Александр Лернет-Холенья
Пилат
I
ПИЛАТ
«Car Dieu est mon cousin»
Часть первая
Я должен просить моих читателей вместе со мной возвратиться в то время, когда умерла моя жена. Она умерла полной безбожницей. С ней случилась родильная горячка, я был в отчаянье. Однако ей казалось, что смерть пришла к ней — потому что рано или поздно смерть все равно приходит, и в этом нет ничего особенного — моя жена умирала с каким-то злорадным равнодушием, даже цинично. Я видел на большой войне и в последовавших за ней пограничных боях, как умирали многие люди, но никто из них не умирал таким безбожником, как моя жена; это обстоятельство потрясло меня даже больше, чем сама ее смерть. Я все еще любил ее безгранично, хотя она мне изменяла, и ребенок, которого она родила, был вовсе не от меня; более того, она даже считала, что имела право мне изменять; и когда я принял меры и устранил ее любовника, я ей уже был слишком безразличен, чтобы она могла меня презирать за это, не говоря уже о том, чтобы привлечь к ответственности, даже если бы она могла доказать мою вину. Однако не меня, не себя, а только Бога осуждала она за то, что с ней случилось, — и осуждала самым дурным способом, каким только возможно. Она сказала, что Бог не заботится о нас, потому что его нет вовсе, он не существует, жизнь у всех у нас бессмысленна, и счастье и несчастье совершенно безразличны. Да и что удивляться: даже собственная смерть была ей совершенно безразлична.
Позднее я обратился к одному моему другу, господину фон Бовинесу, который был Великим приором Мальтийского ордена. И поскольку он в качестве такового занимал наполовину светское, наполовину духовное положение, то должен был не только разбираться в религиозных вещах, но и, как я полагал, лучше меня ориентироваться в ситуациях, подобных той, в которую меня ввергла смерть моей жены. Я спросил его напрямую, верит ли он в Бога. Разумеется, — отвечал он мне, — он верит в Бога. Нет, — сказал я, — это совсем не то, о чем я хотел бы узнать; меня интересует, можно ли существование Бога доказать. Он посмотрел на меня с изумлением, как если бы я спросил его о чем-то совсем диком и немыслимом, и ответил, что, насколько он знает, имеется множество доказательств существования Бога. Он сам никогда этим не занимался, но если я все же хочу знать, есть ли Бог или нет, то он рекомендует мне обратиться к известному барону Донати, а тот является настоятелем собора в Оломоуце, он-то относительно доказательств существования Бога наверняка знает гораздо больше, чем Великий приор, чьи задачи лежат больше и прежде всего в сфере проявления милосердия, чем собственно теологии.
У этого Донати в Оломоуце была квартира из шестнадцати комнат, весьма роскошно обставленных, однако Донати, как можно было понять, застать там было почти невозможно, поскольку он предпочитал гостить в имениях своих друзей, ибо любил жить в деревне и наслаждаться деревенскими радостями и, более того, сам занимался перепродажей загородных домов и земельных участков, — отчасти, конечно, для того, чтобы улучшить свое материальное положение. Должен признаться, что из-за такой его светской склонности, — в ней он существенно превзошел самого Великого приора, — я не сразу решился довериться Донати.
Однако выяснилось, что в действительности мне и не стоило обращаться ни к кому другому, — более интересного человека, чем Донати, мне бы и не удалось найти. Он мне рассказал по ходу нашей беседы одну из самых необычных и увлекательных историй.
Бовинес написал ему о моих проблемах: о том, что я хочу его найти, чтобы побеседовать с ним; при этом ему даже не нужно приезжать, ибо я сам готов с ним встретиться там, где он укажет. Но тем не менее, Донати немедленно и по доброй воле сам приехал в Вену, — по его утверждению, у него были в Вене еще и другие дела; он снял в «Старом Бристоле» несколько удобных комнат, где он меня и принял. Мне доводилось слышать, что русские предпочитают беседовать о Боге в наиболее неудобных условиях: к примеру, в совершенно неотапливаемых помещениях, где приходится поднимать воротник, — однако я сомневаюсь, что такие диспуты столь уж успешны, — да еще выясняется, что и сам слух о пользе такого обычая идет из России. Я все же думаю, что нам Бог открывается только тогда, когда нам удается создать Богу такие условия, чтобы, по крайней мере, не отпугнуть его. Сын Божий умел ценить удобства земного существования, когда навещал Марфу и Марию, когда встречался с мытарями. Что касается моей жены, — а ведь она была русской, — то Бог явно отказался навести порядок в ее воззрениях. Но к Донати и ко мне Господь был милостлив — и пришел.
Я с удовольствием думаю об этой беседе в «Бристоле». Именно потому, полагаю, что произошла она при самых приятных внешних обстоятельствах: ибо при них мы говорили о Боге.
«Все доказательства существования Бога, — сказал Донати, который обнаружил явную склонность к догматизму, может быть, потому, что его семья некогда породнилась с Алигьери, ибо жена Донати была из рода Данте, — все доказательства существования Бога исходят из молчаливой предпосылки, что Бог есть. Потому что тот, кто в него не верит, тот и не будет стараться доказывать его существование. Или другими словами: если желают, чтобы он существовал, то и стараются выполнить для самого себя это желание. Но было бы лучше исходить из предпосылки, что Бога нет».
«Из этого, — сказал я, — исходила и моя жена, и результаты были самыми плачевными».
«Когда мы изучали теологию, — сказал Донати, наливая мне чай, — мы часто занимались исследованием этих и подобных предметов не только в аудиториях под руководством наших иерархов, но и в кругу друзей. Тебе, наверное, небезызвестно, что являлось так называемой «военной игрой» главного генерального штаба. Когда офицеры генштаба хотели решить одну из своих проблем, они разделялись на две партии, то есть на два самостоятельных генеральных штаба, так что одному генштабу подчинялась одна армия, а другому — другая; и эти обе армии начинали воевать на карте всеми доступными им в реальности средствами. Например, если одна армия считалась немецкой, а другая, например, французской, то ясно, что должны были выявиться преимущества немецкой и французской армий; и можно было, основываясь на этом, подготовиться к реальной войне. Это была война на бумаге, учитывающая все вероятности реальной войны, и не только собственная партия, но и партия противника имела право, даже обязанность, проверить собственную стратегическую прозорливость, чтобы, если дело дойдет до настоящей войны, никакие происки врага, а также никакие собственные ошибки не могли стать неожиданностью. Каким ужасным средством в руках у главного генштаба была эта военная игра, мы уже видели воочию в этой реальной войне.
Так что в наших теологических диспутах мы использовали очень похожий метод».
Пока он говорил, он сопровождал свою речь наклонами чайника над чашками; теперь он чайник поставил на место и предложил мне сахар и ром — жестами, представляющими собой нечто среднее между жестами проповедника и домохозяйки.
«Я не знаю, помнишь ли ты о том, — продолжал он, — что и Генрих Гейне в одной из своих книг изображает человека, который писал о разных представлениях о тех или иных вещах, после чего собирал все возможные контраргументы, — и опровергал то, что сам же изложил на бумаге; и особенно долго он работал над одной из рукописей, где речь шла о превосходстве христианства, но как только он довел свое исследование до абсурда, он начал собирать все мыслимые в этом случае возражения и в один прекрасный день завершил собирание всего того, что можно было бы противопоставить христианству. Он, сидя со своим сочинением в руке, делал перед посетителем очередной подробный доклад, в котором его прежние утверждения относительно обоснования существования Бога опровергались, и бросал рукопись в огонь. — Итак, — сказал Гейне, — превосходство христианства улетело вместе с пламенем в трубу».
Я посчитал, что это выражение, по крайней мере для духовного лица, является несколько фривольным, и удивленно посмотрел на Донати.
«Этим я хочу всего лишь сказать, — извинился он сдержанно, — что не только аргументы, но и контраргументы, которые приводятся под конец, в случае каждого такого критического разбора, вполне обоснованы, так как в противном случае истины вообще не найти. Мы в нашей семинарии тоже образовали две партии, которым не разрешалось произвольно соотносить или даже менять свои точки зрения. Более того, партиям следовало точно придерживаться высказанных предпосылок. Одна партия считалась партией верующих и должна была защищать веру, насколько она это только могла, а другая партия — партия сомневающихся или совсем неверующих — была обязана во время диспута строго придерживаться позиции неверия и противостоять вере, что всегда заставляло дискутирующих приводить свои аргументы. Таким образом, мы показали, естественно — или я должен сказать, к сожалению, — не ставя в известность наших начальников, всю новозаветную драму, и один из ее актов касался предмета, который тебя так сильно занимает, а именно: существует Бог или нет.
Итак, — сказал он, протягивая руку к вазе с бисквитами, — мы провели эксперимент на земное существование Бога в образе Иисуса Христа; и мы старались по ходу драмы всеми средствами найти одно или несколько безукоризненных свидетельств его земной жизни.
С этими словами он предложил мне отведать домашних бисквитов.
Я был настолько увлечен его докладом, что машинально взял бисквит, однако теперь, казалось, речь шла совсем не о том, о чем она шла в безутешных дискуссиях, которые я сам вел с моей женой. Донати тоже выбрал бисквит с ярко-пурпурной, поджаристой корочкой, причем с явной разборчивостью, в действительности же он уже погрузился в свои воспоминания. Наконец, он продолжил:
«Свидетельства Священного писания мы намеренно исключили, так как если для одних они означали неопровержимую истины, то другие, те из нас, кто представлял неверующих, должны были воспринимать Священное писание всего лишь как разновидность позднеантичных романов. Таким образом, мы, скорее всего, искали персоналии, которые упоминались не только в Евангелиях, но и в светских источниках того времени, то есть в свидетельствах, в которых речь шла
И он съел бисквит и отпил глоток чаю.
«Ты видишь, — продолжал он, — к чему я веду, или более того: ты угадываешь, куда мы должны были прийти в нашем исследовании. Короче говоря: единственная персона, на которую мы, в конце концов, могли опереться как на действительного свидетеля и которую мы всеми средствами хотели побудить к тому, чтобы сообщить нам столько сведений о Спасителе, сколько только возможно, был Понтий Пилат. Апостолы, обе Марии, Лазарь, первосвященник и Иосиф из Аримафеи не принимались в расчет. Все их свидетельства мы самым подробным образом исследовали, но в конце концов вместе с тремя святыми царями, со всем их снаряжением и вооруженными всадниками, пастухами и ангелами, как чудесными образными фигурами при яслях младенца, известными нам с детства, отбросили и снова положили в ящик большой кукольной игры, пока они снова не будут извлечены для верующих других поколений; даже Крестителя, Ирода, Иродиаду и Саломею постигла та же участь. Все они, даже если бы одному или другому из этих персоналий удалось хотя бы мимолетно сверкнуть в истории, не заслуживали внимания. Единственная фигура, которая осталась и которая возникала не только в мистических сумерках Откровения, но, пусть и на коротком промежутке времени, при свете дня античного мира, был прокуратор Иудеи; и мне выпала честь играть его».
При этом он предложил мне сигареты, а сам протянул руку к книжной полке. Затем он продолжил свой рассказ.
«Понтии были в те времена известным самнитским родом, или, скорее, целым кланом, так называемым родовым союзом. Пилат, или собственно Пилеатус — это название рода прокуратора в узком смысле. Откуда это дополнительное имя исходит, теперь неизвестно, известно только, что оно обозначает: человек в шапке или человек в колпаке, так как «пилеус» — это шапка или чепец из войлока — обычный головной убор работающего. При продаже рабов на острие пики надевали пилеус, шапку. Если раба освобождали, то на его голову надевали шапку, пилеус; и наконец пилеус даже стал знаком свободы, так как фригийский колпак, который надевали французские революционеры, был не чем иным, как пилеусом. С другой стороны, шапочка, которую носят священники, тоже называется пилеусом, хотя мы, священники, не имеем ничего общего с идеями Великой французской революции.
Во всяком случае, Пилатус не означает «человек с пилумом», то есть — копьеметатель. Но при этом не перекрывается и обозначением только имени прокуратора. Пилат был римским всадником. Во время распятия Христа он был приблизительно такого же возраста, как Христос, — где-то между тридцатью и сорока годами. По службе он подчинялся наместнику Сирии Вителлию-старшему».
Он обрезал сигару и зажег ее. Между тем начало смеркаться. Все, даже комната, погрузилось в голубоватый свет. Тонкие хлопья снега закружились вокруг голых деревьев вдоль Рингштрассе. Донати пододвинул поближе к столу высокий торшер с вышитым абажуром, после чего продолжал:
«В так называемых «антиквитатах» иудейского автора Иосифа есть место, которое может быть привлечено в качестве доказательства не только управления Пилата Иудеей, но также и существования Господа и смерти на кресте, которую Он принял. Я попытаюсь процитировать «антиквитаты» по памяти; это звучит приблизительно так: в это время жил Иисус, человек высокой мудрости, если его вообще можно назвать человеком. Он совершал совершенно немыслимые вещи и был учителем всех тех, кто хотел постичь истину. Так он привлек к себе много иудеев и многих язычников. Это был Христос. По обвинению и настоянию иудейской знати Пилат приговорил его к смерти на кресте, распятию, при этом те, кто его любил с самого начала, не изменили Христу. На третий день после распятия он появился перед ними живым, как о нем — наряду с тысячью других вещей — и говорили посланные Богом пророки; и до сих пор народ Христа, который так называет себя по его имени, остается непобедимым.
Однако этот текст в «антиквитатах», — весьма широко известный, может быть, из-за ссылки на выражение: «Что есть истина!» — из Евангелия от Иоанна, — следует считать интерполяцией, и возможно, что этот кусок мог быть вставлен в раннем средневековье. Теория интерполяции обоснована прежде всего потому, что Иосифа, хотя он и иудей, следует причислить к
Таким образом, здесь экспериментируют с понятием истины так же, как много позднее лишь в Евангелии от Иоанна в связи с Иисусом и прокуратором; и уже то, что сам Иисус, как и после него апостол Павел, «многих из язычников» привлек к себе, это более чем невероятно. Он привлек к себе лишь людей своего собственного народа. Так как он хотел только реформировать иудейскую религию, а не создавать новую — христианскую. И если бы он теперь снова спустился на землю, он бы, наверное, так же удивился бы христианству, как Колумб, который до самой своей смерти верил, что он всего лишь нашел новую дорогу в Индию, а не открыл Америку.
Сравнительно скоро, после того, как Христос был распят, Пилат исчез из Иудеи, его сместили с должности. Это бросает странный свет на ситуацию. Верующие утверждали, что после распятия случилось множество несчастий, которыми Пилата, согласно легенде, наказали за страшное преступление против Бога. Однако, неверующие утверждали, что отставка Пилата более чем понятна, так как именно тогда самаритяне объединились и подняли восстание, а Пилат это восстание непомерно жестокими мерами подавил, после чего самаритяне обратились к Вителлию, врагу Пилата, и тот немедленно отозвал своего подчиненного.
Таким образом, прокуратор направился в Рим, чтобы оправдаться перед Тиверием. Когда же он прибыл в столицу, Тиверий умер, а его преемник Калигула даже не стал его слушать.
С этого момента Пилат исчезает из истории. По одним легендам, его выслали в Галлию, по другим — он поселился в небольшом имении на Сицилии. Наконец, утверждают, что он покончил жизнь самоубийством. Но это все недостоверно. Во всяком случае, он — фигура проблематичная; в то время как западная церковь заклеймила его как убийцу Господа, египтяне-христиане причислили его к лику святых; как бы то ни было, он должен был — хотя об этом ничего не сообщается — все же еще раз появиться в истории; и мы исходили из этого обстоятельства.
Между тем последовали два события, которые потрясли императорский Рим: распространение христианства и так называемая Иудейская война. Можно было бы считать, что одно событие совершенно не связано с другим. Однако они все же связаны между собой, — и эта связь в то время не могла не быть отмечена. Так как не столько само учение Христа, сколько изменения, которые это учение претерпело благодаря апостолу Павлу, уже тогда представляли сомнительной всю структуру античного мира; и одновременно это учение должно было привести и привело — в результате мощного восстания иудеев при Веспасиане и Тите — к разрушению Иерусалима, оторвав таким образом восточную часть империи от западной. Уже Антоний, опираясь на мощь Клеопатры, намеревался сделать восточную часть империи независимой от западной, но Антоний был разбит при Актиуме; иудеи, не зная истинного смысла его деятельности, продолжили эти устремления; и при более поздних императорах эта цель была достигнута. Со времен существования Византии мир, по крайней мере наш, который до сих пор был единым, распался на две половины; сасаниды, хивинцы и халифы, султаны и цари поддерживали эту разъединительную тенденцию, ни один из них не кланялся нашим папам и императорам; и в этом контексте не имеет значения, кто сидит в Кремле, — Александр ли, Николай Романов или Владимир Ильич Ульянов, который разрешает называть себя Лениным: Восток всегда претендовал на Византию, никогда Восток не хотел кланяться Западу, мир никогда не будет единым, пока существуют Рим
Между тем за окном совсем стемнело. Донати поднялся и сдвинул парчовые портьеры на окнах. Потом он снова сел за чайный столик.
«Однако, — сказал он, — это далеко не все размышления, которые нас тогда занимали. Но мы обратили внимание лишь на единственный момент страшной драмы, в которой нам и теперь все еще приходится действовать. Мы вырвали лишь один миг из времени начавшихся преследований христиан и вспыхнувшего восстания в Иерусалиме.
Нам не казалось весьма невероятным, что Рим должен был привлечь бывшего прокуратора к ответственности уже тогда, когда тот еще был жив, — и весьма возможно, что тот еще был жив, поскольку ему не могло быть больше семидесяти лет. Однако привлечь к ответственности за что? За то, что он, когда управлял Иудеей, пригвоздил человека к кресту и тем самым совершил изуверство; учение этого человека, питаемое жертвенной смертью своего создателя, грозило ввергнуть мир в пожар; и второе обстоятельство: как можно было предположить, галилейский человек, которого он повесил и который выдавал себя за царя иудеев, являлся никем иным, как предводителем восстания во всей Иудее; и наконец, третье обстоятельство заключалось в том, что о повешенном шла слава как о Боге, и что в Риме, вопреки всем обычаям, не было принято умалять, устранять или даже вешать богов поверженных народов и ниспровергать их идолов».
«Но, мой дорогой! — сказал я, — не хватил ли ты сам в этом слишком далеко? Как же на самом деле Пилат мог бы знать, что тот, кого иудеи волокли перед ним по земле, был Богом? Сегодня мы это, конечно, знаем — но что знали об этом тогда? Неужели ты считаешь, что даже в наши дни высший руководитель Сирии может распознать в путанице обстоятельств происки арабов и сионистских поселенцев? Думаешь ли ты, что руководство Сирии хотя бы приблизительно разбирается в причинах стычек и нападений, которые там все еще происходят? И наконец: как можно, тех, кто облечен властью, привлекать к ответу за то, что они делали десятилетия тому назад! Все забыто, и их не привлекут к ответственности даже за те деяния, которые они совершают, находясь у власти. Чиновники, дипломаты, военные — все они пользуются иммунитетом, если не в принципе, то во всяком случае практически, и пользуются иммунитетом с давних времен; и по праву, так как ответственность, которой они облечены, настолько чрезвычайна, что к ним может быть проявлена снисходительность за неполное знание обстоятельств, при которых они действовали или действуют».
«Ты прав, — сказал он и поместил сигару в трубочку из пера с ободком из слоновой кости, — ты, конечно же, совершенно прав. Однако мы предполагали, что при примитивном политическом и правовом положении вещей в античном Риме, события должны были бы развиваться иначе…»
«Однако это положение вещей не могло быть
«Допустим, — перебил теперь он меня, — однако, это верно, когда речь идет о крупных вещах, а когда дело касается незначительных событий или вещей, — а к ним тогда можно было отнести расправу над каким-то иудеем, — то высокими принципами вполне могли и пренебречь. Разве позднее не пренебрегали убийствами
Итак, мы предположили, что Пилат, после того, как миновало время его — возможной — ссылки, жил в своем сицилийском имении. Там он занимался писанием тех или иных трактатов по скептической философии и переправлял их в Рим, издателю Помпонию Аттику, другу Цицерона, или, скорее всего, преемнику этого издателя, поскольку Помпоний Аттик, как и Цицерон, к тому времени давно умер. Однако успех у этих писаний если и был, то слишком большой, в противном случае издательство часто бы их переиздавало, так что до нас дошел бы один или другой экземпляр, и существование Пилата подтвердилось бы уже в те времена, и нам не пришлось бы всего лишь предполагать, что Пилат существовал.
Таким образом, когда поднялся занавес над драмой, которую мы надумали сыграть, я находился на сцене в роли существовавшего прокуратора и диктовал греческому писцу, — а его представлял молодой господин Саросивич, поляк, — философское сочинение. Саросивич — небольшого роста, весьма подвижный, с глазами крысы — даже внешне походил на грека.
Мы играли по ночам, в наших спальных залах. На кроватях вплотную друг к другу сидели ученики всего института и напряженно следили за спектаклем, и хотя и не было никаких декораций, к нему «земля и небо приложили свои руки» — «alio qualpose mano е cielo е terra», — как сказал мой очень дальний кузен Данте — и этому спектаклю, несмотря на свое принципиальное неодобрение нашего эксперимента, радовались любившие театр иезуиты времен барокко. Так же, как и при постановках греческой трагедии, где над самыми высокими ярусами, над зрителями склонялись мерцающие тени богов, можно было себе представить, что и над плечами наших воспитанников, сидевших на своих кроватях, склонялось все небо со всеми своими ангелами, праотцами и святыми, чтобы принять участие в нашем исследовании — существует ли Бог вообще, или его нет, — для Бога же все они были здесь и без Бога не существовали бы».
После этих слов он с извиняющейся улыбкой протянул руку к графину с ликером и налил себе и мне по полному стакану. Напиток был розового цвета. Признаюсь, что я даже более чем заинтересовался исходом этого особенного предприятия. Я сидел совсем тихо. Только с улицы к нам доносился шум трамваев и приглушенные звуки прочего транспорта.
«За Господа! — добавил Донати через несколько мгновений. — Наконец, нужно же на что-то решиться, — может быть, даже ради него самого. Так как, если его не привлечь, он нам не откроется. Итак, — продолжил он быстро, как бы стирая только что сказанное, — я склонился над пишущим Саросивичем и начал импровизировать. Представим, сказал я, глядя из окна или из-под арки наружу, что это та же местность, о которой Вергилий пел в своих пастушеских стихах! Здесь не слышно ничего, кроме шума возвращающегося вечером стада, так что можно быть хоть самим Локсиасом, от которого не ускользает ни одно событие в мире, но что в том пользы! Снова и снова слышишь только тупой рев стада, как в Пито. После этого намека, который отсылает к одному месту из Пиндара, — его-то я и собирался, когда готовился к спектаклю, продекламировать, но сейчас забыл, — и при виде того, что происходило у меня на глазах, я начал нетерпеливо ходить по комнате. То, что я забыл, вскоре проявилось из самого диалога. Саросивич стрелял снизу на меня своими крысиными глазками: — Может быть, я заскучал из-за длительного пребывания в деревне, в этом буколическом уединении. Не хочу ли я куда-нибудь поехать? — На какие же средства? — вскричал я. — Если бы я предпринял эту поездку, то уже на полпути израсходовал бы со своей свитой половину моего годового дохода за один-единственный день в Сиракузах, даже не добравшись до Дрепана. Да и зачем ехать! Никто меня не ждет, в мире я забыт. Уже годы, уже десятилетия моим уделом стали несчастье и бедность, — с тех пор, как я оставил Иудею, все словно околдовано, и все мои дела бессмысленны. В подтверждение этого, мое издательство из Рима сообщило мне, что никто не думает покупать мои книги.
Ты должен согласиться, что эта экспозиция обрисована коротко и ясно. Однако сразу после нее только и начинается настоящее действие. Саросивич бросил на меня особенно хитрый взгляд и съязвил, что несмотря ни на что, благодаря одному моему высказыванию я стал очень знаменитым. — Благодаря какому высказыванию? — спросил я. Да никакому, хамски добавил Саросивич, этого высказывания нет ни в одной моей книге. — И все-таки, благодаря какому же высказыванию? — требовал я снова; и тогда Саросивич сказал: «Что есть истина».
Эта фраза появляется только в Евангелии от Иоанна, этой самой последней и самой спекулятивной обработке высказываний Христа. Три наиболее древних Евангелия могли быть написаны синоптиками спустя приблизительно 80 лет после смерти Христа, которого ни один из евангелистов не видел в глаза. Иоанн же писал лишь спустя 120 лет после смерти Христа. Тогда уже не было ни одного человека — современника Христа; и никто бы не мог удостоверить, что высказывание: «Что есть истина?» принадлежит именно мне. Поэтому мы должны были, чтобы исчерпать все аргументы, решиться на то, чтобы принять во внимание и материалы, которые явно относятся ко времени
Я подернул плечами, повернулся к нему спиной и хлопнул в ладоши. Вошла юная девушка, и я приказал ей принести тарелку вишен. В то время вишни были модным фруктом.
Юную девушку играл воспитанник по фамилии Шиллинг. Роль была незначительной. Шиллинг принял мое поручение, ушел, вернулся и принес то, что требовалось. Я сделал вид, что девушка мне нравится, и спросил, как ее зовут. — Пульхерия, — сказал Шиллинг. Он опустил глаза, и тень от его длинных ресниц упала ему на щеки. — А почему же, Пульхерия, — спросил я, — я тебя в доме еще ни разу не видел? — Мой господин просто не замечал меня, — возразил Шиллинг. — Я дочь садовника. Я только что выросла. — Ну, Пульхерия, — сказал я, — ты мне нравишься, иди и передай своей матери, что впредь по вечерам не ей вменяется готовить мне постель, а тебе самой.
Эта резкость вызвала небольшое движение среди слушателей, а Шиллинг даже упал мне в ноги и взмолился: «Не делай этого, мой господин, это — большой грех!»
Сопротивление Шиллинга рассердило меня, и Саросивич затрясся в циничном смехе. — Как? — закричал я. — Что же это означает? Грех? Что же такое грех вообще, и откуда тогда ты могла узнать, что такое грех! Иди и позови ко мне свою мать! Мне нужно с ней поговорить. Ведь никто, кроме нее, не мог вбить тебе в голову такие вольности!
Шиллинг встал, и, всхлипывая, удалился, и вскоре пришла садовничиха. Ее играл граф Кирхштайн, — он, несмотря на свою молодость, уже довольно растолстел и поневоле вызывал веселое настроение. Короче говоря: она, садовничиха, не дала мне сказать ни слова, посчитала, что я унизил ее дочь, и сразу заявила мне, что я старый порочный человек, и уже на этом деле свихнутый, и у меня рыльце в пушку. Меня поставили в положение сельского священника, когда ему его же собственная кухарка устраивает сцену. Выступление Кирхштайна имело такой большой успех, что мы ему позднее поручили играть в судебном процессе роль младшего Вителлия; а вообще-то он вел себя столь неприлично, что я его выгнал за дверь, крича вдогонку, чтобы он немедленно прислал ко мне садовника.
Садовника изображал швейцарец по фамилии Ингассен; он обладал неукротимой кальвинистской одержимостью, и она ему пригодилась в новом для него амплуа. Я встретил его словами: вся моя прислуга, кажется, сошла с ума, его дочка упрекает меня в греховности, его жена открыла мне, что у меня что-то в пушку, — что же это со всеми, черт побери, происходит! Он слушал меня с сжатыми кулаками, затем, прежде чем мне ответить, вздрогнул всем телом, и наконец у него вырвалось, что да, я действительно совершил самое страшное преступление и не хочу ли я оправдаться? Вся прислуга, за исключением несчастного грека Саросивича, насмешника и скептика, представляла христиан, — и это я должен иметь в виду. Кроме того, они приготовились к смерти мучеников и мужественно продолжали мне служить, хотя и я, и мой дом являлись для них сущим кошмаром. Смиренно принимая назначенную им такую страдальческую участь, они даже ежедневно молились за меня Богу, чтобы он простил мне самый страшный грех, а именно то, что я отправил Бога на крест!
Ты должен согласиться со мной, что не каждый день человека упрекают за то, что он распял на кресте Бога.
Я стоял и молчал, и пока Саросивич от удовольствия, что видит меня в таком положении, лыбился, мне ничего не оставалось, кроме как выгнать садовника из комнаты. Тогда я схватил грека за шиворот и тряс, пока он не закричал; я требовал, чтобы он сказал, что
Тогда он мне все и выложил. Действительно, смеялся он, во время моей службы и по моей милости случилось так, что я отправил на крест нового Бога, о котором сейчас так много говорят. Разве я действительно обо этом еще ничего не знаю? Ведь есть одиннадцать главных богов, которым соответствуют одиннадцать знаков круга животных, однако, кроме того, я, не в последнюю очередь, благодаря моему собственному посредничеству, недавно добавил к ним еще одного бога — двенадцатого, а именно того, распятого, и ему соответствует обозначение в виде весов, — знак, который до сих пор назывался «ножницы скорпиона»; а в недалекое время я сам буду тринадцатым главным богом — разновидностью противобога по отношению к распятому мной, и найдут тринадцатое обозначение животного в круге; никто еще не знает, каким оно будет. Если в эту бессмыслицу, в которую начинает верить весь мир, я верить не хочу, то он может мне ее — черным по белому — предъявить, — и с этими словами он вытащил истертые листки бумаги, свернутые рулон, и протянул их мне. Чудесный святой, сказал он, пришел сюда из Сиракуз, и так как прислуга уже давно показала свое усердие в новом деле, то он оставил эти записки здесь. Они сформулированы на жалком греческом, и если я хочу доставить себе удовольствие, я могу их взять и прочитать. Ему самому об их содержании сообщено устно, поскольку глупые головы думали, что они и его смогут обратить в свое сумасшествие.
Я вырвал рулон у него из руки. Это была копия самого первого анонимного собрания речей Спасителя, — ею позднее пользовались Марк и Матфей; я начал читать, и так как уже стало темнеть, Саросивич принес лампу и поставил ее возле меня. Из прислуги никто не показывался. Небо заволокла непогода, освещение изменилось не только в доме, но и на местности; мне даже показалось, что я опять, как и в детстве, начал бояться грозы. Гром сотрясал воздух, а затем пошел стучащий дождь. Казалось, он что-то смывал, то, что приблизилось под покровом душной непогоды. «Как это нравится моему господину?» — спросил Саросивич, на которого все эти природные явления никак не смогли повлиять; он то и дело неприятно скалился. Признаюсь, однако, что эти записки, когда я преодолел плохой греческий и перестал бояться грозы, эти копии речей Спасителя меня все больше и больше захватывали.
Это были притчи, рассказы и слова редкой, проникающей в сердце красоты. Тогда я еще думал, что сам Спаситель их впервые высказал. Но сегодня я знаю — должен ли я сказать: к сожалению? — то, что я тогда прочитал, впервые вышло не из его божественных уст, а большей частью уже было известно в то время; он только повторил; например, изречения «возлюби ближнего своего, как самого себя» и «блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное» уже давно были распространены в известных иудейских сектах. Все это было выражено с большой простотой и, как кажется, чтобы понимали самые простые люди, хотя то, что выражали эти слова, обладало огромной, так сказать, тихой и тщательно спрятанной мощью. Лишь время от времени из строк сверкала совершенно ослепительная молния, вроде той, которая разрывает небо: например, в предложении: «не мир принес я вам, но меч». Так мог сказать только тот, кто сам вырос вместе с непогодой — «несущий непогоду», — гений, может быть, даже настоящий Бог. Действительно: если этот человек был из Галилеи, как указывалось, то он обладал самым большим опытом в писании, однако опыт свой сумел спрятать под действительной или наигранной простотой. Что до него самого, который сказал: «небо и земля прейдут, однако мои слова не прейдут», то они, эти слова, должны были побудить его перейти в Иудею с толпой необразованных юнцов и женщин, а то, что некоторые из них явно молились на него самого, вместо того, чтобы в Александрии или Вавилоне проповедовать его учение, — это невозможно ничем объяснить; разве что превосходством его духа, так как и в славе, и в далеком, и даже в самом далеком распространении его речений и слов заключалось нечто необъяснимое.
Я начал искать место в манускрипте, где я должен был этого пророка, которого звали Иешуа, — он, может быть, действительно выпал из моего поля зрения, — пригвоздить к кресту. Однако, текст кончился еще до смерти этого пророка. Мне было жаль, так как я с удовольствием прочел бы о том, как я допрашивал этого околдовывающего, даже завораживающего человека. Может быть, Саросивич, просматривая текст, совсем не дочитал до его конца и вообще не понял его смысла.
В то время, как я читал, мне показалось, что я слышу пение многих голосов, — оно смешивалось с раскатами грома и шумом дождя. Я ударил в ладоши, но никто из прислуги не появился. Тогда я приказал греку посветить мне, и мы прошли по всем комнатам дома, однако никого не нашли. Наконец мы обнаружили, что пение исходит из погреба, вырытого за домом, в склоне холма.
Мы рванули входную дверь и спустились по ступенькам.
В погребе, освещенном многими свечами, — и они, конечно, горели не за счет прислуги, а за мой счет, — мы нашли всех моих людей. Они сидели за длинным столом, покрытом белой льняной скатертью. Они не возлежали, как мы, за столом, а сидели. Так что несомненно, святой Фома был неправ, когда он писал об Иисусе и его двенадцати учениках:
Христиане сидели, они не возлежали у столов, как мы, они преломляли мой хлеб и ели его, пили мое вино и пели песню, — ее мы и слышали; вернее, как только мы вошли, песня умолкла, садовник, который, казалось, был среди них кем-то вроде проповедника, разломил хлеб, дал им и сказал: «Возьмите и ешьте, это мое тело, делайте это в память обо мне!» Потом он взял чашу, поблагодарил и пустил ее по кругу; и они пили из нее; и он сказал: «Это моя кровь, тайна веры, но смотри, рука моего предателя простирается ко мне через стол».
Прости мне, Господи, но в этот момент, когда я уже не соображал, Донати ли я, или Пилат, у меня мелькнуло в голове: да это же Бого-Пища верующих, и она существовала у многих других народов, — съедение мяса древних бого-царей и питие их крови; так как думали, что после того, как их умертвили, можно было, поедая их плоть, обрести их силу! Ведь это же дикий обычай всех наших предков — своих вождей, когда они становились старыми и защищать соплеменников уже не могли, кастрировать, убивать и съедать! А с другой стороны, даже сами боги, а именно Атриды, глотали собственных детей.[3] Но у меня не оставалось времени предаваться подобным размышлениям. Потому что садовник, — он уже сказал людям, что он мне во всем сознался, и что я их теперь наверняка накажу, и поэтому они на своей Вечере Братства должны приготовиться к смерти, — садовник тотчас подошел ко мне. Он расцеловал меня в обе щеки, прежде чем я успел от него отстранится, и сказал мне, что он меня прощает и что Бог меня простит. Затем он поцеловал также Саросивича, хотя тот смеялся над ним, как гомосексуалист, взял меня за руку и отвел на свое собственное место, даже не спросив моего согласия. Так как мне здесь явно больше нечего было сказать, то дочь садовника, которую якобы я хотел обесчестить, — если предположить, что в моем случае это вообще могло быть возможным, — и ее маленький брат, — оба они, как Геба и Ганимед, стояли в ожидании у стола, — так вот, они поднесли мне хлеб и чашу с вином, в которое превратилась кровь нашего Господа.
«Братья и сестры, — сказал садовник, — вы борцы за веру, вы атлеты Господа! Мы молимся ныне, как и каждодневно, за нашего несчастного брата, бывшего прокуратора Понтия Пилата, кто сына Бога в образе нашего Спасителя велел распять и сегодня предаст смерти нас, как приверженцев его учения!»
После этого он повысил голос и запел: «Господь, помилосердствуй!», и все другие отозвались: «О ты, помазанник, помилосердствуй!».
Пока он долго и на разные лады взывал к Богу, что меня уже стало раздражать, и все другие хором вступали и повторяли его мольбы, я сидел, как во сне. Действительно, я не знал, что со мной происходит. Неизвестным для меня образом, с того момента, как мы вошли в погреб, я почти полностью потерял свою волю и находился под влиянием воли этих людей. Мне казалось, что они меня не презирали, хотя вообразили, что я распял их Бога, они даже молились за меня, и это ненормальное самопреодоление, этот мучительный переворот всех понятий, эта — как бы это сказать — душевная противоестественность казалась мне такой тяжелой и страшной, что я, несмотря на свое замешательство, или именно из-за него сказал: если этот дух, или этот нездоровый дух, все более распространяется и уже захватил даже римскую молодежь, то от нее, — как, впрочем, и от всякой другой молодежи, — начнет исходить такой недуг, что из-за него можно потерять не только Рим, но и весь мир. Действительно, ничего нет ужасней человека, особенно тогда, когда он создает себе богов.
Еще литания, или как ее там можно назвать, не закончилась, как раздались сильные удары в дверь. Мы услышали эти удары даже в подвале, и люди сразу прекратили пение, которое они перед тем возобновили. Поскольку они все, в том числе и Саросивич, продолжали сидеть и с выражением жертвенности на лицах, казалось, ждали беды, то, наконец, я встал сам, поднялся по ступенькам подвальной лестницы и открыл дверь. Передо мной, все еще под струями дождя, стоял императорский офицер, а позади него — несколько всадников; они уже давно стучали, но их не было слышно из-за пения.
Офицер, панцирь которого «lorica sguamata» — чешуйчатая броня — сверкал от воды, тотчас вошел, мокрый плащ хлопал его по икрам. На груди у него было много больших медалей, так называемых «phalerae» — металлических украшений, служивших воинскими знаками отличия. Всадников прислали из Сиракуз, у них был приказ немедленно доставить меня в Рим, где, как мне сообщили, из-за известных событий во время моей служебной деятельности в Иудее — возможно речь шла о распятии Христа — меня решено привлечь к ответу.
На этом мы закончили первый акт».
Часть вторая
«Неплохо, — сказал я, — вы, наверное, попросили кого-нибудь записывать все, что вы там наимпровизировали?» «Нет, — сказал Донати, — ведь дело было не в том, чтобы написать спектакль и просто его повторить; мы его играли исключительно для того, чтобы иметь возможность ответить на вопросы, которые мы перед собой поставили, — с помощью этой импровизации. Сначала мы приняли как данность, что во время своей поездки в Рим и в самом Риме я разузнавал, насколько представлялась такая возможность, о самой персоне, ее происхождении, о действиях и учении этой персоны, которая, собственно, и стала причиной моей поездки, если хочешь, моего эскортированья, в Рим. Не только в иудейских общинах, но и у приближенных этого Иешуа или Есуа, а также в городах, где мы каждый вечер останавливались на ночлег, я узнавал то одно, то другое об этом пророке. Было известно, что его считали сыном плотника из Назарета, который жил в Вифлееме, или плотника из Вифлеема, который происходил из Назарета, причем осталось неизвестным, шла ли речь о Вифлееме, который в Иудее, или о том, который находился в Галилее. Плотника звали Етшауф, и он был сыном известного Иакова, а законную жену Етшауфа звали Мирьям, и была она дочерью Иоякина…»
«Да, — сказал я, — но зачем, однако, вы обо всем этом узнавали, это ведь знает каждый ребенок»
«Нет, — сказал Донати, — это знает не каждый ребенок, так как здесь начинаются противоречия, а о них или не подозревают или их, по крайней мере, недостаточно четко видят. Уже именно у Етшауфа, — или назовем лучше, как принято, Иосиф — были две совсем различающихся между собой родословные; обе они берут начало из древнего царского дома иудеев, но приходят туда совсем разными путями. Я считаю излишним указывать, каким образом я узнал это тогда, во время моей поездки в Рим, или как я мог бы узнать. Позднее Матфей и Марк описали эти родословные, причем Матфей начинает ряд предков Христа от Авраама и кончает Иосифом, а Лука начинает Иосифом и перечисляет предков до Адама, или, если хочешь, до Бога».
«Смотри-ка!» — сказал я.
«Что это значит: смотри-ка?»
«Это значит, — сказал я, — что иудейский царский дом происходил подобным же образом от самого Бога, как и властвующие семьи греков и многих других народов от своих собственных богов».
Донати пожал плечами.
«Может быть, — сказал он, — здесь сказывается воспоминание о доиудейском, еще языческом способе указания на происхождение. И в соответствии с ним, древнейшие вожди израэлитов происходят от Яху — злого духа пустыни, а от него после многих превращений происходит Яхве, или, другими словами, наш собственный Господь. Но вначале у человечества и не было никаких лучших возможностей представить себя всемогущим, всеблагим, всемилостивейшим…» С этими словами он протянул руку к захватанному небольшому тому, лежавшему на столике рядом, открыл его и начал читать: «Родословие Иисуса Христа, сына Давидова, сына Авраамова. Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду и братьев его; Иуда родил Фареса и Зару от Фамари; Фарес родил Есрома; Есром родил Арама; Арам родил Аминадава; Аминадав родил Наассона; Наассон родил Салмона; Салмон родил Вооза от Рахавы; Вооз родил Овида от Руфи; Овид родил Иессея; Иессей родил Давида царя; Давид царь родил Соломона от бывшей за Уриею; Соломон родил Ровоама; Ровоам родил Авию; Авия родил родил Асу; Аса родил Иосафата…»
«Ради Бога, — воскликнул я, — ты и дальше собираешься так продолжать?»
«Некоторое время, да. Так как в конце четко стоит: от Авраама до Давида было четырнадцать поколений. От Давида до Вавилонского пленения еще четырнадцать; и от Вавилонского пленения до Христа еще четырнадцать поколений. Всего получается сорок два поколения. Но если эти сорок два поколения тебе надоели, то я прочту тебе лишь конец. Там написано:… Азор родил Садока; Садок родил Ахима; Ахим родил Елиуда; Елиуд родил Елеазара; Елеазар родил Матфана; Матфан родил Иакова; Иаков родил Иосифа, мужа Марии, от которого родился Иисус, называемый Христос».
«Ну, хорошо, — сказал я. — И что?»
«А то, — сказал Донати, — что Лука действует наоборот, он начинает с самого Иисуса и перечисляет предков в обратном порядке». При этом он перелистал несколько страниц и снова начал читать: «Иисус… был, как думали, сын Иосифов, Илиев, Матфатов, Левиин, Мелхиев, Ианнаев, Иосифов, Маттафиев, Амосов…»
«Способ Луки я считаю менее надежным, чем способ Матфея…»
«…и так дальше, и так дальше — до патриархов. Там был Сим, который был сыном Ноя, который был сыном Ламеха, который был сыном Мафусаила, который был сыном Еноха, который был сыном Иареда, который был сыном Малелеила, который был сыном Каина, который был сыном Еноса, который был сыном Адама, который, как говорят, был сыном Божьим. Если бы ты не был таким нетерпеливым и все бы выслушал, то ты бы заметил, что у Луки, за небольшими исключениями, упоминаются совсем другие предки, чем у Матфея. И это пытались объяснить тем, что в одной родословной действительно идет речь о роде Иосифа, а в другой — о происхождении Марии. Но Мария была совершенно другого происхождения. Имеется, однако, некая рифмованная сентенция, в которой говорится о родственных отношениях всего святого семейства. Она звучит так:
Согласно этому, отцом Марии был Иохим, а не Иаков, который, как указано у Матфея, был отцом Иосифа. Он не был и отцом того Илии, которого Лука считает отцом Иосифа. Короче говоря, Мария вообще не была из дома Давида. Она была аронитка. Возможно, по одной линии Христос был из рода мессии бен-Иосифа, а по другой — из рода мессии бен-Давида. Так что ожидались два мессии. Все это можно допустить, так как достаточно часто и в наше время собственные родословные не всегда аутентичны. Но и с происхождением самого Христа произошло нечто, что происходит, если оставить в стороне наше собственное происхождение, даже в лучших семьях достаточно часто…»
«А именно что?»
«Он не был сыном своего отца. Это бывает. Но он был, и это на самом деле плохо, ни то, ни се».
«Почему это плохо?»
«Он не был сыном Иосифа, так как Мария принесла его в супружество уже во чреве. Но в то, что поэтому он должен был быть сыном Бога, мы верили, даже будучи крайними скептиками, и нам не только не разрешалось сомневаться, да мы и сами по внутреннему убеждению не сомневались в этом. Во всяком случае, он родился, с большой долей вероятности, 4 декабря 7 года до нового тысячелетия. То есть в момент третьего самого большого сближения Юпитера и Сатурна, в ходе так называемого Великого соединения того года».
«Как это?» — спросил я удивленно.
«В каждую четверть тысячелетия Юпитер и Сатурн встречаются трижды по долготе: и тогда они встречались трижды в созвездии Рыб — 19 мая, 3 октября и 4 декабря. Однако и разность широт тоже была минимальной. Это была так называемая звезда Вифлеема, за которой наблюдали три святых царя; и под этой звездой родился Господь».
«Действительно так?».
«Действительно так, — сказал Донати, — при третьем сближении, по крайней мере, так считают».
«А чьим же сыном был он на самом деле?».