Я увидел себя стоящим посреди Лиховского болота. Сухой кочкарник, поросший цветущим вереском (или не вереском? может быть, бересклетом?), редкий березнячок по краям, множество острых пеньков: кто-то рубил секачом наискосок. Лужицы светлого, суховатого сверху, но внутри влажного мха с рассыпанной по нему белой клюквой. Со всем этим я чувствовал глубокое, я бы сказал — экологическое родство. Вот мой ад и мой рай, вот мое остановившееся мгновение, вот моя вечность. Отсюда родом моя мама, а значит, и я, здесь я провел лучшие минуты жизни, сидя на этом широком пне в полной гармонии с самим собою и обдумывая свой замечательный план. Рядом — барак, обшитый серым теплым горбылем, поодаль, между сосенками, такой же, но с пестрыми занавесками в единственном окне, там, я знаю, живут татарки-торфушки. Смейтесь, господа, над этими неблагозвучными словами: «клюква, болото, торфушки, барак». Что мне за дело до вас: я здесь дома. Буду теперь, как тогда, в августе блаженного года желтого дракона (это не изыск, цифры мне тягостно произносить), — буду бродить среди кочек и кустов, сам такой же уродливый, как они, буду обдумывать свою жизнь день за днем, час за часом, выискивая в ней смысл. Ведь зачем-то я жил! Это — мое и только мое, здесь я полный хозяин, я это все оплатил — и сам буду заказывать музыку. Собственно, чем это хуже реальности? Да и что такое реальность, как не порождение нашего воображения? Я смотрю — и сухой, прогретый солнцем пень делается сиреневым, отворачиваюсь — его для меня нет, каков же он, когда на него не смотрит никто? Никакой.
Мое счастье пахло багульником. Глубоко вдохнув пьянящего воздуха, я по прочно сколоченным ступенькам поднялся в свой барак. Пол зыбучий, стены щелястые, потолок не навешен, односкатная крыша с торчащими вовнутрь шиферными гвоздями сатанинской величины. Пахнет стружкой, смолой и все тем же багульником. В углу — ворох жесткого приболотного сена: осока, иван-чай, молодые побеги малинника. Искушение было повалиться на это душистое хрусткое ложе и забыть обо всем на свете, но я не спешил. Повернулся, вышел наружу, сел на свой облюбованный пень. Закурил, стараясь быть осторожнее: кругом сушь, торфа, надо беречь свой мирок, свою маленькую хрупкую вечность. Здесь я был счастлив один-единственный день, и этот день будет длиться всегда. В ожидании Страшного Суда? Нет и не будет никакого суда надо мной, это ясно мне, равно как и то, что нет никакого Бога: никого и ничего нет, кроме меня. Я не верю в Тебя, Боже всесильный, я давно в Тебе изверился, я призывал Тебя во младенчестве, когда мне было больно, одиноко и страшно, несчастному маленькому уродцу, когда я молил Тебя о пощаде, теперь же Ты мне не нужен, я свое отстрадал, прости великодушно, но я не верю и никогда не поверю в Тебя, никогда и ни за что, даже если Ты явишь себя сейчас передо мною во всей славе своей, даже если Ты осудишь меня на самые страшные мучения, Ты не сможешь убедить меня ими, ибо вся моя жизнь была незаслуженной адскою мукой — по Твоей вине, Господи, это Ты виновен передо мной, виновен в том, что Тебя не было, нет и не будет. Я — один, и на веки веков я останусь наедине с собой. Я бессмертен, господа хорошие, смерть для меня — уже пройденный этап, я навечно избавлен от немощи, я буду отныне всегда, как Время, как Космос, как вечное Звездное Небо. Тысячекратно прав неведомый мне мыслитель, которого мой друг обокрал: нет ни материи, ни вакуума, есть только материя — или только вакуум, если вам так больше нравится. А значит, нет жизни и смерти, есть только жизнь бесконечная, а смерть — всего лишь минутный спазм при переходе от одной формы жизни к другой. Собственно, я всегда так думал, точнее — предполагал, что душа- это не свойство тела, а энергия, заключенная в нем. Смерть, как вспышка аннигиляции, освободила эту энергию, раскрепостила ее, и, расширяясь во всех четырех измерениях, душа моя заполняет весь доступный ей мир. Может быть, в этом раскрепощении и заключается конечная цель бытия. Хвала мне, всевышнему, что я прожил такую длинную жизнь, тридцать три года, шутка сказать, мне есть о чем повспоминать, пожалеть и поплакать. Так и буду перебирать по мелочам свою единственную жизнь, а в минуты отдыха — общаться с другими бессмертными душами.
Человечество охотно делится на две части по любому взятому наугад признаку: скажем, на рыжеволосых голубоглазых — и на всех остальных. Но самое кардинальное деление людского рода — это деление на умерших и живых. Где-то я вычитал, что первых намного меньше, чем вторых, это меня поразило: по молодости я истолковал это открытие так, что умершие — это те, которым не повезло, и что, согласно задумке природы, буде она имела место, человек рождается для бессмертия. Этакая аберрация мысли, тем более непростительная, что мудрецы всех времен и народов не устают повторять: ныне живущий, ты временный гость на Земле, а следовательно — человек для бессмертия умирает.
Мне виделись сонмища душ: кроманьонцы, шумеры, античный веселый народ, жертвы инквизиции, узники недавних концлагерей. Я надеялся увидеть здесь — хоть издалека — Александра Великого и Аттилу, Кромвеля и императора Петра. Я не льстил себя надеждой, что буду удостоен общения с Мильтоном, Лютером или Кортесом, но уж вавилонским разноязычьем сумею насладиться вполне. Глупая медсестричка, она меня уверяла, что пациентов здесь раз-два и обчелся: просто она нелюбопытна. Да и в самом деле: что ей Наполеон?
7
Сама по себе вечность меня не страшила. Слово это имеет пугающий смысл лишь для тех, кто в простоте душевной делит время на настоящее, прошлое и будущее. Нет ничего глупее этого заблуждения. Прошлое не является частью времени: время — огонь, пожирающий реальность, прошлое — зола и уголья этого костра. Будущее — это тоже не время, это лишь предчувствие времени, принадлежащее настоящему и являющееся одной из его изменчивых форм, точно так же, как и прошлое, живя в нашем сегодняшнем представлении, принадлежит исключительно сегодняшнему дню, нам ли, русским, этого не знать? Воображение и память — вот пляшущая оболочка, окружающая наш жизненный костерок, а за этой пляской отблесков — непроглядная темень, даже не темень, хуже, просто ничто. Время — это то, что сейчас, это огонь, который горит, пока горит, а погасший огонь — это, согласитесь, уже не огонь. Чем же отличается ваше время от моей вечности? Только тем, что мой костер уже никогда не погаснет.
Сказанное вовсе не означает, что при жизни, на эмпирическом, так сказать, уровне я времени не членил. Как и все люди, я жил в разлинованном пространстве-времени и свою жизнь делил на периоды, имевшие, естественно, только воображаемый смысл, но для меня значившие куда больше, чем все этапы и эпохи древней, новой, новейшей и наиновейшей истории. Одна минута моей жизни могла бы быть приравнена по значимости ко всем балканским войнам, сколько их было и будет. Что уж тут говорить о целой загубленной жизни: все национальные конвульсии мира, вместе взятые, не перевесят чудовищной тяжести погибшего с одним-единственным человеком мироздания, да чтобы просто уравнять на весах единственную жизнь — нужна вся Вселенная, ни больше, ни меньше. Воистину, господа: не породил еще человеческий дух такой идеи, во имя которой можно было бы загубить хоть одну человеческую жизнь. Это я вам говорю отсюда — и знаю, что говорю.
До маминой болезни (точнее, до того месяца, когда она вступила в обвальную фазу) я жил в блаженном неведении, уверенный, что я такой же, как все остальные, — ну, может быть, чуточку более капризный, болезненный и плаксивый. Я копошился в своих небогатых игрушках, со страхом готовил себя к великому таинству школы — и не подозревал, что взрослые все чаще и чаще с тревогой и жалостью на меня поглядывают. Какую-то боль в позвоночнике я ощущал уже тогда, но откуда мне было знать, что эта боль другим детям неведома, что рибосомы моих клеток уже начали, гримасничая, разбирать по складам страшную инструкцию, зашифрованную в моем генетическом коде. О, будьте вы прокляты, мои предки, зачавшие первого ублюдка, который, выросши, возжелал продолжать свой род — и в этом преуспел. Если бы генетический код предписывал постоянное, от отца к сыну, воспроизведение уродства, череда монстров скоро оборвалась бы, так нет же: со злонамеренным любопытством природа программирует мой проклятый род наподобие электронной игры, где монстр появляется там и тогда, где и когда о нем уже и думать забыли. Вот так явился на свет и я, для родителей мое уродство было совершенным сюрпризом. Сколько я ни пытался дознаться, ни в отцовском, ни в материнском роду в обозримых пределах монстров не значилось… впрочем, я говорю лишь о двух, о трех поколениях, дальше все было погружено в хамскую мглу беспамятства, там, ворча, рыгая и сквернословя, копошились сонмища тупых холопов, не помнивших и не желавших помнить родства. Там и зверское пьянство имело место, и кровосмешение, и снохачество, и людоедство. Вот за эти чужие грехи я и призван был сполна расплатиться — и подвести под ними черту.
Итак, мама слегла, чтобы уже не подняться. У нее был рак матки, страшные боли ее терзали, она стонала и бормотала: «Нет, нет, не надо, не хочу, не надо», — как тогда, в свои брачные ночи, но теперь уж отец был ни при чем, он сидел у ее изголовья, держал ее за руку и говорил тусклым голосом какие-то нелепые обнадеживающие слова. На меня уже никто не обращал внимания. А между тем и со мною начали твориться дела: я чувствовал, что во мне тоже происходит ужасное, что проклятая сила теснит мне грудную клетку, кривит позвоночник, притягивает затылок к спине, и из хилого низкорослого, но вполне ординарного мальчика с треугольным лицом я неотвратимо превращаюсь в урода. Мама знала об этом и, приходя в чувство, подзывала меня к себе, гладила меня по голове, по спине, я с тревогой, пытливо глядел ей в лицо и ощущал, как пальцы ее бегло и боязливо ощупывают мои позвонки.
И вот мама умерла, жалкая трусиха, так и не осмелившись ответить на мой настойчивый, хоть и безмолвный вопрос: правда ли, мама? До последних минут я надеялся, что она поднимется на своих горячих подушках, обхватит меня тонкими руками, засмеется своим тихим и мелким стрекозиным смехом и скажет: «Что ты, что ты, милый сыночек, не бойся, это кажется тебе, это пройдет». Но напрасны были мои ожидания: мама не сказала мне страшной правды, а отец взял и сказал.
Дальше что? Дальше я стал жить, затаившись, прислушиваясь к себе, и временами, собрав силенки, умудрялся убедить себя, что я такой же, как все, что ничего со мною не происходит, но жуткая реальность толкала меня в спину: «Неправда, я тут!» Этой внутренней борьбы никто не замечал: отец погрузился в слезливое пьянство, которое продолжалось целый год, и в первый класс меня собирали какие-то дальние родственницы, а записываться в школу я ходил сам. После, в год красной овцы, отец женился, точнее — привел незнакомую мне рослую бабу с широким рязанским лицом и оставил ее в доме, даже не потрудившись сказать мне, как я должен ее называть. Называл я ее просто по имени: Поля. Через год Поля родила отцу сына, стопроцентно нормального мальчика, и отец мой расцвел в новом приступе беззаветной любви. Он почти перестал пить, стал опрятным и даже веселым, на свое новое детище он смотреть не мог без блаженной улыбки, поднимал его на руки так бережно, словно это была хрупкая драгоценность, ползал с ним по полу, играя, бормотал ему бессмысленные слова: «Мой Мормышкин, мой бурундучок ясненький, мой-мой-мой». На меня отец смотрел при этом с виноватой ужимкой, будто бы желая сказать: «Что поделаешь, это малыш». Сколько помню, он со мною так не играл, он как будто брезговал мною, даже когда я был его единственным сыном от любимой жены. А я — у него на глазах я медленно, но неуклонно превращался в урода. Братца звали Аркадий, отец питал склонность к благородным именам. Но мое звучало как издевательство, и посторонние люди, произнося его, испытывали неловкость.
Период моей борьбы с собою продолжался четыре года, пока не пришло окончательное знание, что это уже навсегда. Что там Кафка, немудрящая сказочка о человеке, в одночасье очнувшемся насекомым. Что такое один день ужасного пробуждения в сравнении с четырьмя годами моих мук? Мне потом приходилось дублировать фильмы ужасов, где вервольф превращается в зверя, однажды это длилось двадцать минут экранного времени, сделано все было подробно и очень правдоподобно, с хрустом костей, с обрастанием шерстью, с дикими воплями, переходящими в вой, а главное — с жуткой деформацией лица. Я смотрел и молчал, сидя в наушниках и скорбно улыбаясь: действительность тысячекратно страшнее этих сказочных страданий. То же происходило и со мной, но только не в одну полнолунную ночь, а на протяжении долгих, пустынных, холодных и лунных, нет — зеркальных ночей после маминой смерти, когда одно лишь зеркало могло меня обнадежить или повергнуть в звериную тоску. Это был год ужаса, год желтого петуха. Жизненный тонус мой и сопротивляемость так резко понизились, что за один этот год я переболел тремя инфекционными болезнями: дифтеритом, скарлатиной и дизентерией (впрочем, последнюю я подцепил уже в больнице, куда меня привезли с пищевым отравлением). Должен сказать, что я радовался, когда меня увозили в больницу: там мне было спокойно, я даже чувствовал себя равным с другими ребятишками, сестры и нянечки были со мною добры. Правда, и дома меня никто не обижал: отец проходил сквозь меня, не видя, а мачеха относилась ко мне с состраданием (в котором я, кстати, ничуть не нуждался), и передачи мне в больницу носила она, от отца я их не принимал.
Я ненавидел отца, нет, неверное слово, я был глубоко оскорблен его пренебрежением ко мне и культивировал в себе ненависть. Сознательно и со злорадством я подмечал, как он некрасиво стареет, какая безобразная у него появилась плешь, как отвратительны волосы, выросшие у него в ушах. Я осуждал и маму: зачем она вышла за этого человека? зачем позволила ему продолжить род? ведь она так умело при мне отбивалась. Я ненавидел и своего беззаботного кудрявого братца, который, я это предвидел, должен был вырасти злым дураком. Но моя ненависть к нормальным людям не приняла сокрушительных форм. Оправившись после года желтого петуха, я приказал себе быть старательным и прилежным, в учебе я должен был, просто обязан был стать лучше всех — и стал. Я внушил себе мысль об избранности, о космическом моем происхождении, я фантазировал, что там, откуда я, все такие, что в груди у меня и между лопатками — могучий источник энергии, может быть, даже позволяющий летать и творить чудеса, только время чудес еще не пришло. Я воображал себе некое тайное братство уродливых гениев, ожидающих своего часа, у них безумные по совершенству машины, их цель — завоевать планету без крови, просто силой своего совершенства, и я — один из них, только на время выпавший из круга их связей. Я нарочно выходил гулять поздними вечерами, после домашних занятий («Ты куда?» — «Подышать воздухом»), и бродил по темным улицам в пальто, накинутом на плечи без рукавов и застегнутом под горло на верхнюю пуговицу, так что получалась межзвездная крылатка скитальца, по которой свои должны были меня опознать, — и бормотал себе под нос языковые уроки, которые сам себе задавал. Я занимался гантелями, культивируя силу рук и плеч, уродство и физическая сила защищали меня, как броня. Себе подобных я, однако же, не искал. Неподалеку от родительского дома жила одна юная горбунья со смышленым обезьяньим личиком, при встрече она испытующе взглядывала на меня, и нас с нею инстинктивно отбрасывало друг от друга, как будто мы были однополюсные магниты.
Тяжелой для меня была пора созревания плоти. Вечерние дышания воздухом превратились в исступленную беготню по ночным скверам. Во тьме на скамейках шептались парочки, а я, несчастный межпланетный урод, в черном берете и в плаще, накинутом, как крылатка, на плечи, ожесточенно шагал мимо них, притворяясь, что не вижу ничего и не слышу. Как будто нарочно я травил себе душу этими еженощными хождениями, выбирая самые укромные места. Девушки взвизгивали и смеялись. О, если бы хоть одна полюбила меня, да что там полюбила, просто позволила бы посидеть с нею рядом вот так, в темноте, я бы платил ей безграничной преданностью, я приносил бы и бросал бы к ее ногам отрезанные головы тех девиц, которые просто на меня посмотрели. Я шел — и сам ужасался себе. Безумная идея вдруг озарила меня: ведь я же волен делать все что заблагорассудится, природой я освобожден от ответственности перед людьми, мои прегрешения заранее искуплены моим уродством, так почему же мне не стать ночным кошмаром города, черным призраком скверов: неуловимый монстр в берете и крылатке. Да-да, я украл у отца и постоянно носил с собой опасную бритву-наваху (мне нравилось это испанское слово) — носил с тем, чтобы никогда ею не пользоваться. Ведь для того, чтобы из принципа не говорить на испанском языке, надо как минимум им владеть. Однажды ночью в пустом и темном сквере около уголка Дурова я поклялся, что никогда, ни при каких обстоятельствах не причиню ни одному человеку зла, не посягну даже на собственную злополучную жизнь. Нельзя, сказал я себе, порезал навахой руку и пригубил своей крови, а после поцеловал холодное лезвие. И это заклятье пронес я в своей душе до конца. Избыток внутреннего времени и разрывающее душу одиночество побудили меня к чтению, я жадно читал — и часто, как Робинзон, удивлялся тому, что я не одинок в своем безумстве и своем одиночестве. Ведь, если разобраться, мое уродство — лишь одно из сотни возможных, таких, как я, допустим, один процент, но это означает, что так называемые стандартные, нормальные люди встречаются лишь постольку, поскольку у какого-то монстра сразу два или три уродства. Да, в сущности, в тушке каждого стандартного человека запечен урод.
Моим любимцем был Лермонтов, тоже, я чувствовал, товарищ мой по несчастью, тоже космический скиталец, только гениальный, в отличие от меня. Казалось бы, что эротического в «Демоне»? А это была одна из моих самых сладких мальчишеских грез: невидимый, крылатый и неотразимо могучий, я прилетал в своем воображении к одноклассницам под покровом ночной темноты, ласкал их, трепал их, как кур, полусонных и изумленных, сам не давая к себе прикоснуться, а перед рассветом, так и не назвав своего имени, улетал прочь.
Я по природе своей нежен и влюбчив: влюбился, смешно сказать, даже в испанку с иллюстрации на полях книги Успенского «Слово о словах», черноволосую девушку с прихотливо изогнутыми в усмешке губами. Я разговаривал с нею по ночам, она не брезгуя спала со мной рядом, я называл ее «Соледад», что на ее языке означало «Одиночество». Я выдумал, что она сирота, я рисовал ее обнаженную, по складу ее вздорного личика домысливал линии ее чужеземного тела, рисунок этот нашли в моем классе под партой (счастье еще, что, спланировав при падении, он отлетел от меня далеко), учительница математики, мать двух дочерей, долго допытывалась, кто нарисовал эту мерзость, моя кандидатура, впрочем, ей в голову не пришла. Соледад на этом рисунке лежала отчего-то в развилке дерева, поворотив ко мне усмехающееся лицо и закинув руку за голову, одна нога ее свисала с дерева, другая была согнута в колене. С каким сладким отчаянием я выверял карандашом верхнюю линию бедра, она была почти прямая — и в то же время не прямая, чуть-чуть с горбинкой. Я даже возомнил себя художником, но вскоре понял, что рука моя скована сознанием моего уродства и что фигуры, мною рисуемые, никогда не освободятся от болезни, смахивающей на полиомиелит.
Еще была школьная подруга Гарика Люся Литвинова, охотно посвящавшая всех заинтересованных в скромные тайны своего упитанного тельца. Как-то раз Гарик поручил мне доставить ее домой на такси. Ситуация была такова: Люся от него забеременела (наш пострел и тут поспел) и поехала в Раменки делать нелегальный аборт. Услуги врача оплачивал, естественно, Гарик, он же дал мне деньги на такси, а сам ехать побоялся. «Пойми, Юджин, — сказал он мне, — на тебя не подумают. Смотри на вещи проще, еще проще, вот так». Сам не знаю, почему я согласился, да нет, чего уж там ханжить, знаю. Любовные утехи ровесников были мне недоступны, но природа требовала своего, и я испытывал мучительную потребность хоть как-то прикоснуться к этому великому делу. Короче, я сидел в темном такси среди сугробов в незнакомом окраинном районе, машина тихо рокотала и время от времени мощно, как живое существо, вздрагивала всей своей массой, таксист курил одну за одной и злился, поглядывая на меня, урода, в зеркало заднего вида, в глазах его ясно читалось: «И откуда у таких деньги?» Тут на снеговой дорожке показалась Люся. Она брела, едва переступая заплетающимися ногами, я выскочил из машины, помог ей дойти, лицо ее было настолько обесцвечено мукой, что губы совершенно слились с изжелта бледной кожей, сперва мне показалось, что ей заклеили рот. В машине Люся привалилась ко мне и прикрыла глаза, я сидел не шевелясь, боясь спугнуть это чудо. От Люси пахло кровью, я чувствовал этот привкус у себя во рту и, шалея, думал лишь об одном: могу ли я сейчас, страшно подумать, могу ли я обнять ее — или погладить по щеке? Ведь для нее это будет жест дружеского утешения, а для меня — доказательство, что от меня, по крайней мере, не исходит мерзких флюидов. Удержаться от искушения я не смог — и был сурово за это наказан. Нет, Люся не возмутилась, хотя момент для проверки мужской моей ауры был выбран неудачный. Когда мои пальцы, впервые ощутившие нежность девичьей кожи, коснулись ее шеи, Люся лишь коротко вздохнула и положила голову мне на плечо. Возмездие пришло потом, когда я, проводив Люсю до порога ее квартиры, вышел на улицу. Машина стояла на том же месте, хотя я с шофером сразу, как подъехали, рассчитался. Шофер, немолодой плотный дядечка, ждал меня возле распахнутой задней дверцы. Я хотел пройти мимо, но он пальцем меня поманил. Помертвев, я подошел и увидел на сиденье, на Люсином месте, темное пятно. Я повернулся к таксисту и хотел ему сказать что-нибудь вроде «Я заплачу», но не успел: он с размаху ударил меня ладонью по лицу. Это была вторая — и последняя пощечина в моей жизни (первую я получил от отца). Сила удара отшвырнула меня к куче мерзлого снега. «За что?» — пытаясь подняться, пролепетал я. «У меня тоже дочка, — ответил таксист. — Таких, как ты, кастрировать надо». Он обошел машину, сел на свое место и рванул так резко, что задняя дверца захлопнулась сама. Я долго сидел на снежной куче, приложив к щеке тяжелую черную льдышку, и повторял: «За что, за что, за что..». Потом поднялся и побрел восвояси. Я шел по длинной узкой улице, с обеих сторон заваленной грудами грязного снега, там были одни лишь агитпункты с дверьми, обрамленными красным, в них было что-то похоронное и одновременно срамное, и эти пунктиры лампочек, смеющихся, как мелкие зубы. И вдруг мне стало жутко, безумное желание завыть охватило меня, но я лишь заскулил и завертелся волчком, как перееханный машиной щенок, потом упал. И тоже белый свет под черепом, тоже долгий кленовый полет сквозь морозную тьму. Очнулся я посреди ночи на садовой скамейке: счастье мое, что наступило резкое потепление, все хлюпало и бурлило вокруг, иначе я отморозил бы руки, поскольку добрые люди, перенесшие меня с проезжей части в скверик, избавили меня от перчаток, паспорта и часов, а также комсомольского билета. И Гарик спасал меня от выговора, который в выпускном классе был мне, конечно же, ни к чему.
Дружеская шоферская оплеуха между тем принесла определенную пользу: что-то она перетряхнула в моей голове, и я понял, что бессмысленно состязаться со сверстниками на их территории, надо искать, где я сильней. В тот год (это был год красного дракона) я развязал сразу несколько узлов: окончил школу, поступил в университет и ушел из отцовского дома. Уход мой был неизбежен, и все причастные к этому лица приняли его как избавление. У мачехи была комната в многонаселенной коммуналке, обменять которую не представлялось возможным, настолько она была мала и гнила. За небольшую взятку Поле удалось меня там прописать, и мы распрощались. Двухкомнатную квартиру мне сделал уже Шахмурадов, в год красного тигра, когда пошли деньги от видака. Я с самого начала своей самостоятельной жизни поставил себе за правило не брать от отца ни рубля (и взятку, кстати, возместил после окончания университета). В расходах на себя я более чем скромен, и, можете мне верить, бывали месяцы, когда я жил на одну стипендию — повышенную, правда, но сути это не меняет. Подрабатывал переводами, не гнушался печатать дипломные работы. Машинку, старую разбацанную «Москву» без кожуха, с погнутыми рычагами, мне продал за четвертной пьяница возле метро. Первое время я еще изредка заезжал к отцу с мачехой — и, должен признать, встречали меня приветливо. Отца примиряло со мною то обстоятельство, что я при деле, опрятно одет, сам себя обеспечиваю и не валяюсь между мусорными бачками. Мы с ним сидели за столом, выпивали, мирно беседовали, я рассказывал ему о своих университетских делах, и он сдержанно меня похваливал: «Молодец, молодец». Больше, пожалуй, из приличия: отец как-то стеснялся моей учености, знания языков, вообще всей этой иностранщины, в которую я себя погрузил, его тяготила моя безукоризненно правильная речь: «Хоть бы раз ты запнулся». Сам-то он был слесарь с неполно-средним образованием. А вот сила моих рук, которую я старательно культивировал, вызывала у него уважение: много раз он, человек не маломощный, пытался одолеть меня в отжимании рук — и безуспешно, я с легкостью припечатывал его к столу. Поминали чаркой маму — при участии Поли, которая, к чести ее надо сказать, смотрела на вещи здраво и просто. Помню, как однажды отец сказал мне при этом такие слова: «А скоренько ты успокоился, как она умерла». И сказал без укора, без надсады, как давно обдуманное и само собой разумеющееся. Видно, убедительным оказалось мое детское лицедейство. А может быть, отцу просто удобнее было так думать: в той некрасивой дроби с большим знаменателем и непомерным числителем, которую я из себя представлял, он подправил кое-какие цифирки — и все лучшим образом сократилось, и со мною стало все ясно. Как бы то ни было, мои визиты в отчий дом протекали без эксцессов, и не по нашей с отцом вине эти визиты пришлось прекратить. Братец мой Аркаша, кудрявый и красивый, как ангелок, к году черной свиньи стал упитанным пятнадцатилетним оболтусом, он питал ко мне упорную неприязнь (отчасти объяснявшуюся тем, что по два года сидел в каждом классе, а школа мою фамилию еще помнила), всякий раз, открывая мне дверь, он корчил идиотскую рожу и тотчас же демонстративно удалялся в свою комнату. Слышно было, как он там громко говорил Поле: «Да чтоб он сдох поскорее, ходит и ходит! Какой он мне брат, видал я такого брата!»
Последний раз я видел отца в год красного зайца на Троицком, он приводил в порядок цветничок на маминой могилке. Я туда ходил каждый год шестого июня, но выбирал такие часы, чтобы не было нечаянных встреч, а тут у нас время совпало. Отец был один, без Аркадия и Поли, он стоял на параллельной дорожке шагах в десяти от меня, и он должен был меня видеть (а спутать меня ни с кем нельзя), но, тем не менее, не подал и виду: хлопотал у могилы с аккуратной коротенькой тяпочкой, двигаясь быстро и кособоко, как краб. Я повернулся и ушел прочь. А ровно через год, придя на Троицкое шестого июня, я увидел, что на черной надгробной плите появилось и его имя. Здорово меня удивила тогда простота смерти: 1926–1988. Цифирная цикада со слюдяными крыльями: фрр — и все. Имя отца высечено было небрежно, кривовато, в «и кратком» не хватало верхнего значка, и я нацарапал его на полированном граните ключом от своей двери. Со стороны, наверно, выглядело, как будто я к нему скребусь. Вот и доскребся. А в том, что меня не известили, не было ничего удивительного: я тогда уже жил на новой квартире, и следы мои нужно было искать, а зачем и кому?
Я, однако, забежал далеко вперед: за плечами у меня к тому времени был уже и диплом, и период исступленной научной работы. Три года я, как проклятый, занимался сравнительным анализом глагольного управления в русском и немецком языках, я уверен был (и сейчас остаюсь уверен), что там ворочается великая идея, и кое-что мне удалось нащупать, но потом наступило разочарование. Вернее было бы сказать, что оно не наступило, а явилось вместе с Гариком. «Да брось ты, старик, кому это нужно! Идея у нас одна, государственная идея, все остальное — идейки, отблески, так сказать, сполохи. На хлеб их не намажешь, а государственную идею — намажешь, поскольку жирная она». И тогда я сказал своей бедной идее: «Тьфу на тебя. Вег, как говорят немцы. Прочь пошла!» И она пошла. Мне было жалко ее, вольноотпущенную, но делать-то что? Я не желал входить в историю престарелым уродом, выносившим в ничтожестве своем дивную мысль. Чтоб научные дамы стонали: «Ах, как он страдал, бедняжечка, как он страдал!» Я устал от людского сострадания, я решил защитить себя от него солидной денежной стеной. Нет, я не хотел покупать за деньги так называемые простые радости (книги убедили меня, что и в лучшей, чем моя, ситуации сделка эта не имеет смысла), но комфорт, пусть умеренный, независимость, дистанция — все это вещи покупные. Однако наши державные идиоты все мои заработки обратили в труху. Впрочем, когда я вступал на финансовую стезю, этого я никак не мог предвидеть. Я искал и нашел в конце концов рынок, на котором мой ум, мои знания и свободное время (которого у меня, раскрепощенного одиночеством, было больше, чем у других) ценились дороже, чем сравнительно-языковой изыск. Начал я с перевода убогих детективов. «Исчадия ада часто бывают красивы, — сказала мисс Марпл, — и, как известно, они нередко процветают в этой жизни». Мудрость для дураков. Настоящее процветание (по российским меркам, естественно) мне принесли видеофильмы. Ксерокс, видеокассеты и спутниковые антенны, а не баррикады у Белого дома, — вот три вещи, которые разрушили систему, основанную на неведении, и я тешу себя мыслью, что руку к этому тоже приложил. Мои работодатели (в том числе и названный выше Шахмурадов, бывший комсомольский работник, по которому плачет «Интерпол»), оплачивая мой труд, предлагали, чтобы я печатал свои переводы на машинке, а зачитывал их кто-нибудь другой. «Голос, батенька, голос у тебя хероватый!» Но я отбил эти низкие домогательства: еще не хватало делать двойную работу, когда я в состоянии наговаривать перевод со слуха. Сказать по правде, мне лестно, что мой голос звучит теперь в сотнях тысяч так называемых хороших домов. Бывало, что студенты, балдея от скуки на моих лекциях (шутка, я такого им не позволял), вдруг вытягивали шеи и прислушивались, как та собака на этикетках «Хиз мастерз войс», им чудилось: «Только не волнуйтесь ничего, мудаки, и все будет на-армально».
К этому времени (шел третий год реформации) я наконец обрел собственное лицо: из молодого мятущегося и очень опасного монстра я превратился в спокойное, уверенное в себе чудовище и стал понемногу сливаться с легионами притертых человеческих обмылков. Мое уродство процентов на тридцать приписывалось теперь возрасту, и мне стало легче. Собственно, я с юных лет, инстинктивно предчувствуя все тяготы своей жизни, мечтал поскорее состариться — и в зрелом возрасте не без удивления узнал, что в этом желании я далеко не одинок. Годы сделали меня менее уязвимым, защищенность (двойная, уродством и физической силой) придала моему гнусному лицу выражение гнусного благородства. Был такой случай. В вагоне метро, покойно устроившись на диванчике (мне нередко уступают место), я листал «Вопросы языкознания» и вдруг услышал, как две девицы напротив меня громким шепотом обсуждают мою академическую внешность. «Посмотри, какая крупная красивая голова!» — сказала одна. Другая, как это водится между подругами, выразила ко мне полное пренебрежение. Разговор велся с явным расчетом на то, что я все слышу. Наконец я не выдержал и, поднявшись и нарочно скособочась, заковылял к двери. Девицы сразу умолкли. Потом та, что положила на меня глаз, смущенно пролепетала: «Что это с ним?». А другая злорадно захихикала. Думаю, обе они до конца своих дней не забудут этого эпизода. Девочки мои, ку-ку, вы меня слышите?
Не могу сказать, однако, что я вовсе был обделен тем, что принято называть женским вниманием. Есть порода женщин, как правило немолодых и, я бы сказал, репчатых, не смогу объяснить по-другому, примите это слово как есть, — порода женщин, испытывавших непреодолимое влечение именно ко мне, старому монстру. Работал я в дамском коллективе, притом немолодом, и постоянно ощущал на себе сладкое внимание трех-четырех ученых женщин, которые ревниво меня пасли — и попеременно своего добивались. Надо было видеть, как они ополчились на юную Мэгги (относительно, впрочем, юную: было ей двадцать пять, моя матушка не дожила до этого возраста целых полгода): изводили они ее и язвительной лаской, и несправедливыми попреками, не брезговали также намеками на ее прискорбные склонности. Может быть, из-за этого Мэгги и сбежала с работы, а потом очутилась здесь.
К могучей плеяде репчатых женщин принадлежала и моя редактриса Лиза, сидевшая на выпуске научно-методических сборников. Высокорослая, чудовищно полногрудая, но совершенно неутомимая в интимных делах, в минуты близости она не молчала, как другие, а непрерывно говорила, делясь со мной подробностями своих переживаний и не утруждая себя отбором общелитературных слов. Так, например, глагол «факаться» Лиза с негодованием отвергала: «Вот такие, как ты, синхронисты и портят нам язык. Есть прекрасное старинное русское слово…». И она несколько раз с удовольствием, меняя контекст, повторяла это старинное слово. «Что ты со мной час назад делал? Правильно, молодец. А чем мы будем вечером заниматься? Правильно, молодец. Видишь, как хорошо. А то „амор пердю, амор пердю“. Нечего жеманиться, ты мужик, а не кисейная дама». Задыхающийся, сбивчивый ее комментарий мне нравился, хоть я и отдавал себе отчет, что своим повествованием она тешится в одиночку, а я тут фактически ни при чем. Меня Лизавета (не на людях, конечно) называла исключительно зоологическими именами: «орангутанг» и «зебу» самые из них благопристойные. На свете было лишь два человека, она и Гарик, которым я такие вольности позволял. Незамужняя и бездетная, Лиза очень ко мне привязалась, грозила, что, если я ее брошу, она немедленно сойдет с ума. В год желтого дракона я получил возможность проверить, насколько основательна эта угроза: в моей жизни появилась Анюта, нарушившая хронологию моего джентльменского списка. Какое-то время Лиза и Анюта существовали параллельно, зная друг о друге и даже обмениваясь любезностями по телефону, но все закончилось благополучно — если не считать того, что я попал сюда.
8
Шло лето восемьдесят восьмого, самое начало августа. Я закончил свои университетские дела, проводил Лизавету в Прибалтику, выполнил долг перед Шахмурадовым, получив от него просто фантастические — по тем временам — деньги, и стал собираться в рыбный поход. Сказать, что я страстный рыбак, было бы преувеличением, просто рыбалка — единственный вид отдыха, который мне доступен и приносит какую-то радость. Приморские курорты для таких, как я, не существуют (или, если хотите, я не существую для них), и Лизавета меня с собой не тянула, хоть, уезжая, грозила пальцем: «Смотри у меня». Только на рыбалке, лучше среди озера в лодке, я недоступен был людскому вниманию и, неотрывно глядя на поплавок, чувствовал, как все отростки моей души разжимаются, точно пальцы, судорожно стиснутые в кулак. Рыбачить я любил именно на озерах, поскольку речное течение меня раздражало, и каждый август, нагрузившись, как верблюд, я отбывал в Савеловском направлении, как будто нарочно созданном для таких нелюдимов, как я. Конечно, август — не самый лучший месяц, вода цветет, и рыбы становятся ленивыми и привередливыми, как генеральские жены, но тем ценнее каждая поклевка — и меньше конкурентов на берегу. Хотя от рыбаков я не шарахался: народ это ненавязчивый и широко терпимый к людскому уродству, да и не слишком заметны такие, как я, в парусиновой робе с рюкзаком на спине. Не брезговал я и базами общества рыболовов, однако новейшие времена превратили эти пристанища одиноких в места безобразных загулов провинциальных властей. Прошлогодняя вылазка оказалась для меня неудачной, я обошел несколько выбранных наугад озер, их берега были захламлены, раскорчеваны, испоганены вроде бы даже со злорадством («Нате вам, жрите!»), так злобные старики, чуя свой предел, втихомолку портят добро, чтоб никому не досталось. Единственный приличного веса окунишка, которого я поймал, был изуродован жуткими багровыми опухолями, и я, обозлившись (урод поймал урода), махнул на все рукой и возвратился в Москву.
Для своего отдыха в августе желтого дракона я разработал принципиально иной вариант, оказавшийся для меня счастливым и гибельным. Целью моего похода стал городишко Лихов, откуда родом моя мама и где, насколько мне было известно, еще жила ее дальняя родня. Мама с большой любовью говорила об этом дремучем Лихове, где прошли ее, как она выражалась, «слатенькие денечки», и я, неприкаянный монстр-одиночка, загорелся идеей обрушиться на этот город с шальными деньгами и осчастливить всех своих родичей. Я навыдумывал целую кучу тихих и бездетных старичков, которые, конечно же, помнят и любят мою бедную маму, они, естественно, примут меня как родного, и мне не придется предъявлять удостоверение личности: сама моя личность — уже документ. Я так распалил себя своими фантазиями, что собирался в спешке, как будто боялся опоздать к похоронам всех этих старичков, и ругал себя за то, что раньше обходил город Лихов стороной. Наверно, захотелось домашнего уюта, который Лизавета, сама неприкаянная, обеспечить мне не могла.
До Лихова я добрался к исходу дня: сперва на электричке, потом на катере от Кимр, потом на рабочем поезде, останавливавшемся у каждого куста. От станции шел берегом тихого озера, в котором отражался закат, и любовался игрой непуганой рыбы. В одном особенно заманчивом для рыбака месте не удержался, сошел к воде, быстренько собрал удочку (мотыль у меня был с собой) и, трижды закинув, как в сказке, вытянул трех совершенно одинаковых подлещиков, каждый весом около трехсот грамм. Вот так, с приятно тяжелым куканом, с рюкзаком за спиной и с походной сумкой через плечо, я и вступил в городок Лихов. Кривые улицы были темны и пустынны, единственный встречный мною лиховец оказался до ризположения пьяный, он, пошатываясь, стоял у стены покосившегося трехэтажного дома, подпертого толстыми бревнами, и справлял малую нужду, стараясь попасть в выходное отверстие водостока. Мамина девичья фамилия, мною названная, повергла забулдыгу в библейскую задумчивость. Не застегивая штанов, он долго стоял лицом к стене, потом сказал: «Да тут вся улица Прохоровы. Вам каких?» Сам он, однако же, оказался не Прохоровым, а Кокориным и долго пытался разъяснить мне этот загадочный, видимо, для него самого феномен, то и дело сбиваясь на генеральную повесть своих жизненных лет. В дороге я обдумал несколько вариантов розыска, основываясь на смутных детских воспоминаниях о том, кто приезжал из Лихова на похороны мамы: там были тетя Рая, тетя Капа, тетя Дуся и дядя Ваня. Надо сказать, реконструировать эти имена стоило мне трудов: прошла без малого четверть века. По этой хронологической причине я забраковал первых двух теток, они и тогда были, насколько я помнил, очень немолоды. Тетя Дуся в то время выглядела как мамина ровесница, все называли ее просто по имени, но только отчества ее я не знал, да и с именем ясности не было: то ли Евдокия, то ли Авдотья. Оставался лишь дядя Ваня, по профессии школьный учитель, отчего мой отец называл его по имени-отчеству, Иван Данилович, хотя с виду они были ровесники. Это имя-отчество я, поколебавшись немного, и произнес. Пьяница отчего-то смутился и стал поспешно приводить в порядок свою одежду, потом, как будто слегка протрезвев, деловито спросил: «Вы с Москвы? По судебным делам?» Я, в свою очередь удивившись, ответил, что по семейным. «Ну, правильно, — сказал пьяница, — я и говорю, по семейным. А то родня, родня, а жареный петушок клюнет — и смылилась вся родня». После этих загадочных слов он целых полчаса хлопал меня по рюкзаку, жал мне руку и выражал всяческое уважение, многозначительно намекая на свою причастность к работе районной прокуратуры, а потом, когда приступ уважительности прошел, подробнейшим образом растолковал, как до Ивана Даниловича добраться, называя при этом такие ориентиры, которые еще нужно было искать. Наконец мы сердечно с ним распрощались, и я пошел в заданном направлении, предчувствуя, что явился не в добрый час.
Так оно и оказалось. Иван Данилович был жив, здоров и ясен умом, хотя минувшие годы и сделали из него сухопарого сутулого старика с изможденным лицом и седой мальчишеской челочкой на лбу. Мое появление в столь поздний час очень его встревожило, стоя в женском фартуке (но при галстуке), с полотенцем через плечо, на пороге длинного, как казарма, кривого одноэтажного дома, он все вытирал об это полотенце трясущиеся руки и поглядывал через плечо в глубь коридора, как будто прятал у себя иностранного резидента. Личность мою он сомнению не подверг, хотя предъявленный мною паспорт осмотрел с интересом. Когда же я изложил ему свои намерения (пожить у него на квартире недельки три — разумеется, не бесплатно), лицо его передернулось, и он ответил мне категорическим и даже враждебным «нет». Нет — так нет, я не назойлив. Если бы в эту минуту я, извинившись, ушел, вся моя жизнь, наверно, кончилась бы по-другому. Но я протянул Ивану Даниловичу кукан с подлещиками, которых мне и в самом деле некуда было девать. Эта бесхитростная деталь тронула душу сурового старика, и мы сошлись на компромиссном варианте: я остаюсь на ночевку, а утром дядя Ваня подыщет мне что-нибудь более, как он выразился, благоприемлемое. После чего я проведен был в опрятную общую комнату с кафельной печью и полированным гэдээровским гарнитуром и, удивляясь провинциальной заполошности, принялся разоблачаться, а хозяин отправился на кухню жарить моих подлещиков.
За ужином мы разговорились. Иван Данилович овдовел два года назад, о чем сообщил мне с непонятным, каким-то мстительным удовлетворением, и в этом пункте прогнозы мои не сбылись: в расчете на то, что старушки живут дольше стариков, я привез из Москвы несколько бутылок сладкого вина. «Вот это лишнее, — сказал старик, — такое у нас и домашнее есть, только получше». Однако выпить за упокой души моей матушки и своей супруги не отказался, а когда бутылка кончилась, принес своего, рябиново-яблочного, и мы оживленно беседовали чуть ли не до рассвета. Жену дяди Вани я почему-то обязан был помнить и долго притворялся, что помню, пока не был безжалостно уличен. Со своей стороны дядя Ваня, не в пример мне, был в курсе всех наших семейных дел, весной он ездил на похороны моего отца, но поминать его со мною доброй чаркой не пожелал. «Нет, Женечка, я в жизни никому не угождал, и вам в угоду я кривить душой не стану. Не согласен я с вашим к отцу отношением». И ради подкрепления своих слов даже прикрыл рюмку ладонью. Я был удивлен: ах ты, старый говнюк, черт знает какая родня, седьмая вода на киселе, а туда же, берется читать мне нотации. Да что он знает о моем отношении к отцу? Только то, что меня не было на похоронах. Ну, как же: Аркашенька из армии с гауптвахты сбежал, чтобы с отцом попрощаться, а этот, видите ли, большой ученый, интеллигент, пренебрег последним сыновним долгом. «Нет, Женечка, дело не только в этом. Ну, не пришли попрощаться, заняты были — поправимо: сходите на могилку, повинитесь, поладить с покойным нехитро, он терпелив и согласен ждать, надо только усилие сделать над собой, перебороть свою гордыню. Но там большое множество обид накопилось, долго придется каяться, много вы горя отцу причинили, он мне ведь жаловался на вас, когда ко мне сюда приезжал. И жить-то вы с ними под одной крышей не можете, и сына слабоумного они растят, и на кого он маму променял, разве вы ничего этого ему не говорили?» Я слушал старика с отвращением и тоской: нет, не такой встречи я ждал в городе Лихове. Оправдываться я счел излишним, но и спускать без ответа не стал. «Не судите, дядя Ваня, — сказал я ему, — да не судимы будете». Больше мы к этому вопросу не возвращались, однако потребовалось время, чтобы мое отвращение улеглось. Впрочем, старик не слишком-то заботился о моей реакции: ему важнее было выговориться самому. Так, слово за слово, мы и подошли к разговору о том, почему я явился не в добрый час и застал этот дом в зените, так сказать, городской славы.
Просто и откровенно Иван Данилович рассказал мне, что в марте этого года случилось большое несчастье: над дочкой его, шестнадцатилетней Анютой, зверски надругались четверо пьяных молодцов. Этим, кстати, и объяснялась интонация скорбного удовлетворения, с которой Иван Данилович говорил о своей покойной супруге: счастье ее, не дожила до такого позора. Огласка, как это часто бывает в провинции, произошла полная, сами же виновники своим подвигом похвалялись. Насильник, как выяснилось, был один, остальных он пригласил поприсутствовать: Иван Данилович никак не объяснил это обстоятельство, я же предположил, что этот самый Володя (так звали насильника) что-то такое стремился то ли своим дружкам, то ли девушке доказать. Еще мне подумалось, что, если бы не присутствие посторонних свидетелей, Анюта, наверно, и не стала бы посвящать в свой позор отца: в ее возрасте такое случается часто, о половине подобных происшествий не рассказывают ни подружкам, ни матерям. Так или иначе, узнав о случившемся, Иван Данилович поклялся памятью покойной жены, что не оставит преступление безнаказанным, и слово сдержал. «Восьмого марта, звери, содеяли, — трясясь от негодования, говорил старик, — я на суде потребовал учесть этот факт как отягчающее обстоятельство, здесь и глумление, и цинизм».
Я слушал его с сочувствием, но не поддакивал: мне жалко было девчонку, ее ведь дважды жестоко покарали, сначала тот молодчик, потом родной отец. Пренебрегая девичьей стыдливостью, он выставил ее беду напоказ. Тут были не только естественные отцовские чувства, но и какие-то стародавние счеты с родителями этого Володи, людьми в городе Лихове не последними. «Я им давно говорил: берегитесь, у вас растет зверь. Не вняли моему предостережению, а я ведь прав — и всегда был прав, всю жизнь сумел прожить по законам правды и справедливости». Все это было прекрасно, но я подумал, что мама несчастной девчонки, будь она жива, не допустила бы такого торжества правды. Гордая и полная достоинства откровенность, с которой дядя Ваня рассказывал о деталях происшествия мне, постороннему, в сущности, человеку, меня тяготила. «Все ноги от колен до паха в синяках. Этот на суде говорит: сама, дескать, ногами отбивалась, там парты тесно стоят. А я полагаю, дружков своих хотел выгородить, они ей наверняка ноги держали, то есть фактически соучаствовали, а не просто смотрели. Аттракцион себе устроили на женский праздник, золотая лиховская молодежь. И груди в кровоподтеках ужасных, зубами кусал ей груди, зверь, а груди — только слово одно, две чайных ложки, ребенок совсем. С другой стороны, сама виновата, сама дохлюсталась, сама с ними пошла, в школу через окно залезали, спрашивается — зачем? Силой им бы ее ни за что не втащить. Теперь сидит, глаз не кажет, от людей прячется. Счастье еще, что аборта не пришлось делать, хоть эта напасть миновала, три раза я врачей приводил проверять. Ну, что ж, урок получила, жестокий урок, надолго к этим играм интерес потеряла. Настолько ей безразличны теперь все эти передовые вопросы, что и меня не стесняется. Осмотр — так осмотр, трусишки стягивает, подол поднимает и ложится». Старик токовал, как тетерев, тряся головой и ничего вокруг не слыша, но я-то слышал шорох за дверью и ждал: сейчас ворвется, закричит. Нет, стерпела. С этим Володей у девчонки были какие-то предыдущие отношения, я видел черновик письма, которое она ему писала туда: «Ты сам все испортил». Но это открытие, которое, надо сказать, всю историю поворачивает иной стороной, было мною сделано много позднее. Видимо, Иван Данилович соскучился по мужской компании с интеллигентным разговором за стаканом вина, потому что наутро его настроение переменилось: он сообщил, что искать другую квартиру не нужно. Деньги он при этом запросил с меня хорошие, совсем не родственные, за такие деньги, я полагаю, в те времена в городе Лихове можно было на месяц снять целый дом. Судьба предоставила мне еще один шанс избежать ловушки, отказавшись от постоя, однако ночная откровенность дяди Вани связала руки и мне, старик расценил бы это как пренебрежение, даже брезгливость, и без того он приписывал мне какую-то непомерную гордыню. Слово это, между прочим, очень меня уязвило. «Гордыня! — повторял я, про себя, разумеется, сидя, как нахохлившийся сатир, на озерном берегу. — Подумать только, гордыня! И это сказано обо мне, о человеке, который себя называет не иначе, как „несчастный урод“».
Как бы то ни было, мы сговорились: возвращаться в Москву несолоно хлебавши я не хотел. Пять дней я провел в городе Лихове. Каждое утро я уходил рыбачить, как на службу, и дядя Ваня поднимался вместе со мною, заботливо собирал мне сухой паек (крутые яйца, сало, огурцы) и с добрыми напутствиями провожал до дверей. Забавно, однако: кроме тех трех судьбоносных подлещиков, за все эти дни, проведенные мною на плоских берегах Лиховского озера, я ничего достойного отдельного упоминания не поймал. Природа выполнила свою задачу — и, погубив меня, злорадно смотрела, как я тоскую у пустой воды. Я добросовестно сидел до обеда, потом сматывал удочки и уходил восвояси. Был магазинчик там, при выходе к берегу, двери его были все время заложены тяжелыми ржавыми засовами, но это меня не смущало: я навел нужные справки, стучался в нужную дверь, и продавщица, тоже, кстати, Прохорова, безотказно выносила мне пару бутылок белого и всякий раз сокрушенно глядела мне вслед, искренность чувств ее, лишь слегка замутненных денежным интересом, объяснялась и родством нашим с нею, и моим уродством, и тем, что она все обо всем знала и все предвидела — включая, возможно, и мою преждевременную смерть. Старик всякий раз возмущался, когда я выставлял на стол свою добычу: «Вам, Женечка, деньги, наверное, даром даются, зачем вы их тратите так беззаботно? Я Нюрку знаю, она, разбойница, вдвое берет». С меня разбойница брала втрое, но я был при деньгах — и, несмотря на отвратительный клев, пребывал в отличном расположении духа. В доме восхитительно пахло щами из свежей капусты (дядя Ваня вообще был прирожденным стряпуном, а уж за эти щи я, стосковавшийся по домашним радостям, готов был простить ему любые грехи), присутствие же где-то там, в глубине, затравленной девочки делало этот дом родным для меня. Анюта между тем упорно пряталась, даже не откликалась, когда отец ее звал. «Анечка, доченька, — говорил дядя Ваня расслабленным голосом, — ну, выйди, неудобно, хоть поздоровайся с гостем!» В ответ — лишь шорох за дверью и шаги. «Стыдится», — как бы оправдываясь, говорил мне дядя Ваня. Я понимающе кивал и наливал новую чарку. Мне, собственно, и не нужно было, чтобы Анюта выходила. Разница лет (ей шестнадцать, мне тридцать) плюс дальнее, но родство ее с моей мамой, к тому же еще пережитое горе, которое сближало, но не той стороной, — все это, в сочетании с моим безобразием, делало неактуальной проблему пребывания под одной крышей двух молодых людей противоположного пола, мне даже не хотелось, чтобы Анюта к нам выходила, и я досадовал на старика, когда он ее звал: ей ни к чему было видеть подвыпившего урода, а я не хотел увидеть нечесаную заспанную дуреху, которую глупо даже жалеть. Имя «Анюта» казалось мне некрасивым, убогим, впрочем, об этом я уже говорил.
Я так и не узнал, где Анюта прячется в этой странной постройке. Внутренняя дверь вела вовсе не в ее комнату, а через длинный извилистый коридор прямо на кухню. В углу этой кухни, бессмысленный, словно парковая скульптура, стоял намертво отключенный от всего и вся унитаз, по стенке коридора тянулись зигзаги разобранной лестницы, которая когда-то вела неизвестно куда, скорее всего, прямо на небеса, полы были застелены кафельной плиткой, употребляемой и Московии для облицовки стен. Чем-то это напоминало забавные гравюры, где, двигаясь взглядом по внутренней лестнице, оказываешься ползущим по фасаду снаружи, не было, правда, немецкой опрятности, присущей этим картинкам. Внутренние стены в этом доме были грубо покрашены какой-то странной сине-зеленой краской, поверх которой (претензия на дизайн) местами нанесены были мелкие квадратики лилового и розового цвета. Вначале я думал, что весь дом принадлежит Ивану Даниловичу, но несколько раз, идя по коридору, я натыкался на посторонних, по-домашнему одетых людей, которые, буркнув мне «здрассь», тут же исчезали за поворотом, где не было никаких дверей. На ночь мне стелили в той комнате, где мы обедали, Иван Данилович укладывался за перегородкой на странном лежбище, напоминавшем вокзальный деревянный диван, и до утра услаждал мой слух разнообразным храпом, на который был большой мастак. Если не брать в расчет этот родственный храп да еще склонность к политическим диспутам, человек он был вполне положительный, неглупый, достаточно для провинциального учителя истории начитанный, в городе Лихове подходящего собеседника ему было трудно найти, и что самое главное — он точно так же, как Гарик, не желал замечать моего уродства, иногда у меня возникало подозрение, что Иван Данилович слаб зрением и просто не видит, что с ним за одним столом бражничает урод.
Свои рыболовные снасти я держал в сарае за домом, сарай, как и яблоневый сад (всего восемь стволов, говорил дядя Ваня), принадлежал старику, там он занимался производством домашнего вина. Ключ от этого предприятия находился в укромном месте, под крыльцом, и тайна этого места была мне доверена. Кроме хозяев и меня, об этой тайне знал, как я понимаю, весь город, и даже за время моего пребывания в Лихове был случай, когда неизвестные лица в середине ночи совершили налет на дяди-Ванин сарай.
И вот на четвертый день я пошел попытать рыбацкого счастья на вечерней зорьке, однако с озера меня прогнал сильный дождь. Пока я шел домой, стемнело, в саду у дяди Вани лишь блестела мокрая тропинка, да в глубине, освещенная тусклым фонарем, виднелась ребристая стена сарая. Вся в брызгах шелестела яблоневая листва, смутно белели старые корявые стволы, время от времени то здесь, то там в темноте сада тяжело падали с веток яблоки. Каждое стукалось дважды: сперва деревянно — о толстый попавшийся на пути сук, потом мягко, с сочным всплеском, о раскисшую землю. Сквозь влажную полутьму, как толстый плетеный провод, продергивался шум позднего поезда, длинный провод, словно увешанный пустыми деревянными прищепками. Все булькало и клокотало, как в темно-зеленой, прикрытой сырыми тряпками бутыли с самодельным вином. Шаря впереди себя руками и отодвигая низко висевшие крупнолистые мокрые ветки, я подошел к колоде, заменявшей ступеньку крыльца, и тут обнаружил, что висячий замок расстегнут и, следовательно, нашаривать под колодой ключ нет необходимости. Почему-то мысль о ночных налетчиках не пришла мне в голову, я сразу понял, что сейчас увижу Анюту. Приоткрыл дверь — в лицо мне пахнуло смешанным запахом гнилых яблок и сырых телогреек. Свет наружной лампочки падал на круглый стол, покрытый полиэтиленовой пленкой, на столе и на топчане были грудами навалены яблоки-паданцы. У стола стояла странная потусторонняя фигура, не человек, а душа человеческая в длинной темной мужской рубахе навыпуск и в пузырящихся на коленях тренировочных штанах, в ней не было ничего ни девичьего, ни женского, ни мужского, и странно маленькой, серебряной показалась мне голова. Сказавши «добрый вечер», я стал пристраивать в углу свои снасти, они не помещались, там стояло какое-то ведро.
«Включите свет, Евгений Александрович, — сказал за моей спиной театрально звонкий девичий голос. — Хотите полюбоваться на местную достопримечательность? Я вас ждала».
Я щелкнул выключателем, зажегся желтый свет, я посмотрел на Анюту — и потерял дар речи. Анюта была обрита налысо, как буддийская монахиня, но не это меня испугало: ну, обрил отец родную дочку, наказал ее по своему разумению — что ж, дело житейское, дикие нравы домостроевской Руси. Нет, меня испугало ее лицо: лунно-ясное, тонкогубое, тонконосое и тонкобровое, прохоровское, мамино лицо. Вот такое лицо я боялся увидеть, если б та, на Троицком, вдруг подняла восковую руку и сорвала с головы черный рогатый мешок. Вид уродства моего ничуть Анюту не смутил, неправдоподобно синие глаза ее смотрели на меня бестрепетно. А я, тридцатилетний мужик, — я понял, что пропал. Это была моя судьба.
«Ты меня ждала? — переспросил я, с трудом ворочая языком. — Что ты хочешь этим сказать?»
Анюта не успела ответить. Снаружи послышался тяжелый топот, и, рокоча резиновыми сапогами, шумя задубенелой «болоньей», в сарай ворвался дядя Ваня.
«Кто здесь? Кто тут? Кто там?» — страшным голосом спросил он — и, не дожидаясь ответа, отпихнул меня плечом и кинулся к столу.
Какое-то время он стоял, глядя на дочку, потом протянул руку, дотронулся до ее головы — и отпрянул.
«Она обстриглась! — вскричал он, дико оборотившись ко мне, как будто я был в этом виноват. — Обстриглась, оболванилась наголо! Глядите, порезы, царапины, да что ж это за самовольство?»
И в самом деле, из свежих порезов на голубой коже Анютиной головы сочилась светло-красная кровь.
«А я тебя предупреждала, — сказала Анюта, — еще раз меня к столу вызовешь — обстригусь».
«Предупреждала, она предупреждала! — по-старушечьи причитал дядя Ваня. — Такое бесчинство, да хоть бы меня попросила! Постой, тут у меня тройной был где-то одеколончик…»
И он заметался по сараю, шаря обеими руками на темных полках и приговаривая:
«Зачем же так? Ну, зачем же так сразу? Я бы тебя машиночкой, аккуратненько! Ну, ничего, не смертельно, сейчас обработаем, и все пройдет!»
Анюта смотрела на него с улыбкой на тонких бледных губах.
«Ничего на месте нет! — простонал старик, — наверно, в доме!»
Дождавшись, когда он выскочил за дверь и скрылся между деревьями, Анюта повернулась ко мне и спросила:
«Евгений Александрович, вы мне родственник?»
Она уже второй раз спутала мое отчество, но я не стал ее поправлять и молча кивнул.
«Тоже Прохоров?» — спросила она.
Я покачал головой.
«Это жаль, — подумав, сказала Анюта. — Ну, все равно».
И, сделав паузу, как бы набирая воздуху перед тем как нырнуть в глубину, без единой вопросительной интонации проговорила:
«Можно, я приеду к вам в Москву жить, я здесь больше не могу».
Я молчал, думая, что ослышался: слишком быстро были сказаны эти слова.
«Будьте добры, — не дождавшись ответа, повторила Анюта и, опустив голову, прибавила: — Я буду вам очень признательна».
Книжное это клише подготовлено было заранее, но выбрано оно было не слишком удачно, поскольку содержало в себе какое-то обещание, которое в данном случае было двусмысленным и неуместным. Должно быть, Анюта сама это почувствовала — и покраснела. Мне представился редкий случай увидеть, как краска смущения со щек и ушей переходит на затылок. Затылок у нее был едва обозначенный, совсем младенческий, и я отвел глаза, как будто она стояла передо мною нагая.
«Конечно, приезжай, — стараясь, чтоб мой голос звучал спокойно и приветливо, сказал я. — Живу один, буду рад».
«Паспорт у меня на руках», — не поднимая головы, сказала она.
«Тем более приезжай», — сказал я — и разговор наш оборвался, потому что с пузырьком в руках прибежал Иван Данилович.
Анюта подставила ему свою исцарапанную голову, и отец стал усердно протирать ее смоченным одеколоном носовым платком.
«Чем же ты себя скоблила?» — спросил он, свыкаясь уже, видимо, с мыслью, что дочка будет ходить с голой головой.
«Станочком твоим», — сквозь зубы, прижмурившись от боли, отвечала Анюта.
«Станочком… — ворчал старик, успокаиваясь. — Вон пропустила островок, и тут борозда. Думаешь, это так просто?»
Анюта не отвечала. Потом, повернув ко мне лицо, сказала:
«Простите меня, пожалуйста, я пошутила».
«Очень глупая шутка! — сказал Иван Данилович. — У нас теперь даже допризывников наголо не стригут».
«Ладно, хватит», — сказала вдруг Анюта, забрала у него одеколон и, не задев меня, стоявшего у входа, выскользнула в сад.
В тот вечер мы с Иваном Даниловичем гуторили дольше обычного. Я гадал, знает ли Иван Данилович о странной дочкиной просьбе, не согласованный ли это у них вариант, почему-то это было для меня очень важно. Нет, похоже, старик ни о чем не подозревал. Что интересно: после Анютиной заявки в голове моей сработал какой-то тумблер, и я, к своему удивлению, обнаружил, что мой язык отказывается произносить обращение «дядя Ваня», которое еще вчера давалось мне без малейшего усилия над собой. А я-то, чудак, удивлялся литературным натяжкам шекспировских времен: стоило только герою узнать, что такая-то — его родная сестра, как дверь к его сердцу закладывается на глухую щеколду, и наоборот: «Ах, вы мне не родная сестра? То-то я, понимаете, как-то… Позвольте по такому случаю вас оттрахать». Оказывается, такая автоматика существует: слово «дядя» не позволяло мне думать об Анюте так, как мне хотелось думать теперь. Собственно, «дядя» — понятие многозначное: если Иван Данилович и был мне дядей, то троюродным, в больших городах такое родство просто не берется в расчет. При этом я старался проговаривать «Иван Данилович» так, чтобы это нельзя было отличить от «дяди Вани», но этим лишь привлек внимание старика к самой проблеме ономастики. «Скажите, Женечка, — сказал вдруг он, изрядно захмелев, — а вам не кажется неприличным, что я называю вас Женечкой? По-моему, это вас как-то смущает». Мне стоило труда доказать старику, что его опасения безосновательны. Рябиново-яблочного вина (после водки, естественно) мы выпили литра, наверное, три, самое время было вмешаться и продемонстрировать женскую власть, но Анюта, как и прежде, не появлялась. Иван Данилович был зациклен на том, что идея не виновата, он защищал эту идею так рьяно, как будто она была его обесчещенная дочь (право же, к дочке он относился куда более сурово), за историю он тоже переживал. «Опять кромсают историю на части, вырывают из нее страницы, опять опрощают, оглупляют, укладывают в один абзац! То все цари у нас были дураками, то дураками стали все тираноборцы, от декабристов до потемкинцев. А ведь пройдет полвека, перемрут очевидцы, и молодежь засомневается: да полно, так ли просто все было, таким ли оболваненным быдлом был целый народ? Допытываться станет молодежь — и допытается, докопается, и будет гордиться! Легенды будет сочинять, оплачет наши жизни, загубленные вконец, не крокодильими, но чистыми, горячими слезами!» Старик был на удивление красноречив, вдруг он запел, засвистал, оброс перьями, встряхнулся и полетел через окно в туманный утренний сад. А я заснул прямо за столом, уронив голову среди объедков, — и проснулся в полдень от дикой головной боли. Иван Данилович уже был на ногах, свеженький, как огурчик, он дал мне опохмелиться, отпоил клюквенным морсом. Идти на рыбалку среди бела дня было, конечно, неприлично, однако Иван Данилович рвался продолжить ночной разговор («Мы с вами таких интересных вопросов коснулись!»), и это грозило вылиться во вторую серию застолья. Клюквенный морс явился как нельзя кстати. От него разговор перешел на лиховских баб, которые, не дожидаясь начала сезона, ведрами таскают клюкву с того берега: что белая — не беда, покраснеет. И чтобы отделаться от привязчивого старика, я сказал, что иду на болото за клюквой. Иван Данилович принялся отговаривать меня: «Да что вы, разве можно? На солнце да еще среди гонобобеля — совсем разболеетесь». Но я был по-дурному, похмельно упрям — и так в середине дня оказался за озером, на клюквенном болоте.
Как ни странно, запах багульника, пьяный и пряный, быстро меня протрезвил. Клюквой и в самом деле все было усыпано, мшистые кочки сияли, как подушечки, вышитые жемчугами. Покончив со сбором ягоды, я сел на широкий серый прогретый солнышком пень и задумался.
Собственно говоря, ничего странного не случилось, убеждал я себя. Девчонке оставаться здесь просто нельзя. Иван Данилович, конечно, не худший отец, но с дочкой он распорядился скверно. И тут появляюсь я, выползаю, так сказать, на берег, покрытый ряской бородавчатый родственник из столицы. Это ж просто подарок судьбы. Будь я прекрасен, как Аполлон, язык у нее бы не повернулся. А в целом ситуация выглядит вполне благопристойно: троюродный дядюшка забирает племянницу в Москву. Я был Анюте не дядюшка, а несколькоюродный присноназваный брат, но «дядюшка» звучало солиднее, с опорой на хорошую литературную традицию, и я простил себе эту маленькую натяжку. А в самом деле, что такое? Зачем я на этом свете живу? Что толку от меня, одинокого и никому не нужного? Пусть жизнь моя принесет пользу хоть одному человеку, пусть это будет мой личный вклад в гармонизацию, окультуривание бытия: приютить у себя затравленную девчонку, окружить ее спокойным вниманием и ненавязчивой заботой, приучить к хорошим книгам, привить вкус и интерес к языкам — и ничего не требовать взамен, ни уважения, ни даже благодарности. Что в этом плохого? Разве это не счастье?
9
Насидевшись досыта на своем сиреневом пеньке, я поднялся и огляделся. Мое болото простиралось во все концы вселенной, окаймленное где темным ельником, где купами малинника, где редким березняком. В середине оно было слегка вогнуто, как будто провисало под тяжестью круглого озерца, до краев наполненного, как на Катином коврике, темно-серой шелковистой водой. Вокруг водоема лежали плоские, безжизненные, почти белые мхи, я даже издали мог с уверенностью сказать, что эти мхи зыбучи и коварны: ступая с кочки на кочку, можно подобраться почти к самой воде, но лучше этого не делать, под тонким, как мешковина, сплетением поверхностной растительности колышется бездна жидкой коричневой грязи. Границу опасной зоны обозначали высокие и редкие кусты голубики, ягоды не то что были на них видны, но составляли вокруг этих кустов светло-синюю ауру. Чем дальше от голубичной черты — тем крупнее и крепче становились островки зелени вокруг сиреневых пней, тем чаще кривились уродливые темноствольные березки, к которым я испытывал симпатию почти родственную. Все это было прикрыто, как войлоком, теплым облачным небом, серый цвет которого, от невидимого присутствия солнца, отдавал желтизной. Странно, нет комаров, подумал я — и тут же возле уха моего запищало. Хлопнув себя по щеке, я услышал такой же звонкий шлепок за спиной, обернулся — там за сосенками возле барака торфушек, обхватив себя за плечи руками, стояла голая Катя и сердито смотрела на меня. Мне было понятно ее неудовольствие: городская медсестричка, она в жизни своей, видимо, не была на болоте и понятия не имела, на чем клюква до базара растет, но пристроить ее в пальмовом раю на берегу теплого океана я не мог, поскольку сам этого рая не видел. Единственное, что я мог для нее сделать, — это приодеть ее по-болотному: не отдавать же сестричку на съедение комарам. В сером ватнике, в рейтузах и в брезентовых бахилах, туго обмотанных бечевой, Катя стала красавицей. Голову ей, до самых губ и бровей, я повязал белым платочком, как это делают, собираясь в лес, лиховские девчонки. Поглядев на меня долгим сумрачным взглядом, Катя двинулась ко мне, на ходу сорвала ягодку, положила в рот, поморщилась, все наигранно, так ведут себя люди в сомнениях, когда не знают, с чего начать. Честно говоря, я ее слегка побаивался, да и вообще присутствие этой гурии в моем раю было, скажем так, не совсем обязательным. Неужели мне предписано жить с нею рядышком миллионы лет?
Но сегодня Катя, похоже, переживала период пониженной активности.
— Вы простите меня за вчерашнее, — сказала она, подойдя, — я была не в себе.
— Кто из нас в себе, моя прелесть, — отвечал я, глядя мимо нее. — Ну, что твой дорогой человек, умер или еще пребывает в невежестве?
— Не надо так говорить, — печально сказала Катя. — Я смерти ему не желаю.
— Ну да, ты желаешь ему долгой счастливой жизни, — не удержавшись, пошутил я.
— Может быть, и так, — отступив от меня на шаг, сказала Катя. — Между прочим, я проститься с вами пришла.
— Вот как, — отозвался я. — Что же ты, уезжаешь?
— Да, похоже, мне пора, — сказала она, — только не знаю, куда. Страшновато.
Я посмотрел на нее повнимательнее: интересничает, завлекает? Вид у Кати был какой-то не совсем здоровый: глаза ее лихорадочно блестели, губы потрескались, она их все время облизывала, и такое у меня было ощущение, что ее трясет мелкий озноб. Все-таки она здесь тронулась, подумал я. Если именно этого они хотели добиться своим лечением, то цель достигнута: их можно поздравить.
— А поезжай-ка ты, голубка, в Бразилию, — посоветовал я. — Будешь с мулатами на карнавалах плясать. С мулатами все пройдет.
Катя постояла, переминаясь с ноги на ногу.
— Вот вы как сурово со мной, — сказала она наконец. — Правильно, так нам, уродкам, и надо. А то — разлетались. Спасибо вам, Евгений Андреевич.
— За что? — спросил я.
— За то, что позволяли мне глупости делать, — тихо сказала Катя. — У меня ведь, кроме вас, в жизни никого не было. С этим и прожила.
— А дорогой человек?
— Я его ни за что наказала, — ответила Катя, — за уродство свое. У него жена, дочка маленькая, я у них на глазах и устроила этот спектакль. Да гостей еще был полный дом. Дочке годик и три месяца, сейчас в школу ходит. Неужели помнит? Вот такими глазами смотрела. Убить меня мало.
Мне стало жалко бедную дурнушку.
— Сколько ж ты здесь лет? — спросил я.
— Ай, не знаю, — Катя вяло махнула рукой, — то ли шесть, то ли восемь, какое это теперь имеет значение? В общем, много. И все вас ждала.
— Ну, почему же меня?
— А кого ж еще? Только вас мои руки помнили. Как увидела — от радости чуть с ума не сошла. Вот, думаю, повезло, теперь уж мы им покажем. Дура — дура и есть. Показала себя во всей красоте. Вы, наверно, незнамо что обо мне думаете.
— Нет, Екатерина Сергеевна, — искренне сказал я, умиленный этим старомосковским «незнамо что», так говорила моя добрая мачеха Поля. — Нет, сестричка, я думаю о тебе хорошо. Я во сне тебя часто видел.
— Ну вот, я так и знала, — безучастным голосом ответила Катя, — тоже моя заслуга. Это ж я вас сюда заманивала, сволочь такая, песенку вам пела: «При-и-ходи скорей». Песенку вы тоже слышали?
— Нет, не слышал, а услышал бы — так ни за что бы не пришел.