Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Оспожинки - Василий Павлович Аксенов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Не простужусь, – мотаю головой.

– Да долго ли… он не простудится… с тепла-то, из-под одеяла, тут же проберёт, махом… Ложись, поспи.

– Выспался! – говорю громче.

– Кого там, выспался… Читал всю ночь…

Огонь горел, вставала, видела.

– Ну, ещё часик, ладно, поваляюсь. Ты разбуди меня!

– Разбужу, разбужу, – говорит. – Совсем глухая уже стала… Вижу, что говорят, а чё – не разберу… Доить пойду и разбужу… Я подоить-то – подою, встать со скамеечки поможешь да после в избу унесёшь подойник с молоком… Безо всего-то, налегке, я доплетусь уж… Блины, даст Бог, готовы будут, с парным поешь… Поспи, поспи. Когда ещё и выспаться, как тока в отпуске и дома… В избе-то холодно – плиту вон затопила. От той, от русской-то, когда ещё нагреется. Блины… какие уж получатся… Мука всё нынче никудышная. В неё чё, может, добавляют… кроме муки-то?

– Может, – говорю.

– Чё? – спрашивает.

– Может, и добавляют! – повторяю. – А что, не знаю.

– Время такое… как при Ироде… Иди, поспи.

– Посплю, посплю.

– Поспи, родимый.

Пошёл к себе на веранду. Лёг в неостывшую ещё постель. Уснул.

Из далёкого-далёкого, но моего (личного) прошлого приснилось что-то мне. Сюжет не вспомнить, помню ощущение – давно такого не испытывал:

Внутри – спокойно, внешне – лучезарно.

Но ненадолго – пока недавнее не всплыло, не коснулось…

Не об этом.

2

Пробудился я с чувством невнятной тревоги: Как ветерком напористым и налетевшим вдруг обдуло бы лицо, так вот обдало ею сердце – у сердца уши есть, и весть дошла до них какая-то – ум мой пока не опознал.

Тихо в доме. Тихо необычно.

За окном поблекло – начало светать.

Что день начался, думая об этом мельком и неотступно думая о том, что не отсутствие – при тишине такой, – а чьё-то присутствие, и в необычном состоянии при этом, способно так насторожить, вылез я, покрывшись сразу пупырышками от холода, из-под тяжёлого ватного одеяла, в штаны и свитер торопливо облачился, заправил наскоро постель, покинул стылую веранду, в ярко освещённую многоваттной электрической лампочкой прогревшуюся уже от двух печей прихожую вступил. И – щурясь после полумрака – вижу:

Сидит мама бездвижно – словно замерла она временно перед фотографом или художником-портретистом, после утраты ли невосполнимой – на стуле около входной двери, понуро под ноги себе глядит; и не моргает. Руки крест-накрест на коленях сложены. Жилы на них набрякли выпукло – как реки взбухли подо льдом и скоро вскроются, готовы расковаться. Тёмно-синяя суконная юбка, в которой обычно управляется, и опоясанная, вместо ремешка, тонкой пеньковой верёвкой, которой она иногда привязывает, чтобы, как баба пьяная, не танцевала, когда доит её, к столбу корову, и серая стёганая телогрейка на ней по левому боку густо испачканы в коровьем выкиде. В толстом коричневом платке, повязанном по-русски, из-под которого выбилась седая прядь – не дрогнет та, не шелохнётся.

Было бы всё нормально, в сенях бы разулась, в дом бы обутой не зашла, сейчас – в калошах.

Около стула на полу стоит пустой цинковый подойник, изнутри белый от молочной пены, снаружи тоже разрисованный навозом.

Плачет она, мама, насухо – лишь подбородком – смялся тот, как яблоко мочёное.

Хмуро молчит. Глаз на меня не поднимает.

А у меня душа зашлась – дышать мне стало трудно, – будто весь воздух разом, как из шарика резинового, насосом выкачали из избы, стены её пока ещё не слиплись только. И всегда со мной так, внутри у меня такое начинает вытворяться, ко гда я духом обмираю, малодушничаю. Когда плачет рядом кто-то – цепенею. Как малахольный. И слова в моей, будто совсем не приспособленной для подобных случаев, голове тут же не в очередь, как бы им следовало, спешат выстроиться, а в кучу-малу, как пчёлы в рой, сбиваются – ну и найди в ней, в куче этой, после нужное. Какое первым ухватил, в ход и пускаешь.

– Что такое? – догадываюсь, что произошло, но спрашиваю: – Почему меня не разбудила?!

Расслышала, догадалась ли, о чём спрашиваю, отвечает, оставаясь взором на полу, или где ниже:

– Глянула – спишь… Устал с дороги… Пожалела. – Пожалела!..

– Думала, справлюсь.

– Справлюсь!

– Первый раз бы… А когда одна-то… Кто мне тут…

– Мама, ты вечно… Как, не знаю…

– Нет помощников, сама всё…

– Кто-то тебя как будто заставляет.

– Вот, – говорит, локтём указывая на подойник, – весь удой, и нечего процеживать – меньше хлопот зато… Кое-как, – продолжает, – подоила… Не стоит же – издевается, холера… Тока приноровлюсь, под ней пристроюсь, а она возьмёт, нарочно переступит. Мне за ней вслед надо пересаживаться… Это пока я… как коряга… встану да сяду – век минует…

– Сама себе командир.

Не слышит.

– Не уговоришь, – говорю. – Упрямая.

– Закончила, – говорит, – с горем пополам. Хоть и дойки у неё, одно счастье, мягкие, не то что у матери её были… Марту-то помнишь?.. Ни в какое с той сравнение. Зима и лето. У той-то так их не подёргал бы, не потянул… как деревянные… кожу с ладошек бы содрал. У этой – ладно… Поднялась кое-как, направилась… Лага настила – во дворе, а не в ограде, – вывернула её – ещё вчерась, ночью уже бродила ли – своим копытом… краем торчит, бреду – не вижу… После, позавтракашь как, отдохнёшь, сходи, будь добр, поправь её да закрепи там, чтобы не возвышалась, не высовывалась. А то и ей, корове-то, ходить неловко, да и бычишко ногу бы не повредил… Споткнулась об неё, об эту лагу, будь она неладна, и со всего маху полетела… Встала едва. Лежала, как бремно… Как-то ещё не захлестнулась насмерть… Наказанне… А и за чё?.. За чё, за чё. Есть, значит, за чё. Ещё и спрашиваю… Меньше бы надо выбражать. Развыбражалась… Вроде как путняя. А дунь сильнее на меня – и улетучусь.

– Мама.

– Чё-то и мним всё из себя. А чё мы стоим?..

Прах, он прахом и останется… Собран пока вот, а потом развеется, и тока… Как уж смириться, шею-то пригнуть?.. Не гнётся… Ну, ничё, – говорит, – с вечёрошным блины поешь, оно не скисло, не успело, на ём и сливки настоялись…

– Я же люблю холодное, а не парное!

– Знаю. Но и парное надо пить – полезно… Ещё не стряпала… Это мне чё бы раньше – подоить?.. Минута б дела… И куда чё, – говорит, – в человеке девается?.. Трава травой, но той-то хоть не мучиться… И высыхаешь, как карамора, и на чуму становишься похож… Вся вон в гомне, как где валялась специально… Снимать всё надо да замачивать. Ну, как-нибудь, – говорит, – время выберем, пока ты дома-то, и постирам. Я подмогу, ты полоскать на речку тока сбегашь… Не выпускала её – рано… Потом пойдёшь ворота ей, противной, отворишь. Бродниковы своих, – говорит, – корову с нетелью, с которыми она пасётся вместе, поздно выгоняют… в половине. Одну её счас выпусти – всю деревню наскрозь проорёт – искать тех будет.

– Мама!

– Совсем бы, вредную, не выпускала, пусть посидела бы неделю взаперте, а то и две, тогда бы, может, чуть одумалась, то обнаглела… Не Чернуша, а гомнюша… И без коровы никуда.

– Мама, какая уж тебе корова?! Давай, – говорю, – сдадим… Васька приедет, и решим, куда и как…

– Сдавайте, – говорит, глядя всё так же себе под ноги. – Раз за меня-то, соберётесь, всё решите… Вы её поведёте сдавать, а я за вами следом поползу. Обеих сдайте. Ту-то – на мясо хошь, ну а меня – на костную муку… ещё сгожусь ли?

– Может, кто купит?.. Чтобы не сдавать. – Кто её купит…

– Кто вдруг подвернётся.

– Вдруг – не друг, на вдруг надейся… Старые, – говорит, – держать уже не могут, освобождаются от скота. И денег нет у них таких, чтобы купить. Какие есть, на похороны себе копят. А молодым – нужна она, корова эта, шибко… Всё отдыхать теперь привыкли, развлекаться. А с ней, с коровой-то, не отдохнёшь, перед теливизером шибко не посидишь, праздников у скотины не быват – рано вставай, корми, пои, и ежедневно. Сам – ладно, а её, скотину, голодом не оставишь… И как сдавать – она ведь стельная.

– Так и всегда она, – я пуще распаляюсь, – будет то стельная, то на сносях!..

– Нет, не всегда… И мне недолго уж осталось.

– Опять ты, мама!..

– Вот тебе и мама. Знаю, что мама, много лет уже мама… Я здесь одна-то одинёшенька, как перст в напёрстке. Соседи были бы, то – никого… Людей уж нет, так хоть корова… живое всё же… с ней поговоришь. Кто одиночество такое может вынести?.. Кому по силам?.. Пока-то – ладно, а зимой?.. Ночь – год. А сна-то нет когда, как коротать?.. Вы и бываете, но лишь наездами. За то спасибо, не виню вас… Вон у других – и дети есть, а толку-то – за столько лет ни разу не приехали, не навестили… Жить же не станете со мной тут постоянно… И свои у всех семьи – не бросите. К кому из вас – я не поеду. Тут – как ни плохо и ни тяжело, но я сама себе хозяйка… Больно нужны кому свекровки, тёшши престарелые… Такая доля уж моя, ничё не сделашь… Надо уж как-то доживать… терпеть, сносить, живым в могилу не полезешь.

Мечусь рядом, бросаюсь от стены к стене, пол подо мной будто горит, давлюсь застрявшим в горле комом, задыхаюсь, но не от метаний по прихожей, а от захлестнувшей меня жалости к матери и от недовольства и раздражения на самого себя, взрослого, здорового мужика: вместо того чтобы утешить, давать советы начинаю. Жалость – плохой советник, никудышный – давно известно, принято к сведению, но не к исполнению, а потому и навыка-то нет, а лишь душевная убогость.

– Пойду! – сказал.

Мама молчит.

Куртку накинул, вылетел из дому.

И из ограды. Стал возле ворот.

Дышу – вытравливаю из себя гневливость. Не на кого-то в гневе – на себя.

Через муравчатую дорогу, напротив, кособочится, словно в поклоне перед не взошедшим ещё солнцем, по крайней мере, в ту, северо-восточную, сторону, откуда солнце ожидается, побуревший от времени дом лиственничный. Пятистенок. С провалившейся уже тесовой четырёхскатной крышей и с выбитыми напрочь в окнах стёклами – бледнеет изнутри через чёрные проёмы стенами с почти осыпавшейся с них извёсткой. Слева и справа от нашего – тоже пустые. От некоторых, как в дёснах от вырванных зубов, уже остались только ямы от подпольев. До первой жилой избы, по всему радиусу, надо пройти двумя обезлюдевшими улицами, и в той избе живёт старуха-бобылка. Ни маме до неё не добраться, ни ей до мамы, зимой и вовсе, чтоб проведать, хоть и младше она, тётка Евдокия, мамы лет на десять – ногу отрезали ей год назад, – куда идти, с кровати уж не слазит. Мама так говорит: «Топ-топ – костяная нога, топ-топ – деревянная… С Дусей-то мы уже и не увидимся, наверно… тока уж там, на том-то свете, может, еслив глаза Господь нам не застит, грехами нашими их не замажет».

Инею прибавилось – он как кораллами на всём разросся, всё опушил. Воздух чистый – деревенский. Небо тусклое ещё, но ясное. Туман в низинах – сплющился оладьями. Ориентируясь по Ислени, с севера на юг, оставив после себя сизо-розовую, как обёрточная лента, полосу, пролетел недавно самолёт. В Исленьск из Норильска. Больше неоткуда. Разве что с полюса полярного. Но что в Исленьск-то – это точно. Если, конечно, не от полюса до полюса, Исленьск минуя.

Дрозды шумят безгласно в нашем палисаднике. Иргу, никем раньше здесь не виданную, которую привёз откуда-то и посадил тут Василий, да черёмуху, местную жительницу, ёрзая в её густых ветвесплетениях, от ягод зачищают. С иргой уже почти управились, черёмуху добирают. От них, дроздов, спасения не стало. Прежде они в лесу всё больше обитали. Теперь деревня – дом родной их. Оголтелые. Мама их дристунами называет. Заслужили.

Сорока стрекочет. На весь околоток. Сердится на кого-то. На ястреба, наверное, которого боится. Кто у неё что, может, утащил, украл припрятанное ею – на того ли.

Кричит где-то у нас на задворках ворона. Так, будто ей перья выдирают из хвоста.

Кошек не видно – не получив привычно молока парного от мамы, подались, несчастные, на промысел. Удачи им.

Пошёл во двор. Бревно, за которое запнулась мама, стал поправлять.

В углу двора стоит Чернуша, внимательно и настороженно на меня смотрит.

– У! – ей с укором говорю. – Зачем, гомнюша, над хозяйкой издеваешься? Не стыдно?

Выпустив из ноздрей, как из орудий, в меня две струи густого пара, вздохнула тяжко, но не отвечает.

Я ей опять:

– По-русски тебя спрашиваю.

Молчит, по-русски отвечать не хочет. Василий, мой старший брат, корову может подоить, и делает это, когда приезжает из Елисейска, где сейчас живёт, проворней иной бабы. А я так и не научился. Отец наш тоже не касался: мол, не мужское это дело.

Меня с Василием не путает Чернуша, различает. Тот бы ей хлеба корочку принёс и, как с подружкой, словом ласковым бы с ней обмолвился. Как на меня, с опаской на него она бы не глядела. А вот у нас с ней, с кормилицей, контры, как выражается мама. Корова знает, кто как к ней относится, мол, чувствует. Как отношусь я к ней? Нормально. Дружбы с ней, правда, не вожу.

«Она, скотина бессловесная, не рассуждат, как мы, но всё при этом понимат – злого от доброго-то отличит», – говорит мама.

Возможно.

С кроткой, как у байкальской нерпы, мордой, палевый, мастью не в мать свою, а в прохожего быка-молодца, уже большенький телёнок, сын Чернуши, чёрной, как медведь, с белой звездой только на лбу, в другом углу двора хоронится. Жуёт лениво сено прошлогоднее; тоже косится в мою сторону – на всякий случай. Мать, Чернуша, обижат, бодат яво нешшадно – к ней он поэтому старается не приближаться, держит дистанцию, чтобы ей под рога не подвернуться. Красивые те у Чернуши, как у Небесной Коровы Нут – такой же формы, величавы.

Хоть на людей, не приведи Господь, их не нацеливат, и ладно, то было б горя.

Бревно на место, как просила мама, вставил, двумя железными, санными, скобами его среди других в настиле закрепил. После попрыгал по нему – проверил прочность. Ну, до зимы продержится, надеюсь, а там, морозами-то, так скуёт, что его трактором не выдерешь. А до весны?.. Ну, до весны ещё дожить бы.

Из стаек у коровы и у бычка стал выкидывать – поднакопилось: у мамы сил на это не хватает, ну а Василий не был тут уже неделю – не занимался.

Таскаю. Вилами. Рожок у них стараюсь не сломать. Дед мой по отцу, думаю, Павел Григорьевич Войсковой, потерявший во время Первой Ерманской, в сражениях которой участвовал в составе Елисейского казачьего полка в чине подъесаула, от газовой атаки австрияков, будь оне, безъязыкие, неладны, все до единого зуба, как бытто семючки, их изо рта-то после выплюнул, помню которого хорошо, и в преклонные годы ещё бравого, если бы вздумал вдруг он, Павел Григорьевич, устно кому-то описать чью-то корову, сказал бы так: не масть, а щерь – таким бы он воспользовался словом.

Я напишу так, где-нибудь скажу ли, и надо мною посмеются.

Сладил дело, управился. В стайках убыло, а на пригоне прибыло – гора уж высится изрядная, зимой хоть на лыжах, было бы кому, с неё катайся; в конце апреля, в начале ли мая, как поведёт себя весна, выдастся затяжная или ранняя, перед пахотой всю эту гору надо будет разбросать по огороду – удобренне, натуральное. Органика.

Навоз.

Открыв ворота на пригоне, Чернушу выпустил на улицу. И выгонять её не надо – сама Чернуша побежала, едва меня не сбила с ног. Бычок, с пучком сена во рту, выждав какое-то время, следом за ней, за матерью, подался. Не торопясь, не догоняя.

«Идёт бычок, качается… Сейчас я упаду». Чужие будто – меж собой-то.

У нас, людей, бывает хуже. Друг друга поедом едим.

В огород пошёл.

Стою. Плантация. Оглядываю, как хозяин. Капуста. Белокочанная. Вилки пузатые – как на девятом будто месяце – глаз, их обкатывая, веселится. Вырывать лук надо будет – пора, думаю. Как-нибудь, выбрав время, пока здесь, вырву. Мама, устроившись возле гряды на перевёрнутом ведре, обрежет, в старые чулки или в детские, оставшиеся после отгостивших лето внучат, колготки его после упакует. В этом нельзя ей отказать – обидится: сама смогу, мол, ещё в силах. Ни дня без дела, как у некоторых ни дня без строчки. Луком набитые чулки или колготки повешу я уже – за печью, где тепло и сухо, где маме луковку зимой достать будет сподручно, а на полати каждый раз за ней не лазить. Чеснок – потерпит, посидит. Свёкла, брюква, редька и морковь – и те ещё погодя́т, в земле не затоскуют. Что не успею сделать я, с тем уж Василий как-нибудь управится – уж, поди, вырвется, поможет.

И я надеюсь.

Увяла, вижу, картофельная ботва, почернела – в межрядья полегла. От помхи – отец бы так предположил. Во всех случившихся неурожаях виновной у него всегда была таинственная помха. Если не засуха невероятная или не беспрестанные дожди. А самым действенным средством от всех человеческих болезней была у него водка, с размешанными в ней солью-каменкой и молотым чёрным перцем, – что внутырь. И карасин – а этот уж наружно; но горло можно было им пополоскать, когда ангина. Так, помню, скажет: «Помогат». Отпомогало. Горько без отца. Он и не хварывал, отец-то. Хоть и не часто потреблял, тока по праздникам. Да когда гость какой приедет.

Скорей – от заморозков, чем – от помхи. От них, от утренников крепких, и не только ботва, но и крапива за огородом пожухла. Листья у пучек. Вязель пока ещё вон держится – зелёный. Да и отава. Ну а так:

Белым-бело вокруг – всё в инее. Солнце взойдёт – и всё порозовеет; а то и так – как золотом покроется.

Когда он, отец, умер, когда его похоронили, совсем его не стало, абсолютно, как мне тогда казалось, а спустя какое-то время – начал он каким-то странным образом присутствовать – вернулся.

Вот и сейчас – как будто рядом. И первый признак этого – слеза горючая глаз остро принимается точить.



Поделиться книгой:

На главную
Назад