрез отказался покидать площадь, не поздоровавшись с Ильичом. Стоя в мотоцикле, жестом каменного Ильича, зажав кепки в ладонях, поприветствовали вождя. На следующий день утром позвонили из обкома партии: еще одно такое приветствие, и оба пойдете подметать улицы в поселок Мундыбаш.
Туда же, в Мундыбаш, почему-то пугали сверху именно этим поселком, угрожали отправить на трудовое перевоспитание еще одного человека, который надолго и, как говорится, из-за толстых обстоятельств прочно укоренился в Горной Шории. Сначала принудительно, а потом и добровольно. Непростой был человек, хотя и законченный чудак, в Бабенко: два сапога пара. Даже внешне, неординарностью поведения, ухватками и при всем этом интеллигентностью очень и очень схожий с редактором районной газеты. Интеллигент-ботаник по жизни, из бывшей, совсем не советского розлива и не красной профессуры. Ученый, может, равный самому гениальному Чижевскому — знатоку солнца и его влияния на здоровье человека и общества.
Гелиометеоролог Анатолий Витальевич Дьяков, в недалеком прошлом главный метеоролог Горшорлага, переписывался с президентами и премьерами многих иностранных держав. Предупреждал и предсказывал землетрясения и тайфуны и всевозможные иные игры стихии. Пытался предупредить о грядущем неурожае и Н. С. Хрущева. Но тот оказался непоколебим, буркнул лишь что-то невразумительное. На такие случаи у Никиты Сергеевича в кармане была своя Кассандра, академик Т. Лысенко. Но уже после Хрущева, в 1972 году, Дьяков все же был награжден орденом Трудового Красного Знамени с формулировкой: «За успехи в увеличении производства зерна». Издевательство, оскорбление, а может, и кремлевская шутка. Так что Анатолий Витальевич тоже был перспективным кадром на должность дворника в шорский поселок с неблагозвучным названием Мундыбаш.
И одевался Дьяков как человек не из этого мира. Стоило ему выйти из дома, как образовывалась толпа. За ним стаями ходили и дети, и даже взрослые шорцы. Было на что посмотреть и чему подивиться. Черно-желтые тяжелые горные ботинки, словно копыта мустанга из прерий, на толстом белом каучуке. Пестрые гетры от лодыжек и за колени, до невообразимо неприличных в тайге в то время, не помню уж, какого цвета, шортов. На шее что-то ползущее, пестрое — шарфик, косынка? В дополнение к этому — в разные цвета окрашенная куртка, по всему, холодная, на рыбьем меху, а Шория отнюдь не Европа и зимой отдает предпочтение тулупам. Тирольская шапочка с шишечкой, но совсем не кедровой, скорее звоночком эльфа или гнома. Убей меня, не наш человек. Чужак.
Свое длительное пребывание в Шории после отсидки в лагере и реабилитации Анатолий Витальевич объяснял особенной здесь розой ветров, определяющей формирование и состояние погоды едва ли не всей нашей планеты. Не исключено, что так и было. Но, как я думаю сегодня, было и другое. Простое и человеческое. Шория и шорцы легли и запали ему в душу. Дьяковы довольно известный в России клан ученых, писателей с разнящимися судьбами и уклонами полных противоречий добра и зла эпохи. И ему, принявшему и познавшему Сибирь, хотя и горько, подневольно, не хотелось опять в тот клан и круг, из которого он был насильственно извлечен. Такова притягательная сила Сибири, а тем более Горной Шории.
Наиболее ощутимой и показательной, по свидетельству Анатолия Витальевича, роза ветров была на руднике и в поселке Темиртау, где он обосновался. С этой розой ветров он обратился в редакцию районки, к Александру Яковлевичу Бабенко. Они заперлись и, не показывая носа, сидели в кабинете редактора часа два с добрым гаком. Дьяков покинул редакцию, непроницаемо скрытый седоватой бородкой интеллигента и писателя-разночинца прошлого столетия. Чисто выбритый, раскрасневшийся Бабенко долго носился, звучно хлопал дверями редакционных кабинетов. Жаловался нам:
— Роза ветров. Роза ветров. А мы орган райкома партии.
Но статью — о шорской розе ветров и необходимости создания лаборатории по ее изучению именно в Темиртау, неизвестно до какой степени объевреенную, все же поместил в газете. За что немедленно схлопотал выговор с последним предупреждением:
— Еще одна такая роза в партийном органе, и ты будешь главным подметальщиком улиц в шорских улусах.
Обошлось. Более того, наш главный редактор не поступился достоинством и журналистской дерзостью. Только, бросая нам подписанные им в печать наши опусы с намеком на ересь, сетовал:
— Знаю, вы не будете носить мне передачи.
На что мы обычно отвечали:
— А почему бы и нет, Александр Яковлевич? Будем, будем носить.
Вот так мы и жили, набирались ума-разума при газете «Красная Шория» и ее редакторе. Мне нравилось. Из конца в конец я объездил и изведал Шорию. А это были расстояния и расстояния. И разнообразие. Рудники, леспромхозы, золотые прииски, геологоразведочные партии и отряды, промысловики-охотники. Я был легок на подъем, жаден на все новое. Ко всему, не избыл, не потерял детской мечты найти достойную для рыбалки реку без докучливых троглодитов-пескарей.
Не нашел, не успел. Остановил и помешал, схватил буквально за ногу Никита Сергеевич Хрущев: волюнтаристски одним махом прикрыл все районные газеты, в том числе и нашу «Красную Шорию». Что делать? Думал, выбирал и колебался недолго: в тайгу, в геологоразведку. Это была тоже моя давняя детская мечта. Но я не осмелился пойти учиться на геолога. В той учебе, как я предусмотрительно заранее разузнал, было много математики. А я в ней ни тпру, ни ну. Да и денег на учебу, проживание где я возьму. Потому выбрал государственное содержание и шахту — трудовые резервы.
Теперь же позарился на геологию, из-за волюшки вольной, свободы, тайги и всего прочего, чем мы бредим до последнего. И конечно, воды, рек. Выпала опять речка Кондома. Судьба-злодейка. Но думалось, что в тайге Кондома будет иной, чем под городом, уловистая и добычливая на пристойную рыбу. Развесил губу и опять наступил на прежние грабли. Недомерки-пескари правили бал и вдали от Таштагола. Встретили меня как своего.
Эта мелкая пакость досаждала мне и в глухой тайге. Норовила снять насадку и не облизнуться. А насадка в нашем бивуачном лагере добывалась нелегко и непросто. Иной раз стоила и крови. До червей было не дорыться. Удил на таежного гнуса — слепней и оводов. Ловил их на голое тело, желательно потное, с душком. Выручали и лошади при партии, но не всегда и не все добровольно. Одни понимали — надо человеку, и шли навстречу по-человечески. Другие, скорее всего, принимали меня за тот же гнус, мерзкую заедь, отбивались копытом, хвостом, а некоторые и кусались. Скалили желтые большие зубы, пытаясь мгновенно и зло снять с меня скальп или откусить ухо.
Гнус и заедь использовались для насадки еще и потому, что очень уж по вкусу приходились местному хариусу, который вот-вот должен был скатиться с верховьев реки и приступить к осеннему нересту. Хариуса ловить мне еще не приходилось. Я ждал его как второго пришествия. Но не с моим счастьем овдоветь. Начальник партии кореец Пак положил на меня глаз и решил повысить: из проходчиков перевести в буровики. Кстати, это была не первая попытка сделать из меня человека, вывести в люди. Тот же Бабенко, как признался позже, намеревался направить меня в ВПШ — высшую партийную школу при ЦК КПСС.
Слава Богу, не получилось. Во-первых, беспартийный. Во-вторых, при всем своем юношеском нигилизме я был из самых-самых правоверных и преданных социализмам и коммунизмам. Хотя по молодости еще не задубевших, но уже крепко упертых рогом в эти измы, что более всего опасно. Именно из таких межеумков и рождаются самые гнусные пройды, неукорененные нигде и ни в чем — куда ветер, туда и они, гнущиеся по линии партии, рубля и собственного благополучия. Верные охранители властного державного духа, который они же и ненавидят. Потому что сами с душком, смердно номенклатурным, амбициозно несостоявшимся — российская имперская порода, сотворенная и выращенная пробирочным советским строем. Порода, ярко изобличающая себя сегодня в период распада мифического славянского братства, готовая к любому, какой прикажут, обману. А в первую очередь — самообману.
И хорошо, что ничего не вышло ни у меня, ни у украинца Бабенко, ни у корейца Пака. Благодарю. И в первую очередь Никиту Сергеевича Хрущева, а потом Егора Тадыгешева, искусившего меня открытием золота. Кстати, там впоследствии появился прииск, названный не по имени открывателя Тадыгешева, как того требовала справедливость, а очень по-советски — Первомайский.
Наш отряд из пяти фартовых таежных проходимцев, подрывника и проходчиков шурфов, в числе которых был и я, прибыл на поиски золота где-то уже в другой половине июньского дня. На берегу той же, неотступно следующей за мной Кондомы, как не без гордости отметил я, стояла умело, художественно вписанная в окружающую тайгу изба. Стояла давно, срослась уже тут со всем и ко всему привыкла. Прижилась и пожила. Стенные бревна уже оморщинились, а морщины заглубились трещинами, бороздами и чернью. Подрывник, самый верткий и бывалый среди нас, сразу же бросился к окну дома. Постучал по стеклу. Окно открылось. Из него показалось чернобородо иконописное лицо — на всю оконную раму.
— Дайте пить, — скороговоркой высказался подрывник. — А то так ести хочется, что и переночевать негде.
— Отвали, козлина, — осадил его явленный из бороды красный и довольно губастый рот.
Приветственные слова были произнесены. Знакомство состоялось. Позднее этот человек сказал нам, что он из староверов. Явно врал. По всему, он был из лагерных балагуров. Часто поминал мать, но совсем не Божью. Когда позже мы его спросили, а не тоскливо ли ему тут живется, а жил он с моложавой еще женой, двумя сыновьями и двумя невестками.
— Летом, может, еще и ничего. А вот зимой, в морозы, среди снега и снега, тайги, как в бочке или в пустыне. Тоска зеленая.
— Ничего тоскливого, — ответил старовер. — Ночью как улындим своим бабам, только дом трясется.
Таким был наш новый сосед из сибирских «староверов». Подгребался вечерами к нашему костерку. Побалакать не чурался. Но в свой дом, к себе никого не звал и не допускал. Даже кружки, попить воды, брать не дозволял — испоганите. Однажды только я как-то нечаянно проскочил в его избу. Икон было много, на очень старых, источенных шашелем досках. Суровые святые лики тускло туманились, словно в сине-белесом дыме нашего вечернего костра. Неподступные, подобно хозяину, в желто отсверкивающих под золото, а может, и золотых окладах. И неожиданно впечатляющее наличие книг. Вполне пристойная библиотека. Только все книги на латинке, похоже, на немецком языке. Меня от них скоренько отлучили и выперли за порог.
Ранним утром еще по злой буродымчатой росе мы шли на маршрут — ближнюю к нам гору. Травы в тайге высокие. Но мы вскоре протоптали довольно широкую тропу и уже не вымокали до пояса и выше. По дороге витаминились очень сочной здесь и потому, казалось, сладкой черемшой- колбой, картофельной завязью корешков саранок, в самом деле — наподобие нашей сырой, но слегка подслащенной картошки с едва ощутимым привкусом лесной черемухи, разомлелой на солнце земли, брусники и черники.
Закапывались в гору до скальных, коренных пород — били шурфы. При так называемом сбеге — нахлысте пород, различном их смешении, появлении скарна — соединяли шурфы канавами, траншеями. Были похожи больше на стройбатовцев-солдат, нежели на горняков-проходчиков. Пехота. На гумус, глубинно мягкую землю гора пожадничала. Два-три метра — и скала. Хотя нет-нет да и приходилось зарываться на восемь-десять метров вглубь.
На них наш горный мастер обычно ставил Захара Зарипова, человека и проходчика, даже по татарским меркам очень трудолюбивого — живое воплощение сегодня настоящего трудоголика. На глубокой проходке Зарипов мостил на свой рост с учетом поднятых рук перекидной мосток. Выбрасывал грунт двойным, а то и тройным перекидом. Как раз на одном из таких шурфов и случилось такое, что надолго заняло и украсило наш таежный быт. Позднее сам Захар рассказывал:
— Лопата сдельно прогрессивная. Шурую и шурую, гружу мосток. Не кожей, корнями волос чувствую: лежит на мне чужой глаз. Кто-то кешкается и сопит, ворочается вверху, паскудит на бруствере. Я без внимания: мастер подошел проверить, что у меня на выходе моей сдельно прогрессивной. Только шумок вверху затягивается и становится сильнее. Уже мелкие камешки с песком сыплются и на голову прыгают. Крикнул — тишина. Продолжаю шуровать лопатой. Наверху не успокаиваются. Вскочил на мосток, очистить его, а заодно и разобраться с тем, что там наверху происходит. Выкинул несколько лопат влажного песка на бруствер. Нет, все же наверху кто-то есть, и живой. Уже не просто ворочается, бурчит. Интересно стало. Захотел проверить. Мне к тому времени уже и в кустики край невтерпеж.
Обошелся татарин без кустиков. На бровке шурфа перед Захаром в полный рост на задних лапах стоял сердитый медведь. Передними протирал запорошенные песком глаза. И уже не бурчал — ревел, зло облизывая узеньким, но длинным языком клыкастую пасть. Захар зажмурился и скользом — опять в спасительную прохладу шурфа. А медведь — слепо в малинник поблизости, из которого, наверно, и вышел в поисках чего-нибудь более существенного, чем ягоды. А может, и из-за своего природного любопытства, в котором он лишь самую малость уступает бурундуку. Но тот хотя обликом и под медведя, но обыкновенный полосатый травоед-вегетарианец. Оповещает он о своем появлении, как и прощается, тоненьким и мелодичным свистом, словно извиняется.
После случая с медведем и несчастья с Захаром мой товарищ по работе шорец Петька, подпольное прозвище Петька Райпотребсоюз, нареченный так отнюдь не за богатство, а потому что все в таежной жизни умел, неожиданно предложил мне:
— А хочешь, я тебе живого медведя поймаю?
Был Петька небольшого росточка и в плечах неширок. Пожалел меня, наблюдая, как я извожу себя на реке, пытаясь поймать пристойную рыбину.
Медведь, ни живой, ни мертвый, был мне не нужен. Но я посмотрел на Петьку и поверил: этот может. Мне пришлось как-то говорить с шорцем Петькиного сложения, промысловиком-охотником на медведей. Говорили мы, правда, через стекло окна больницы после того, как он живьем взял в тайге медведя. Был тот медведь на его счету сороковым. А у медвежатников считается: сороковой — роковой. Промысловик, как он исповедовался мне, решил проверить, вранье это или так оно и вправду, как то проделал в конце своей жизни английский драматург Бернард Шоу, испытывая поговорку: не пили сук, на котором сидишь, — есть, есть что-то общее между шорцами и английскими джентльменами. Шоу взялся пилить сук, сидя на нем, грохнулся оземь и сломал руку.
Охотник-шорец пошел на своего сорокового медведя с голыми руками и поборол его. Но чтобы окончательно утвердиться во мнении: враки все это про сорокового рокового медведя, повел его из тайги в город Таштагол на веревке. Некоторое время уязвленный и оскорбленный хозяин тайги покорно и косолапо топал за невзрачным шорцем. Но вскоре пришел в себя и возмутился: в самом деле, негоже медведям уподобляться коровам. Медведь снял с охотника скальп. Тем же скальпом, не для сокрытия ли своего позора, прикрыл обидчику глаза. А заодно и ненавистное ему лицо.
Так что я наотрез отказался от предложения Петьки Райпотребсоюза получить в свою собственность живого медведя. Обойдусь, как-нибудь перебьюсь. Пусть мы с ним оба будем вольными и живыми. Тогда Петька взялся меня обучать тому, как в шорских реках надо ловить рыбу. Учил едва ли не на пальцах, не на живом примере, потому что рыбы для этого в Кондоме не наблюдалось. Привычных нам удилищ и удочек шорцы не признавали и не признают. Берут рыбу в реке руками или специальными приспособлениями. Одно из них звучало, хотя и метко, но не для повторения вслух и письменно. Круглая лозовая плетенка с одним только отверстием в дне — для захода рыбы. Кстати, есть такое же приспособление и у рыбаков на Полесье, и название похожее — не для печати. Но неблагозвучная та плетенка, хотя и привлекала, нам не годилась. Ею пользуются зимой, по позднему уже льду, в предвестии так называемых придух — зимних заморов.