Мария-Сара провела ночь в доме Раймундо Силвы. Попросив, как мы помним, зажечь свет и убедившись всеми пятью чувствами в истинности происходящего, в том, что лежит голая с голым же мужчиной под боком, глядя на него, трогая его и без зазрения совести подставляя себя его рукам и глазам, она меж двумя поцелуями сказала: Мне надо позвонить невестке. Завернулась в белое одеяло и босиком побежала в кабинет, и Раймундо Силва слышал из спальни, как она набирала номер, а за прозвучавшим: Это я, последовала тишина, вероятно, невестка высказывала недоумение по случаю столь длительного отсутствия и спрашивала, ну например: Что-нибудь случилось, и Мария-Сара, которая только об огромном ворохе случившегося и способна была говорить, ответила: Нет, я просто хотела предупредить, что ночевать не приду, и было это известие в самом деле чем-то из ряда вон выходящим, если вспомнить, что произошло такое впервые с тех самых пор, как она после развода переехала жить к брату. Новая пауза, без сомнения заполненная на том конце провода интеллигентно-сдержанным изумлением невестки, немедленно сменившимся соучастливым любопытством, и на ее слова Мария-Сара ответила со смехом: Потом расскажу, а мужу передай, чтобы не примерял на себя доспехи защитника вдов и невинных девушек, потому что это не тот случай. На другом конце невестка выразила совершенно резонную родственную озабоченность: Надеюсь, ты знаешь, что делаешь, и, согласимся, это самое малое, что можно было бы сказать в данных обстоятельствах, а Мария-Сара ответила: Сейчас мне достаточно лишь знать, что это правда, а после новой паузы добавила просто: Он самый, и Раймундо Силве вполне хватило этого, дабы понять, что это ответ на вопрос невестки: Так это что – корректор. Положив трубку, она еще побыла немного в кабинете, потому что все внезапно показалось совершенно нереальным – эта мебель, эти книги, а за стеной, в спальне, мужчина в постели, и, почувствовав, как ползет вдоль ляжки ласкающий влажный холодок, подумала: Это – его, вздрогнула от внезапного озноба, поплотнее завернулась в одеяло, но от этого как-то полнее осознала свою наготу, и тотчас в душе ее память о недавних ощущениях вступила в борьбу с раздражающе неотвязной мыслью: А если он так и лежит голый в кровати, и здесь мысль эта обрывалась, то ли сама собой обрывалась, то ли она отказывалась додумывать ее до конца, но при этом очень отчетливо сознавалось, что речь идет о некой угрозе, о принятом решении, хотя цель его и суть не были выражены с полной определенностью. Странно, что он не зовет ее, тихое звяканье должно было оповестить его, что телефонный разговор окончен, и теперь воцарившаяся в доме тишина тревожила, как притаившийся враг, но вскоре причина нашлась – он же не знает, как позвать ее, ну да, он мог бы окликнуть по имени: Мария-Сара, но дело ведь не в словах, а в том, как они будут произнесены, и так трудно выбрать между властным тоном человека, уже возомнившего себя собственником этого тела, и сентиментально-умильной нежностью, которую назвать притворной язык не поворачивается, а естественной – рука не поднимается, потому как слишком явно звучит в ней осознанная намеренность. Мария-Сара вернулась в спальню, а пока шла по коридору, твердила про себя: Глупый, глупый, так страстно, словно от этого зависело все, что в будущем скажут они и сделают. Раймундо Силва меж тем укрылся простыней по плечи.
Отужинали в ресторане на Байше, Мария-Сара спросила, как подвигается история осады. Довольно бодро, мне кажется, для такой абсурдной затеи. И много ли еще осталось. Да я могу окончить ее тремя строчками в духе стали они жить-поживать и добра наживать, то есть в данном случае – португальцы в неимоверном усилии взяли город, а могу начать перечислять вооружение и обозную кладь, плести кружева из героев и персонажей, так и не дойдя до конца, а еще один вариант – оставить все так, как есть, особенно теперь, когда мы с тобой встретились. Я бы хотела, чтобы ты ее дописал, ты должен решить, как поступить с этим Могейме и с этой Оуроаной, прочее уже не столь важно, мы так или иначе знаем, чем закончится история, и лучшее тому доказательство – то, что мы с тобой ужинаем в Лиссабоне, хоть и не мавры и не туристы в мавританской стране. Быть может, проплывут мимо баркасы, везущие на кладбище убитых при штурме городских ворот. Когда вернемся домой, сяду и прочту все с самого начала. Если не случится более интересных занятий. У нас много времени, любезный мой сеньор. А впрочем, история короткая, за полчаса одолеешь, я ограничился, как ты сама увидишь, лишь самым главным и важным из того, что, как мне казалось, воспоследовало за уходом крестоносцев, отказавшихся помочь португальцам. Тема для романа. Возможно, но ты, когда втравливала меня в это дело, знала, что я – обычный, скромный корректор, не наделенный иными талантами. Того, что имеется, было достаточно, чтобы принять вызов. Тогда это следовало бы назвать провокацией. Пусть будет провокация. О чем ты думала, когда подбивала меня на это, чего добивалась. В ту пору мне самой это было неясно, как я ни старалась объяснить это себе – себе или тебе, когда ты об этом попросил, но теперь уже вполне очевидно, что добивалась я тебя. Тощего, до тошноты основательного субъекта с плохо прокрашенными волосами, живущего в четырех стенах, печального, как бесхозяйный пес. Мужчину, который понравился мне с первого взгляда, мужчину, который намеренно совершил ошибку там, где должен был их исправлять, мужчину, который понял, что разница между нет и да – это всего лишь результат некой умственной операции, имеющей в виду только выживание. Что ж, это убедительный довод. Это эгоистический довод. И полезный в плане социальном. Разумеется, хотя все зависит от того, кто владеет этим нет и этим да. Мы руководствуемся нормами, появившимися на свет в результате согласия между собственниками, и вполне очевидно, что с переменой собственника изменится и консенсус. То есть выхода нет. А поскольку выхода нет, мы заточены в четырех стенах и рисуем на них мир и вселенную. Вспомни, что люди уже побывали на Луне. И с ними вместе побывала там их закупоренная квартиренка. Пессимистический у тебя взгляд. Ну что ты, куда мне, я всего лишь скептик радикального толка. Скептик не может любить. Напротив, любовь – едва ли не единственное, во что он еще может верить. Думаешь, может. Ну, правильней сказать – хочет. Они допили кофе, Раймундо Силва попросил счет, однако Мария-Сара, опередив его, стремительно достала и положила на поднос кредитную карточку: Я директор службы, не забудь, и не могу допустить, чтобы ты платил за ужин, исчезнет всякое понятие о субординации, если подчиненные начнут кормить начальников. Ладно, на этот раз будь по-твоему, однако напоминаю, что намереваюсь податься в авторы, и уж тогда. И уж тогда вообще ни за что платить не будешь, где это видано, чтобы автор угощал издателя, я вижу, ты совсем не понимаешь тонкостей социального этикета. А я всегда слышал, что издателей хлебом не корми – дай поесть за счет автора. Низкая клевета, недостойное проявление классовой ненависти. Я всего лишь корректор и стою в стороне от этой войны. Ну, если ты принимаешь это так близко к. Да нет, чего уж теперь, но знай, что я позволил тебе расплатиться по другим причинам. По каким же это, интересно. Да по таким, что из-за этой бесконечной истории с осадой я забросил корректуры, а за столь бедственное положение моих активов ответственна ты, значит по справедливости и платить тебе, я же в благодарность приготовлю тебе на завтрак тосты с маслом. Из-за тебя мое дебетовое сальдо трещит.
Машину Мария-Сара оставила на Ларго-де-Лойос, но обоим хотелось пройтись в этот теплый, чуть сыроватый вечер. Прежде чем спуститься к Лимоейро, постояли на смотровой площадке, глядя на Тежу, на таинственную ширь этого внутреннего моря. Раймундо Силва положил руку на плечо Марии-Саре, он познавал ее тело, и от этого рождалось чувство бесконечной силы, а вместе с ним приходило другое, противоположное ему – столь же бесконечной пустоты, ленивого томления, и казалось, огромная птица парит над миром, выбирая момент, чтобы присесть. Сейчас они медленно возвращались домой, и ночь казалась им нескончаемой, и не надо было бегом бежать, чтобы остановить ход времени или погнать его скорее, потому что ничего иного оно сделать с собой не позволяет. Сказала Мария-Сара: Мне ужасно хочется прочесть то, что ты сочинил, может быть, ты прав, говоря, что пойдешь по стезе сочинительства. Я думал, у тебя хватит здравомыслия не принимать меня всерьез. Как знать, как знать, солнце ведь хорошо не только тем, что на нем есть пятна. Ну знаешь ли, если я как корректор обречен гореть в аду, страшно и подумать, какая кара уготована мне как автору. Хуже самого ада, мне кажется, только лимб, первый круг его. Согласен, но меня уже по возрасту туда не пустят, да и потом, если я, как крещеный, избегну за гробом кары, то уж награда меня точно не минует, так что, боюсь, альтернативы нет, а вот здесь были ворота Ферро, их снесли лет двести назад, ну, не их, а то, что от них оставалось. Не переводи разговор, мысль удачная. Какая. Напечатать эту историю. В нашем издательстве, что ли. Эта гипотеза имеет право на. Ты была бы никуда не годным главным редактором, потому что позволяешь чувствам управлять собой. Я исхожу из того, что книга обладает определенными достоинствами. И ты веришь, что наше начальство, после того как оказалось в глупом положении, может. Может, если у него есть хоть в зачатке чувство юмора. Никогда не думал об издании, я, наверно, человек зашоренный и косный. Дописывай книгу, а там видно будет, попытка, сам знаешь. То, что у меня имеется, – это не книга, а несколько десятков страниц с разрозненными эпизодами. Прекрасный задел на. Ну ладно, только с одним условием. Каким же. Я сам буду держать корректуру моей первой книги. Это еще зачем, автор, как правило, вычитывает невнимательно. Затем, чтобы никому не взбрело в голову поставить ДА вместо НЕТ. Мария-Сара засмеялась и сказала: Все же ты мне ужасно нравишься. А Раймундо Силва: Сделаю все для того, чтобы продолжать это делать. Они уже поднимались по проезду Коррейо-Вельо, то есть шли маршрутом, которого он обычно избегал, но вот сегодня он чувствовал себя легким и крылатым, да и усталость, хоть, разумеется, и ощущалась, была какой-то другой и требовала не роздыха, а новой нагрузки. На пустынной в этот час улице Раймундо Силва, благо время и место благоприятствовали, поцеловал Марию-Сару, и хотя в наши дни нет ничего обыденнее, чем поцелуи в общественном месте, все же следует иметь в виду, что Раймундо Силва принадлежит к целомудренному поколению, избегающему публичного выражения чувств, а тем паче желаний. Впрочем, особой решимости для этого не потребовалось, улица была безлюдна и скудно освещена, однако важен принцип. Они продолжали подниматься и остановились у подножия лестницы: У Святого Криспина сто тридцать четыре ступени, сказал Раймундо Силва, крутых, как в ацтекских храмах, зато как доберемся доверху, сразу будем дома. Да я не жалуюсь, идем. Там, наверху, под этими огромными панорамными окнами еще видны следы крепостной стены, возведенной готами, – так, по крайней мере, уверяют знатоки: И ты теперь в их числе. Ну что ты, куда мне, я всего лишь прочел несколько книг, я развлекался и учился, постепенно определяя разницу между смотреть и видеть, видеть и замечать, это интересно. Это элементарно, я даже считаю, что истинное познание будет заключено в понимании того, что нам необходим переход с одного уровня восприятия на другой. Варвар, самый гот из всех гутов, который должен поменять уровни, – это я, и стал таковым, как только мы начали карабкаться на эту гору, давай-ка остановимся, присядем на этой ступеньке хоть на минутку, отдышусь. Это слово и последовавшее за ним действие мгновенно напомнили Раймундо Силве тот день, когда он в страхе, что Коста негодующий, Коста грозный перехватит его, слетел, спотыкаясь, с этих самых ступеней и присел на одну из них, прячась не только от своей трусости, но и от стыда за нее, и глаза его, наверно, обвиняли. Придет день, и он, достаточно уверясь в этой родившейся сейчас любви, должен будет рассказать Марии-Саре о мелкой нищете духа, хотя, вполне вероятно, решит промолчать, чтобы не претерпел никакого ущерба тот светлый образ, который он в будущем сумеет создать из себя, создать и поддерживать. Впрочем, уже и в этот миг, хотя еще не решено, что же он в конце концов сделает, корректору неловко оттого, что пренебрег щепетильностью, и угрызение совести не дает ему покоя, как заноза в душе. И, обещая себе, что не забудет этого предостережения, вдруг сознает, что вокруг них с Марией-Сарой уже довольно давно стоит молчание, если не напряжение, но нет, безмятежно спокойно лицо ее, чуть тронутое отсветом лунного сияния, от которого немного поредела темнота там, где они находятся и куда не доходит свет уличных фонарей, а напряжен он, Раймундо Силва, и не почему-либо, а оттого, что скрывает нечто, и, можно сказать, он не страха стыдится, а страшится стыда. И если Мария-Сара молчит, то лишь потому, что не считает нужным говорить, а если Раймундо Силва заговорит, то исключительно чтобы не объяснять истинную причину молчания: Здесь раньше жила собака, овчарка вроде, а сейчас исчезла, и, сделав эту декларацию, смастерил историю своей встречи с нею, добавив для большего правдоподобия толику вымысла: Не хотел уходить с этого места, я ему раза два-три носил еду, да и другие жители, наверно, нет-нет да и подкармливали, правда, это нет-нет случалось не в пример чаще этого, да и потому, что казалось, он просто умирает с голоду, не знаю, что с ним сталось, хватило ли у него отваги пойти по свету за лучшей долей или здесь же и издох, и, думается мне, надо было проявить к нему больше сострадания, в конце концов, невелик был бы труд ежедневно приносить сюда объедки или просто покупать для него собачьего корма, не разорился бы я от такого расхода. Еще несколько минут Раймундо Силва повторял свои покаянные речи, не снимал с себя вины, а ответственность, наоборот, возлагал, сознавая при этом, что прикрывает фальшивым раскаянием другое, истинное, и сомнительно было как одно, так и другое, а потом внезапно замолчал, почувствовав себя нелепым и ребячливым, сколько разглагольствований по поводу одной собачки, не хватало только, чтобы Мария-Сара поддакнула каким-нибудь безразличным: Бедный песик, например, и именно это она сказала в следующую минуту: Бедный песик, а сразу вслед за тем: Вставай, и поднялась.
Сидя за маленьким столиком, где он писал Историю Осады Лиссабона, глядя на последнюю страницу в ожидании того судьбоносного слова, которое вновь пустит перекрытый было поток, Раймундо Силва должен повторить себе то, что сказала ему вчера вечером Мария-Сара на Эскадиньяс-де-Сан-Криспин: Вставай, но только иначе – приказным, властным тоном: Вставай давай, пиши, наступай, развивай, сокращай, комментируй, завершай, потому что без малейшего сходства с нежной модуляцией другого Вставай, которое, так недолго прозвучав в воздухе, продолжало отдаваться где-то внутри его существа, постепенно нарастая эхом до тех пор, пока не превратилось в ликующе победную песнь в тот миг, когда снова открылась постель, готовая их принять. Раймундо Силву отвлекает воспоминание об этой чудесной ночи, о том, как удивительно было, проснувшись утром, ощутить рядом ее тело, о невыразимом удовольствии притрагиваться к нему тут и там, прикасаться осторожно, как к розе, шепча про себя: Потихоньку, не разбуди, роза, тело, цветок, и потом – долгая, настойчивая ласка жаждущих пальцев, длящаяся до тех пор, пока Мария-Сара с улыбкой не открывает глаза, и за одновременным: Любовь моя, следует объятие. Раймундо Силва подыскивает слово, в других обстоятельствах сошли бы и эти самые: Любовь моя, однако сомнительно, чтобы Могейме и Оуроана сумели хоть раз произнести их, не говоря уж о том, что наши герои пока еще не встретились, а потому и не смогли так лихо объявить о своих чувствах, тем более – в невозможных для них выражениях.
Меж тем рыцарь Генрих, выступая в роли орудия судьбы, о чем даже не подозревает, держит сам с собой совет – взять ли Оуроану с собой в лагерь Мема Родригеса или же оставить в лагере короля на попечение и под присмотром верного слуги. Впрочем, к слуге он так привык, что даже не представляет, как будет обходиться без него, а потому, все взвесив, позвал его и велел собирать пожитки и оружие, с тем чтобы рано утром сойти с этих защищенных высот и присоединиться к атакующим ворота Ферро, у которых под его началом и водительством будет воздвигнута штурмовая башня: Любопытно, кто раньше справится – мы, французы или норманны у ворот Сол и у ворот Алфамы. А с Оуроаной как быть, спросил слуга. Возьму с собой. Это ведь очень опасно, нос к носу сойдутся мавры с христианами. Там видно будет, разберемся на месте, но одно ясно: неверные не осмелятся вступить в схватку за пределами крепостных стен. После этих слов отправился слуга предупредить Оуроану и готовить переезд, с Генрихом отправятся пятеро его воинов, поскольку немец этот не такой вельможа, чтобы на свой счет содержать целое войско, он больше по инженерному делу, ибо если от числа людей, которые обслуживают машины и устройства, зависит это дело в значительной степени, то от устройства инженеровой головы, от того, сколько там знаний, умений и дарований, зависит всегда, целиком и полностью. Наутро, раненько, как и было сказано, сразу после мессы, рыцарь Генрих припал к стопам государя: Прощайте, государь, отправляюсь работать. Позади, как положено, не имея права на королевские напутствия и пожелания, стояли доверенный слуга и прочие воины, Оуроана же сидела в паланкине, причем более для того, чтобы потешить тщеславие своего повелителя, нежели по причине хрупкости сложения, поскольку в Галисии, откуда ее увезли силой, она росла в крестьянской семье и с нею вместе возделывала землю. Дон Афонсо Энрикес обнял рыцаря: Святая Дева да пребудет с тобой, да защитит она тебя, сказал он, да поможет тебе воздвигнуть башню, подобной которой не видано было в здешних краях, а работать будешь с судовыми плотниками, они все же ближе всех прочих к твоему делу, и если будут они столь же прилежными учениками, сколь ты, как я наслышан, хороший учитель, то при следующих моих штурмах задействуем только отечественных производителей, без участия чужестранцев. Государь, до моих родных краев докатилась молва о скромности, смирении, самоуничижении португальцев, всегда готовых послужить родине и семье, ну и вот, если к стольким и столь редкостным качествам присовокупят они еще и толику ума, и известную твердость нрава, и силу воли, то заверяю вас, ваше величество, не будет такой башни, которую не сумеют они построить, что в ближайшем будущем, то бишь завтра, что в любой из дней грядущих. Слова эти и обетования, дышащие уверенной надеждой, а тем более исходящие из уст такого человека, упали на самое дно души дона Афонсо и вселили в него такую веру, что, отойдя немного в сторонку от посторонних ушей, по секрету поведал он рыцарю одну свою неизбывную докуку, а именно: Ты уж, конечно, заметил, что кое-кому из моего штаба не пришелся по душе ваш замысел, это все люди консервативного склада, любители воевать по старинке, а проще говоря, приверженцы всяческой кустарщины, а потому, если кто под разными предлогами будет ставить тебе палки в колеса или сеять пораженческие настроения, немедля докладывай, потому что я считаю себя современным монархом, принимаю наш проект близко к сердцу и кровно заинтересован, чтобы двигался он без проволочек и отлагательств, тем более что моя казна опустошена этой войной, сам видишь, мне нечем, ну совсем то есть нечем платить жалованье войскам в конце августа, когда истекут сроки, и хотя каждый солдат получает немного, все вместе они пробивают в бюджете громадную брешь, так что если удастся взять город к этому времени, это будет бальзам на душу, сам понимаешь, какие надежды и упования связаны с твоей и другими башнями, и вот я подстрекаю тебя, побуждаю и подталкиваю к тому, чтобы неукоснительно проводил ты и до победного конца довел нашу затею, о вознаграждении же не беспокойся, ибо все мавританские богатства только того и ждут, чтобы попасть вам в руки, и уплачено вам будет не один раз, но десять. Рыцарь Генрих отвечал в том смысле, что король может быть совершенно спокоен, он, мол, с Божьей помощью все сделает в лучшем виде, о бюджетном дефиците никому не скажет ни слова, а об оплате своих услуг никогда не станет беспокоиться: Ибо высшая награда, государь, ждет нас на небесах, а чтобы взять райский град, иные потребны башни, и называются они добрыми делами, и одним из них, например, можно будет счесть это сооружение, с помощью коего не оставим мы ни одного мавра живым, если только он не сложит оружие. Король простился с Генрихом, пообещав себе самому не терять его из виду, ибо годен он хоть в епископы, хоть в генералы, и, если удастся затея с башнями, он предложит ему стать его подданным, дарует и земли, и титул, чтобы было с чем начать новую жизнь.
Очень скоро, буквально сразу же выяснилось, что оный Генрих времени попусту терять не намерен – едва прибыв в расположение войск, собравшихся штурмовать ворота Ферро, он сразу же имел беседу с Мемом Рамиресом, потребовав, чтобы выделено ему было потребное для амбициозной задачи число людей, и начал с того, что принялся рубить деревья, как те, что выросли там в округе сами собой, так и посаженные некогда маврами, не предполагавшими, что, образно и в обратном смысле говоря, пилят сук, на котором сидят, и вот она, в очередной раз скажем, ирония судьбы. Однако нам не следует углубляться в эти описания, сначала не предуведомив читателя, что прибытие рыцаря Генриха и сопровождавших его лиц вызвало в лагере большой переполох, поскольку явился иностранный технический специалист и вдобавок немец, то есть дважды спец, и одни по врожденному ли или дорогой ценой приобретенному скептицизму сильно сомневались в его достоинствах и, значит, в достижении результатов, другие считали, что раньше времени не стоит судить того, кто еще не получил возможности показать себя и во всей красе проявить, третьи же, люди практической складки, а потому склонные к объективности суждений, признавали тот очевидный факт, что мавра лучше воевать, когда он перед нами и вровень с нами, нежели когда с высоты стен швыряет в нас камни, используя всемирное тяготение себе во благо, тогда как мы внизу в равной степени страдаем от последствий этого закона, равно как от камней. Но, не встревая в эту полемику, неотъемлемую от проблем военно-промышленного комплекса, Могейме не сводил с женщины в паланкине глаз и не верил ни им, ни своему счастью. Никогда больше не придется ему шататься по Грасе, постоянно подвергаясь опасности нарваться на патруль военной полиции, который поинтересуется: А что это ты тут делаешь в таком отдалении от своей части, теперь гора пришла к Магомету, и не потому, что Магомет не захотел идти к горе, мы все здесь свидетельствуем, как сильно было его желание, а потому, что над Магометом поставлены сержант, прапорщик, капитан, а поскольку время военное, увольнительных еще меньше, чем возможностей, пусть даже подкрепленных изобретательностью. Оуроана эта едва ли будет сидеть сиднем в шатре и в ожидании, когда же рыцарь Генрих придет избыть в ее объятиях те тревоги, что так легко переходят от духа, который хочет мистической связи с Богом, к телу, потому что мистика мечтает быть лишь с плотью, и, если взять в расчет ограниченное пространство театра военных действий, будет гораздо больше шансов увидеть, как оная Оуроана прогуливается по лагерю или, наблюдая за играющим в волнах тунцом, стоит на берегу в покойные часы отдохновения, случающиеся обычно в предвечерье, когда солдаты приходят к реке в попытке прийти в себя от неистово жаркого дня и от битвы, что еще жарче. Следует ожидать, что все усилия личного состава будут сосредоточены на сооружении башен, ибо при такой скудости сил и средств безумием было бы распылять их на действия, обреченные на неуспех, не считая, понятно, диверсий, призванных отвлекать противника и тем самым обеспечивать плотникам спокойствие, без которого не довести до конца рискованную работу. В черновике письма к Осберну брат Рожейро подробнейшим образом описал прибытие рыцаря Генриха в лагерь у ворот Ферро и даже, пусть и вскользь, все же упомянул о сопровождавшей его даме по имени Оуроана, прекрасной, как утренняя заря, таинственной, как восход луны, каковые образы отправитель, движимый, с одной стороны, собственным благоразумием, а с другой – опасением оскорбить целомудрие получателя, все же предпочел из окончательного текста исключить. Что же, не исключено, что это и иные затаенные движения души объясняют, почему брат Рожейро так пристально – явно сублимируя – следил за всеми словами и делами немецкого рыцаря Генриха и до, и главным образом после его кончины, злосчастной, но не бесславной, о чем в свое время будет рассказано. Для ясности скажем еще, что брат Рожейро, не имея возможности удовлетворить свое влечение к Оуроане, не находил иного способа и выхода – кроме, быть может, глубоко тайных – канализировать его, нежели превозносить до небес человека, регулярно ею обладавшего. Натура человеческая так сложна, что от нее всего-всего можно ждать.
Сеньора Мария пришла в обычный час, после обеда, и, едва ступив за порог, принялась бурчать, причем в равной степени как бы про себя, но вместе с тем и вслух, и достичь такого сочетания необыкновенно трудно, поскольку у него двойное целеполагание – вроде бы и скрыть желание что-то узнать, а одновременно показать, что недопонимания не допустит. Это великолепный образчик высокого дипломатического искусства, управляемого, однако, интуицией, если не инстинктом, и подобное поведение достигло главной своей цели – вселить безотчетный панический страх в душу корректора, которому пора готовиться к тому, что всеобщим достоянием сделаются его самые сокровенные тайны. Сеньора Мария склонна к садизму, хоть и не подозревает об этом. Она поздоровалась у дверей в спальню, проворчала что-то два раза, дабы Раймундо Силва не сомневался, что она, хоть и простая приходящая прислуга, обонянием наделена в достаточной мере и способна уловить оставшийся в воздухе аромат духов. Раймундо Силва ответил на приветствие и продолжал писать, ограничившись быстрым взглядом на нее и решив притвориться, будто не понимает сути происходящего, а на лице сеньоры Марии первоначальное удивление быстро сменилось особым выражением, означающим: Меня не проведешь, покуда она пристально оглядывала кровать – не наспех оправленную так, как научился делать это Раймундо Силва в попытках хоть немного отличить свое ложе от лежака какого-нибудь бродяги, но застеленную идеально, с той безупречностью, что доступна лишь женским рукам. Сеньора Мария кашлянула, чтобы привлечь к себе внимание, но Раймундо Силва сделал вид, будто погружен в работу, хотя на самом деле сердце его билось в нелепом смятении: Я не обязан давать отчет о своей жизни, думал он и негодовал на самого себя за поиски трусливых оправданий, на себя, начавшего сейчас такую полную и совершенную любовь, а потом все же поднял голову и спросил: что вы хотели, и этот суховато-непринужденный тон унял наступательный порыв женщины: Нет, сеньор, ничего не хотела, просто так смотрю. Раймундо Силва мог бы удовольствоваться этим путаным ответом, но предпочел гнуть свое: И куда же вы смотрите. Да никуда, на кровать. И что же кровать. Да ничего кровать, застелена. Ну застелена, и что с того. Да ничего, и сеньора Мария повернулась спиной, оробев, и не задала вопрос, вертевшийся у нее на языке: Кто же ее застелил, и так и не узнала, какой ответ получила бы от Раймундо Силвы, который в свой черед этого не знал тоже. Весь свой рабочий день сеньора Мария не входила в спальню, как бы давая понять хозяину, что считает эту часть квартиры уже вне своей юрисдикции, однако горькое разочарование в душе не смогла или не захотела заглушить, как и шум, производимый домашними трудами, который она, напротив, усилила. Раймундо Силва поначалу решил отнестись к этому со снисходительной улыбкой, и лишь когда злой умысел стал слишком уж очевиден, вышел в коридор: Нельзя ли немного потише, я работаю, на что сеньора Мария могла бы ответить, что и она тут не баклуши бьет и что не с нашим счастьем зарабатывать себе на прожитье, за столом сидючи тихо и молча, однако сухая резкость просьбы, пусть даже и столь чреватой конфликтом, переборола желание и заткнула ей рот. Более же всего раздражало сеньору Марию, что столь разительные перемены происходят в ее отсутствие, и, не будь она столь наблюдательна, в один прекрасный день ее вполне могла бы здесь, в доме, застать врасплох встреча с другой женщиной, которой притом совершенно невозможно было бы поставить ребром самый жгучий вопрос: Кто вы такая, кто вас звал сюда, мужчины бесчувственны и ничего ни в чем не смыслят, ну что бы стоило Раймундо Силве удостоить ее хоть полсловечком улыбчиво-доверительного признания, способного, без сомнения, смягчить нестерпимую боль черной ревности, ибо именно так называется недуг, от которого страждет сеньора Мария и сама того не знает. Вертятся у нее в голове и иные соображения, более практического и прозаического толка, и главное из них – мысль о том, во что превратится ее работа по дому, если эта неизвестная женщина, оказавшись не случайно подцепленной мимолетной подружкой, начнет тут командовать: Вот здесь еще протрите, указывая грязным от пыли кончиком пальца на дверную притолоку, то есть совершая совершенно гнусное деяние, на которое до сей поры еще ни одна прислуга не ответила фразой, достойной занесения в анналы: В задницу себе засунь – еще грязней выйдет. Горе человеку, пришедшему в мир, чтобы подчиняться, думает сеньора Мария и принимается чистить уже однажды вычищенное, а слезы меж тем поднимаются от сердца к глазам неизвестно почему, а верней всего, потому, что дело происходит перед зеркалом в ванной, и в этот миг даже дивные волосы сеньоры Марии не вносят умиротворения в ее истерзанную душу. Ближе к вечеру зазвонил телефон, и Раймундо Силва взял трубку, звонили из издательства, обманывая ожидания прислуги, по делу звонили: Да, говорил он, свободен и могу, пришлите рукопись в любое время, или, если угодно, я сам заберу, и дальше разговор крутился вокруг тех же предметов – вычитка, сверка, сроки, и подобные монологи сеньора Мария слышала много раз, разница лишь в невидимом собеседнике, раньше это был некий Коста, а сейчас какая-то, по всему видать, дама, и по этой, наверно, причине Раймундо Силва так любезничает, любезничает – это термин сеньоры Марии, ох уж эти мужчины, но при всей своей проницательности она и подумать не может, что хозяин разговаривает с той самой женщиной, проведшей у него прошлую ночь, и получает несказанное удовольствие, произнося нейтрально звучащие слова, которые лишь для них двоих переводятся на другой язык – язык чувств и эмоций, как говорится, говорится книга, а читается поцелуй, говорится да, а слышится навсегда, говорится добрый день, а звучит я люблю тебя. О, если бы сеньора Мария владела наукой криптофонией и, благодаря ей, разгадала бы весь секрет, смеясь над теми, кто вздумал посмеяться над ней, о-о, мысль эта явным образом притянута за уши и может объясняться только досадой, поскольку ни Раймундо Силва, ни Мария-Сара не могут и вообразить, что причиняют сеньоре Марии такие муки, а вот если бы могли, все равно не стали бы над ней потешаться, иначе недостойны были бы именоваться людьми. С учетом всего вышеизложенного совершенно нельзя исключать, что сеньора Мария полюбит Марию-Сару, ведь и от сердца тоже можно ждать чего угодно – даже и того, что противоречия его обретут гармонию.
Раймундо Силва снова остается один и еще несколько секунд с любопытством спрашивает себя, что бы мог значить елейный тон, каким произнесла сеньора Мария прощальные слова, вот ведь шальная тетка, как же стремительно переходит она от мрачности к явному желанию угнездиться у вас в сердце, но История Осады Лиссабона уже призвала его к иной реальности, к сооружению башни, призванной раз и навсегда сокрушить сопротивление мавров, и мы-то, знающие, что от этого зависит само существование нашей отчизны, не возьмем на себя смелость прерывать ход его творчества, пусть даже Раймундо Силва несравненно сильней хотел бы пообщаться с Марией-Сарой, нежели описывать совершенно неизвестные ему военные операции, а также подготовку брусьев, возведение лестниц-сходней, прикручивание болтов, натягивание канатов и прочие работы, которые в совокупности постепенно создадут башню, хоть и не Вавилонскую, эта вот вовсе не претендует на то, чтоб вознестись превыше зубцов стены, что же касается смешения языков, дон Афонсо Энрикес намеревался не повторить множественность их, но напротив – подрубить ее под самый корень, как в смысле переносном, фигуральном и аллегорическом, так и в самом что ни на есть прямом и кровавом. Когда Мария-Сара, как обещала перед уходом, вернется, чтобы провести здесь эту ночь и следующую, а также день между ними, благо день этот воскресный, работа будет отодвинута, ибо иные свершения ждут своего часа и время сменило имя свое и зовется теперь срочностью: Тише-тише, скажет она, иной миг богаче на события, чем иной год, и не размер сосуда важен, но то, чем каждый из нас может заполнить его, пусть даже он переполнится и рухнет. Как рухнет и эта башня.
Сооружали ее больше недели. С утра до ночи рыцарь Генрих жил исключительно своей затеей, и даже когда отдыхал в шатре, внезапно просыпался при мысли, что такую-то опору следует укрепить, и даже до того доходило, что ни свет ни заря он являлся на место действия удостовериться, что канаты прочны и гнезда-пазы держат на совесть. Таких отменных душевных свойств был этот великолепный сеньор, что не гнушался самолично подставить плечо под тяжкую кладь, если у кого из обессилевших солдат, что называется, пупок развязывался. И вот однажды в такой ситуации обнаружился позади него Могейме, потому что и Могейме принимал участие в постройке башни, и тут-то как-то раз углядел Оуроану, которая тоже пришла поглядеть, и хоть и смотрела лишь на того, на кого и должна была смотреть, – на хозяина своего и повелителя, все же не смогла не заметить шедшего позади него высокого солдата, а уж он-то глаз с нее не спускал, и вспомнила, что он пялился на нее, где ни встретит, сперва в лагере Монте-де-Сан-Франсиско, потом в ставке короля, а теперь вот на этом узком кусочке земли, таком узком, что чудом казалось, как это тут все друг друга не передавят, как не наткнутся друг на друга вот, к примеру, хоть эти двое, мужчина и женщина, которые так неотрывно друг на друга уставились. Не далее пяди от себя Могейме видел широкий затылок немца, спускавшиеся на шею длинные рыжие пряди, склеенные потом и пылью, и думал, что убить его в этом столпотворении ничего не стоит, но Оуроана, хоть и свободная, ближе, чем сейчас, не станет. Искушение чьей-либо насильственной смертью, а проще говоря, убийством приводит потом к угрызениям совести, от которых можно избавиться, облегчив душу, но даже на исповеди признаться, что вожделею к пусть незаконной, но все же сожительнице того, кто намечен в жертву, смелости не хватало. В злобе и ярости Могейме ткнул немца кулаком в спину, и тот обернулся, но – спокойно и без удивления, ибо при таких неимоверных усилиях подобное случалось сплошь и рядом, и этого прямого взгляда оказалось довольно, чтобы ярость Могейме испарилась, рыцарь ведь не сделал ему ничего плохого, нельзя же ненавидеть человека только потому, что слишком сильно вожделеешь его женщину.
И наконец башню воздвигли. Это чудо военной инженерии перемещалось на громадных катках и состояло из замысловатой системы внутренних и внешних балок, соединявших четыре платформы, которые образовывали вертикальную структуру – нижняя сидела на осях, соединенных с катками, верхняя была угрожающе вытянута в сторону города, а две промежуточные укрепляли всю конструкцию и служили временным убежищем для солдат, поднимавшихся наверх. Ручная лебедка позволяла быстро подавать наверх большие сетчатые корзины с оружием и боеприпасами, чтобы в них не было нехватки даже в самом ожесточенном бою. Увидев готовое сооружение, войско разразилось ликующими и восторженными криками и готово было немедля ринуться на приступ, казавшийся теперь таким легким. Даже мавры, по всей видимости, испугались, ошеломленное молчание сменило потоки оскорблений и брани, низвергавшиеся со стен. Ликование в португальском стане еще усилилось, когда стало известно, что башни французская и норманнская запаздывают, а потому слава – вот она, рукой подать, осталось лишь оттолкать боевую колесницу вплотную к стене, и тут пришло время Мему Рамиресу подать голос: Давай, ребята, взялись, ребята, навались, ребята, дружней, и все впряглись что было сил. К сожалению, не заметили, что дорога идет под уклон, и потому по мере продвижения вперед уже под неприятельским огнем башня наклонялась то вперед, то назад, и делалось очевидно, что даже если сумеет докатиться до стены, верхняя платформа вплотную к ней не станет, а значит, проку от нее никакого не будет. Тогда рыцарь Генрих, сокрушаясь о своей непредусмотрительности, отдал приказ остановиться и вернуться, и плотникам теперь пришлось уступить место саперам, а тем надлежало выправить и выпрямить дорогу, что было чрезвычайно опасно, ибо чем ближе они подходили к стенам, тем гуще летели на них со стен разнообразные стрелы, дротики и копья. Тем не менее, несмотря на понесенные потери, прокопали и выровняли метров двадцать пути, по которым башня могла двигаться, прикрывая следующий штурм. Так обстояли дела, и каждый старался изо всех сил – мавры со своей стороны, христиане со своей, – как вдруг почва сбоку подалась, провалилась, и с ней вместе ушли вглубь три катка, отчего все сооружение опасно накренилось. Грянул общий крик, в португальском стане – исполненный ужаса и огорчения, а со стен, как из театральной ложи, – сатанинского веселья. Застыв в неустойчивом равновесии, башня застонала и затрещала сверху донизу, поскольку все элементы конструкции подверглись непредусмотренным нагрузкам, а иные части немедленно расстыковались. Мы сказали бы, что при виде того, как вершина его торжества становится небывалым провалом, рыцарь Генрих потерял голову и рвал на себе волосы, если бы два столь мощных образа хоть как-то сочетались меж собой, и изрыгал на родном немецком языке проклятия, которые совсем, разумеется, не вязались с его добрым именем, более чем заслуженным, но были более чем уместны в эти грубые и простые времена. Потом, несколько остыв, он отправился осматривать ущерб на месте и оценил, что единственно возможный выход из положения в данных обстоятельствах – привязать длинные канаты со стороны, противоположной наклону, и всей командой тянуть башню на себя, чтобы высвободить катки и постепенно вернуть башню в вертикальное положение. План был просто превосходен, но чтобы осуществить его, следовало провести рискованнейшую операцию – убрать из-под колес-катков землю, которая пока еще поддерживала нижнюю платформу. В этом-то и состояла главная трудность – предстояло решить головоломное уравнение с огромным и страшным неизвестным, однако и это решение, по совести, следовало бы назвать крайне проблематичным. Именно этот миг мавры сочли наиболее благоприятным, чтобы пустить со стен тучу стрел с горящей паклей, которые гудели в воздухе, как рой пчел, и падали там и сям, тут и опять же там, поскольку поднявшийся ветер давал, по счастью, сильный снос и мешал лучникам, но сказано ведь, что повадился кувшин по воду ходить и так далее, а потому стоило лишь одному дротику попасть в цель, как остальные нащупали верный путь, так что башню ожидала печальная участь, и рухнула она не столько уже из-за опасного перекоса, усугубленного земляными работами, сколько из-за неимоверных и беспорядочных усилий потушить вспыхнувший сразу в нескольких местах пожар. При падении погибли или были тяжело ранены солдаты, крепившие тросы на верхушке ее, равно как и те, кто работал лопатами на земле, откапывая колеса, и – потеря невосполнимая – сам рыцарь Генрих, пронзенный горящим дротиком, который погас в его благородной крови. А вместе со своим господином – но от страшного удара в грудь отвалившейся балкой – пал и его верный слуга, и осталась Оуроана одна на всем белом свете, о чем в своем месте уже было упомянуто с учетом важности этого обстоятельства для продолжения всей истории. Совершенно невозможно описать ликование, обуявшее мавров, когда они убедились лишний раз в неоспоримом превосходстве Аллаха над Господом, каковое доказано было громоподобным падением проклятой осадной башни. Точно так же не передать словами отчаяние, ярость и скорбь лузитан, хотя кое-кто из них и не постеснялся пробормотать, что всякий, у кого имеется хоть капля разума и мало-мальский опыт, знает – войны выигрываются мечом, а не чужестранными уловками, которые столь же способны пойти на пользу, сколь и навредить. Исковерканная башня горела, как исполинская жаровня, и так никогда и не узналось, сколько в ней обуглилось и испепелилось людей, застрявших в путанице переломанных конструкций. Беда.
Тело рыцаря Генриха отнесли в его шатер, где Оуроана, уже извещенная о несчастье, голосила по убитому в меру, подобающую наложнице, – и не больше того. Убитого опустили на топчан, руки ему сложили как для молитвы и связали на груди, а поскольку смерть ему досталась мгновенная, легкая, можно сказать, смерть, лежал он со спокойным лицом, таким спокойным, что казался спящим, а тому, кто подошел бы поближе, померещилось бы даже, что усопший улыбается, находясь как бы у райских врат, оставив позади башню и не имея теперь иного оружия, кроме добрых дел на земле, но веруя в вечное блаженство так же непреложно, как и в собственную гибель. Оуроана распустила волосы – белокурые, доставшиеся ей от светловолосого галисийца – и плакала, уже утомившись немного оттого, что не чувствует печали, а всего лишь легкую смутную жалость к человеку, которому пенять могла разве лишь на то, что увез ее силой, а во всем прочем обращался с нею хорошо, не обижал, из чего мы сегодня можем представить, что же восемьсот лет назад происходило меж наложницей и знатным дворянином, ее хозяином. Оуроана хотела знать, какой конец ждал верного слугу, ведь он, наверно, убит или тяжело ранен, раз не пришел к изголовью оплакать рыцаря, а ей сказали, что слугу сразу же свезли на кладбище на другом берегу, благо уже начали расчищать место от обугленных балок и столбов, чтобы не мешали дальнейшим военным действиям, и в ходе этой уникальной операции заодно подобрали и увезли цельные тела, а найденные фрагменты спешно захоронили у подножья склона на этом берегу, откуда нелегко им, наверно, будет восставать из могилы, когда грянут трубы Страшного суда. Так что Оуроана, лишившись хозяев прямых и непосредственных, стала сама себе хозяйкой и решила показать это при первой же возможности, каковая представилась, когда один из оруженосцев рыцаря Генриха, не стесняясь покойного, решил, что раз она теперь одна, то пускай будет его, и, что называется, наложил на нее руку. Но в руке у нее молниеносно появился кинжал, который она предусмотрительно сняла с пояса рыцаря, когда того принесли в шатер, и, по счастью, прошло незамеченным это деяние, преступное, добавим, деяние, потому что рыцаря положено опускать в могилу если не в полном вооружении, то, по крайней мере, с малой частью его. Ну, впрочем, кинжал в слабых женских руках, если даже и привычны они к трудам земледелия и скотоводства, не особо напугал тевтонского воина, без сомнения уверенного в превосходстве своей расы, однако есть такие глаза, что разят почище любого оружия, и если не могут выпустить негодяю кишки, то способны с трех шагов смутить его, а слова подтвердили то, что и так было ясно: Вот только тронь, либо тебя убью, либо себя, сказала Оуроана, и немец попятился, испугавшись не столько сам умереть, сколько что обвинят в ее смерти, хотя всегда ведь можно было отпереться, сказав, что бедняжка, не вынеся утраты, закололась прямо у него на глазах. И солдат предпочел ретироваться, бормоча просьбу к Господу Богу, чтобы если из этих передряг в чужом краю выведет Он его невредимо, пусть пошлет ему здесь ли, вздумай он тут остаться, или в далекой Германии такую женщину, как эта Оуроана, которую, хоть она и не его соплеменница, принял бы с большим удовольствием.
Раймундо Силва положил ручку, потер утомленные глаза, потом перечел последние строки. Недурно. Поднялся, заложил руки за спину и наклонился назад, прогнувшись в пояснице, потом облегченно вздохнул. Он работал несколько часов кряду, и поужинать-то забыв, и был так захвачен предметом, процессом и поиском слов, иногда от него убегающих, что даже и не вспомнил про Марию-Сару, и его забывчивость была бы достойна всяческого осуждения, если бы эта женщина не присутствовала в нем, простите за свойственный метафоре перехлест, как кровь в жилах, – кровь, которая на самом деле тоже ведь не предмет наших постоянных дум, но зато непременное условие нашего бытия. Свойственный метафоре перехлест, повторил он. Две розы в вазе купают стебли в воде, питаются ею, да, они здесь ненадолго, да, все так, но ведь нам на этом свете отмерено еще меньше. Он открыл окно и взглянул на город. Мавры ликуют по случаю падения башни. Аморейрас, улыбнулся Раймундо Силва. В той стороне стоит шатер рыцаря Генриха, который завтра будет предан земле на кладбище Сан-Висенте. Оуроана, слезинки не уронив, бдит над покойником, от которого уже начинает попахивать. Из пяти оруженосцев одного ранило. А тот, кто пытался наложить руку на Оуроану, время от времени поглядывает на нее и думает. А снаружи скрытно кружит Могейме, как мотылек, завороженный светом больших восковых свечей, что проникает из-за парусинового полога шатра. Раймундо Силва глядит на часы, если через полчаса Мария-Сара не позвонит, позвонит он сам: Как ты там, любовь моя. Жива, скажет она, а он скажет: Какое чудо.
Говорит брат Рожейро, что именно тогда появились первые признаки того, что в городе начался голод. Да и неудивительно, если вспомним, что там, как в мышеловке, оказались заперты шестьдесят тысяч семей – цифра на первый взгляд поразительная, а на второй – поразительная еще более, ибо в те давние времена семья, состоящая из папы, мамы и ребенка, была редкостью из ряда вон выходящей и на подозрения наводящей, но даже если оперировать такими заниженными данными, получим население в двести тысяч жителей, что также опровергается иными источниками информации, согласно которым одних мужчин в Лиссабоне было сто пятьдесят четыре тысячи. Если же мы вспомним, что Коран позволяет каждому мужчине иметь не более четырех жен, а все они, естественно, производят на свет детей, и если не забудем о рабах, первыми испытывающих на себе нехватку продовольствия, получим показатели, в достоверности коих благоразумие велит усомниться, а именно что-то около четырехсот пятидесяти или пятисот тысяч душ, нет, вы только вообразите. Так или иначе, если даже было в Лиссабоне жителей не столько, то все равно много, очень, а с точки зрения тех, кто там жил, – даже чересчур много.
Если бы не постоянная жажда славы, с незапамятных времен снедающая монархов, президентов и военачальников, отбить Лиссабон у мавров можно было бы совершенно спокойно, не поднимая шума, и, в конце концов, неразумен тот, кто лезет в клетку ко льву и там вступает с ним в схватку, а не перекрывает ему источники снабжения, чтобы потом сесть и смотреть, как лев подохнет. Да, конечно, с течением времени мы чему-то обучились, и в наши дни шире практикуется метод лишения еды и прочих благ в целях вразумления тех, кто из упрямства или по неразумию остался глух к более классическим аргументам. Однако эти пятьсот тысяч – другие, и другой должна быть история их. В данном конкретном случае важно отметить сосуществование двух разноплановых событий – неудачи с разрушенной и сгоревшей осадной башней у ворот Ферро и первых тревожных признаков голода в городе, – которые, соединяясь и вступив в противодействие в головах королевских полководцев, объяснили им, что необходимо, не прекращая боевых действий в собственном смысле слова для вящей славы португальской державы, еще туже стягивать кольцо осады, и тогда мавры съедят все до последней крошки и крысы и начнут пожирать друг друга. Продолжат ли французы и норманны возводить свои башни, воспользуются ли португальцы уроками рыцаря Генриха, чтобы соорудить свою, будет ли артиллерия бомбардировать город, будут ли стрелки посылать свои стрелы, дротики и копья, чтобы не простаивали в праздности производственные мощности оружейных заводов, – все это не более чем символические жесты, которые будут фигурировать в эпосах и эпопеях, перед окончательным решением – решением последним и решительным, извините за тавтологию, а иными словами – перед голодом. И потому капитаны отдавали строгие приказы своим солдатам день и ночь неусыпно следить не за одними только воротами, а за всем поясом крепостных стен, а особенно зорко – за потайными ходами и лазами, особенно за теми, что выводят к морю, и не ради того, чтобы пресечь пути, по каким доставляют в город припасы, потому что путями этими сколько ни доставляй, все будет мало, а чтобы не вышли из города лазутчики, отправленные в города Алентежу молить о помощи, заключающейся как в подвозе продовольствия, так и в ударе в спину осаждающим – то и другое было желанно. Спустя небольшое время оказалось, что предосторожности были нелишними, ибо в одну темную безлунную ночь перехватили маленький баркас, пытавшийся прошмыгнуть меж стоявшими на якоре португальскими галиотами, и шкиперу его, приведенному к адмиралу, ничего не оставалось, как выдать письма, адресованные алькальдам Алмады и Палмелы, из каковых писем очевидно стало, до какой же крайней нужды дошел несчастный народ лиссабонский. Невзирая на все меры безопасности, еще один гонец сумел, как видно, преодолеть посты, потому что спустя несколько недель у подножья стены, примыкавшей к самой реке, обнаружили мавра, который, будучи поднят на борт ближайшего парусника, оказался посланцем короля Эворы и должен был доставить от него осажденным письмо, которому лучше было бы не попадать в руки адресатам, столь бесчеловечного, столь жестокого и вдобавок столь лицемерного было оно содержания, если принять в рассуждение, что речь-то шла о братьях по вере и по расе, и вот что сказано было в нем: Я, король Эворы, желаю лиссабонцам телесной свободы и уведомляю, что в течение уже продолжительного времени связан с королем португальцев мирным договором и не могу нарушить клятву и обеспокоить его военными действиями, а вам надлежит выкупить свою жизнь своими же деньгами, чтобы не принесло вам несчастья то, что должно было бы послужить ко спасению, прощайте. Вот тебе и король Эворы, который ради сохранения перемирия с нашим государем, позабыв, верно, что тот ради штурма и взятия Сантарена на мирный договор не посмотрел, да, так вот, ради сохранения перемирия обречет черной, тяжкой смерти жителей Лиссабона, меж тем как гонец, выбравшийся из осажденного города с мольбой о помощи, не воспользовался случаем и не удрал в безопасные края, и лучше бы помереть ему, нежели воротится он с дурным известием, возвещавшим предательство и произвол судьбы. Да, разумеется, люди не всегда оказываются на своем месте, уж был бы этот мавр королем Эворы, он-то пришел бы на помощь Лиссабону, а уж король Эворы совершенно явно смылся бы еще по дороге туда, если бы, конечно, под конвоем не доставили его с ответом в Касильяс да не сказали бы: Ну давай, прыгай в воду и даже не помышляй о том, чтобы пойти на попятный.
Доставить тело рыцаря Генриха на кладбище Сан-Висенте по мучительным тропам крутого откоса, да притом еще – держась поближе к береговому урезу, чтобы избежать камнепада или еще чего похуже, было, как уж, наверно, стали говорить в ту пору, египетской работой. Однако знатность покойного и значительность его последнего деяния оправдывали тяготы и усилия, да в любом случае их и сравнить нельзя было с теми муками, которые пришлись на долю войск, стоявших сейчас перед воротами Ферро, куда попали той же самой дорогой, о чем в свое время было упомянуто, хотя и очень вскользь. Гроб несли четверо оруженосцев, сопровождаемых почетным караулом португальцев под командой Мема Рамиреса, Оуроана же замыкала шествие и шла пешком, как подобает женщине, лишившейся того, кому служила предметом гордости и тщеславия. Ну, вообще-то ее, всего лишь случайную подружку усопшего, никто не заставлял участвовать в похоронной процессии, однако совесть подсказала ей, что недостойно христианки отказать покойному в прощальной встрече, хотя после смерти они, господин и наложница, не стали друг от друга дальше, чем были при жизни. Впрочем, требовательно и настоятельно шагает позади и в отдалении другая жизнь, принявшая образ солдата, который не входит в состав кортежа, но эта женщина, заметив его, спрашивает: Слушай, что тебе надо от меня, солдат, чего тебе от меня надо, а он не отвечает, она и сама знает чего – занять место рыцаря Генриха, нет, не то, где тело его находится ныне, тяжело покачиваясь в гробу под грязным саваном, а другое – где тело обнаруживает, что живо, в настоящей ли кровати, на траве ли, в стогу ли сена, на береговом ли песке. Могейме сознает, что Оуроана, скорей всего, достанется другому – другому знатному сеньору, но это его не волнует, оттого, наверно, что в глубине души не верит, что когда-нибудь, даже если судьба поможет, прикоснется он к этой женщине хоть пальцем, а если даже она, никого не полюбив, не найдет ничего лучше, кроме как присоединиться к женщинам с другой стороны, все равно не ворваться ему в ее лачужку и не насладиться ее телом, ибо тело, принадлежащее всем, не принадлежит никому – и ему, значит, тоже. Этот самый солдат по имени Могейме, который не умеет ни читать, ни писать, не знает ни где на свет появился, ни почему получил такое имя, больше смахивающее на мавританское, нежели на христианское, – так вот, этот самый солдат Могейме, служивший всего лишь ступенькой той лестницы, по которой вошли португальцы в Сантарен, а теперь слабыми своими руками пехотинца затягивает вокруг Лиссабона кушак осады, идет сейчас за Оуроаной, словно не ведая иного способа отдалиться от смерти, но памятуя при этом, что будет снова и снова встречаться с ней, и не желая верить, что жизнь его будет не более чем чередой отсрочек – не бесконечных, хочется заметить. Солдат Могейме ни о чем таком не думает, солдат Могейме просто хочет эту женщину, а португальская поэзия в ту пору еще не родилась.
Несколько выше было уже написано, благодаря непостижным уму ясновидческим проникновениям в будущее, что в водах реки вымыл однажды Могейме окровавленные руки и что двоих солдат из королевского лагеря, силою взявших Оуроану, потом нашли зарезанными. Зная, как ловко орудовала она кинжалом покойного рыцаря, отшивая оруженосца, который первым начал домогаться ее, ничего не стоит поддаться искусительной игре воображения и представить, как оная Оуроана, мстя за поруганную честь и воспользовавшись отсутствием свидетелей в рассветных ли, в вечерних ли сумерках, подпустила к себе насильников вплотную, улучила момент и сунула им клинок глубоко в ту часть живота, что не прикрыта была кольчужной рубашкой. Да, солдаты погибли именно такой смертью, но не от рук Оуроаны. А поскольку неугомонное воображение продолжает работать, а сильная любовь Могейме могла бы заставить его из ревности совершить эти преступления, тем более что на предыдущей картинке мы видели, как он моет окровавленные руки, мы вправе предположить, что вода смывала и уносила кровь несчастных жертв, как смывает и уносит время саму жизнь. Да, так могло бы быть, но так не было, гибель этих людей – чистое совпадение, да, оно и в те времена уже бывало, хоть и не замечалось. Однажды, когда между Оуроаной и Могейме, помимо иных проявлений близости, даже и разговоры начались, она спросила, не он ли зарезал злоумышленных солдат. Да нет, отвечал он и подумал, что, вероятно, должен был бы это сделать, чтоб уж заслужить так заслужить любовь этой женщины.
Нет, ну не бывает худа без добра, и это красивое высказывание, родившееся раньше бесчисленных философских релятивизмов, мудро внушает нам, что напрасный труд – перебирать случившееся в жизни, пытаясь отделить хорошее от дурного, как зерно от мякины. Помнится, наш Могейме опасался некогда потерять надежду заполучить Оуроану, если какой-нибудь рыцарь, по прихоти, или ради хвастовства, или даже, кто знает, чувства более глубокого, хоть и не менее скоропреходящего, возьмет ее жить к себе, уведет из стойбища гулящих девиц хотя бы на время войны. Опасения эти не сбылись, что следует признать добром, а вот причина того, почему это не произошло, явно относится ко злу, поскольку стало обще– и широко известно, что эта одинокая женщина, хоть и не присяжная потаскуха, продавала свои ласки рядовым солдатам, из коих двое погибли при загадочных обстоятельствах, и из-за этого среди благородных дворян, не желавших питаться объедками и в достаточной степени суеверных, чтобы не искушать дьявола, даже если он принял столь соблазнительный облик, укрепились резоны не заводить с ней долговременных шашней. И вот однажды, когда Оуроана, пребывавшая в забросе и небрежении по стольким и столь разным причинам, занималась стиркой белья в ручье, впадавшем в эстуарий, – за это во всех смыслах чистое ремесло пришлось ей приняться, чтобы поддерживать существование, – краем глаза увидела того, что неизменно возникал рядом, где бы она ни была. Хоть обросшие бородой солдаты казались все на одно лицо, его все же ни с кем было не спутать, потому что был он выше всех самое малое на полголовы, да и сложением под стать росту, всем, как говорится, взял. Сейчас он присел на камень невдалеке и принялся наблюдать, вот она выпрямляется, вот поднимает и опускает руку с вальком, которым бьет белье, и хлопки бегут над водой, этот звук ни с чем не спутаешь, вот опять и опять, а теперь стало тихо, и женщина кладет обе руки на белый камень римского надгробья, Могейме смотрит и не шевелится, и тут ветер доносит пронзительный крик муэдзина. Женщина чуть поворачивает голову влево, словно прислушиваясь к призыву, а поскольку Могейме именно там, чуть позади, и находится, решительно невозможно не встретиться с ним глазами. Босыми ступнями, попирающими крупный влажный песок, Могейме чувствует вес всего своего тела, будто сделавшегося частью камня, на котором он сидит, и грянь сейчас, зовя на приступ, все трубы королевского войска, он, скорей всего, их не услышит, и в голове у него звучит и отдается только крик муэдзина, Могейме слышит его, продолжая смотреть на женщину, а когда она отводит наконец взгляд и тишина становится всеобъемлющей, хоть раздаются, надо признать, еще какие-то звуки, но они принадлежат к другому миру – мулы с фырканьем пьют из ручья, – и раз уж, наверно, нет лучше способа приступить к тому, что надлежит сделать, Могейме спрашивает женщину: Как тебя зовут, и сколько же раз от начала времен спрашивали мы друг друга: Как тебя зовут, порой прибавляя к вопросу собственное имя: Меня – Могейме, чтобы проторить путь, чтобы дать прежде, чем получить, а потом замираем в ожидании, пока не получим ответа, если, конечно, он последует и если ответом нам не будет молчание, но это не тот случай: Оуроана, сказала она, и он уже знал это, но из ее уст услышал впервые.
Могейме встал и сделал в ее сторону шесть шагов, человек за жизнь проходит тысячи миль и ничего от них не получает, кроме ссадин на ногах, а иногда – на душе, но наступает день, когда делает всего шесть шагов – и находит, что искал, здесь, во время осады Лиссабона, и эта женщина, что стояла на коленях, а теперь поднялась, принимая меня, у нее мокрые руки, и юбка тоже мокрая, и я не знаю, как мы оба оказались на мелководье, и я чувствую нежное прикосновение течения к моим щиколоткам, слышу, как поскрипывает галька на дне, а один из пажей, поивших мулов, сказал насмешливо: Эх, куда ты, словно обращался к бычку на арене, и сразу же исчез, а Могейме не слышит его, а видит только лицо Оуроаны, наконец-то видит его так близко, что может прикоснуться к нему, как к распустившемуся цветку, молча дотронуться двумя пальцами, проскользить ими вдоль щеки и губ, вдоль бровей, сперва одной, а потом другой, повторяя этими движениями их узор, а потом по лбу и волосам, до тех пор пока не спросит, уже опустив всю ладонь ей на плечо: Хочешь теперь быть со мной, а она отвечает: Да, хочу, и вот тогда отверзаются уши Могейме, и все королевские трубы трубят славу так громоподобно, что не может быть, чтобы не откликнулись им трубы небесные. Покуда Оуроана выполняла дневной урок, ибо оттого, что настал возвещенный день, никто не освобождал прачку от ее обязанностей, да, так вот, покуда она достирывала, Могейме рассказывал ей свою жизнь, а о родителях не сказал ничего, потому что не знал их, а она вот, наоборот, ни словом не упомянула о своей жизни после того, как ее умыкнули, а та, что была до, была такая же, как у всех, кто землю возделывает, и это не совпадение, а просто уже в те времена было так. Потом она понесла выстиранное в лагерь Монте-да-Граса, где жила в те дни, ей сказали, что, мол, на днях заплатят, заплатят, само собой, не деньгами, а кое-какими съестными припасами, но это ей все равно, ее не тревожат задержки с оплатой, не о чем тревожиться тому, кто дворянам служит, потому что она вот-вот начнет новую жизнь вместе с этим мужчиной, шагающим рядом, а кому я понадоблюсь, пусть ищет меня там, где война в самом разгаре, перед воротами Ферро, но только не сегодня, сегодня будет наша первая ночь, и мы отойдем от лагеря подальше, чтоб без посторонних глаз прошло взаимное наше обладание, под звездным небом, под лепет прибоя, а когда родится месяц, глаза у нас будут еще открыты, и Могейме скажет: Как в раю, а я отвечу: Лучше, у Адама с Евой не так было, потому что Господь сказал, что на них грех.
Мария-Сара пришла в назначенный час. Принесла кое-какой еды, которую с большей словарной точностью следовало бы назвать провиантом, поскольку шла она на войну и очень четко сознавала свою ответственность: Да, поцелуй, еще раз, второй и третий, но не отвлекайся, работаешь – работай, времени хватит на все, даже если его мало, а у нас будет целых две ночи и полный день, это же вечность просто, ну еще раз поцелуй меня, а теперь садись, скажи только, что там происходит. Могейме и Оуроана уже встретились. А говоря без иносказаний – легли в постель. Ну, в каком-то смысле. Что значит – в каком-то смысле. Это значит, что постели никакой не было, на земле лежали, небом укрывались. Повезло. Звездное небо, теплая ночь, они были вместе, и начинался прилив. Я надеюсь, ты так и написал. Нет, не написал, но еще есть время. Мария-Сара понесла свертки на кухню, а Раймундо Силва стоял над рукописями и смотрел на них с видом человека, думающего о другом. Не пишется, спросила она, вернувшись, мой приход отвлек тебя. Когда ты здесь и когда тебя нет – это не одно и то же, мы с тобой ведь не супруги, сто лет прожившие бок о бок и потерявшие не только яркие чувства, но и самую память о том, что они вообще когда-то были, наоборот, мы – начинающие Оуроана и Могейме. Значит, все же я тебя отвлекаю. И слава богу, но я думал о том, что больше здесь писать не стану. Почему. Сам не знаю, но из кабинета я ушел, чтобы сбежать от рутины, поломать стереотип, и думал, что это поможет мне войти в другое время, а теперь, когда я едва ли не возвращаюсь, меня тянет в кабинет, за письменный стол и кресло корректора, каковым я, в сущности, и являюсь. Почему такой акцент на корректоре. Чтобы все стало ясно между Могейме и Оуроаной. Объясни получше. Как он никогда не станет капитаном, так я не буду писателем. И ты боишься, что Оуроана, поняв, что ей не ходить в капитаншах, бросит его. Очевидно. Видишь ли, эта женщина знавала лучшие времена, когда жила с рыцарем, а теперь полюбила Могейме, он же ее не принудил. Я говорю не про нее. Ты говоришь про меня, знаю-знаю, но то, что ты говоришь, меня не радует. Могу себе представить. Пусть продлится это столько, сколько продлится, и я хочу прожить это время чисто, ты понравился мне таким, каков есть, думаю, что и то, какая я, не мешает тебе любить меня, и довольно об этом. Прости. Да нечего извиняться, все дело в вас, в мужчинах, во всех без исключения, это ваше всеобщее свойство, вас вечно что-то гложет – не профессия, так возраст, не возраст, так классовая рознь, а не она, так деньги, и неужели вы никогда не решитесь жить естественно и просто. Ни одно человеческое существо не живет естественно и просто. Не нужно быть корректором, чтобы додуматься до такого, простая лиценциатка – и та это знает. Кажется, мы с тобой воюем. Разумеется, воюем, это осада, один окружает другого, а тот – его, мы хотим свалить стены противника и сохранить собственные, а любовь – это когда нет больше стен, любовь – это снятие осады. Раймундо Силва улыбнулся: Эту историю должна была написать ты. Мне в голову никогда не приходило то, что пришло тебе, – отрицать абсолютно достоверный исторический факт. Я сегодня и сам бы не смог объяснить, почему я это сделал. На самом деле я думаю, что раскол в мире проходит между теми, кто говорит да, и теми, кто говорит нет, да знаю, не трудись напоминать, что есть богатые и бедные, есть сильные и слабые, но я не о том, блаженны говорящие нет, ибо им бы наследовать землю. Бы, сказала ты. Без сослагательного наклонения никак, царствие земное принадлежит тем, кто сумел поставить нет на службу да, или тем творцам нет, что быстро уничтожили его, заменив на да. Хорошо сказано, милая Оуроана. Спасибо, дорогой Могейме, но я всего лишь женщина, пусть и лиценциатка. А я просто мужчина, хоть и корректор. Они рассмеялись, а потом, помогая друг другу, перенесли из спальни в кабинет бумаги, словарь, справочники, Раймундо Силва взял и вазу с двумя розами: Пусть будет со мной, я же это придумал. Разложил и расставил все, уселся за письменный стол, взглянул на Марию-Сару очень серьезно, словно оценивая, как она смотрится в кабинете и насколько изменился интерьер от ее присутствия: Теперь начну писать о чудесах, сотворенных человеком, который, до того как умер и в землю лег, по иным замечательным причинам прославлен был, по имени рыцарь Генрих из германского города Бонна, если верить подробному рассказу, содержащемуся в письме брата Рожейро тому самому Осберну, стяжавшему себе добрую славу хрониста, письмо же это не заслуживает ни малейшего доверия, но внушает веру безоговорочную, а не это ли главное. А я, ответила Мария-Сара, пока не пришло время ужина, который сегодня будет и приготовлен и съеден дома, сяду вот на этот диван и примусь за возвышающее душу чтение о чудесах святого Антония, аппетит к которому разожгла твоя история о чудесном муле, обменявшем меру ячменя на Святое причастие, и ничего подобного этому феномену больше уже не случалось, ибо эта тварь – она ведь была самкой, – будучи бесплодной, как и все женские особи этого вида, потомства не оставила. Приступим. Приступим.
Спустя не более недели с того дня, как рыцаря Генриха похоронили в той части кладбища Сан-Висенте, что отведена была под могилы чужестранных мучеников, брат Рожейро сидел в своем шатре, компонуя и компилируя заметки, сделанные во время поездки по всем лагерям португальской армии, поездки верхом на верном муле, который на самом деле обладал всеми свойствами вида, но страдал неукротимым обжорством, так что ни единая травинка, ни зернышко овса не могло спастись от желтых его зубов, да, так вот, сидел Рожейро глубокой ночью у себя в шатре и, утомленный дорогой, трижды уже слегка клюнул носом, а потом и вовсе погрузился в какой-то просто даже сверхъестественно глубокий сон. Сказано здесь, что святой Антоний, который ухаживал в лазарете за умирающим, а потому не мог присутствовать на рождественской мессе, сделал так, что разомкнулись стены, и он обрел возможность почтить священную гостию. Итак, крепким сном спал Рожейро, когда вошел в шатер рыцарь в полном вооружении, за исключением кинжала, обратился к нему и, ответа не получив, потряс его за плечо трижды – сперва осторожно, потом посильней, а потом и совсем крепко. Сказано здесь, что однажды, когда святой Антоний проповедовал под открытым небом и хлынул с неба этого дождь, он сделал так, что ни одна капля не упала на слушателей, хотя вокруг по-прежнему ливмя лило. Рожейро в испуге открыл глаза и увидел перед собой рыцаря Генриха, и тот молвил ему так: Встань и ступай туда, где португальцы похоронили моего слугу отдельно от меня, достань его оттуда и положи со мной вместе, в мою могилу. Говорят, что одной богомолке голос святого Антония по воле его слышен стал на расстоянии в целую лигу, а другой присоединил состриженные волосы к тем, что росли на голове. Рожейро, взглянув и не увидев больше ни рыцаря, ни могилы, решил, что спит и видит сон, а потому, чтобы самому себе не противоречить, в самом деле уснул. Говорят, что святой Антоний повстречал как-то раз кающегося и, сочтя, что тот заслуживает отпущения грехов, их ему отпустил, одновременно сделав так, что с бумаги, где были они записаны, исчезли все буквы до единой. Итак, Рожейро снова крепко уснул и только увидел во сне, что это, наверно, от какой-то испорченной пищи снится ему такая напасть, как снова вошел рыцарь, снова растолкал его и разбудил и сказал: Не спи, монашек, я ведь велел тебе найти могилу моего оруженосца, где лежит он вдали от меня, и ты прекрасно меня слышал, однако не сделал ничего. Говорят, что святой Антоний однажды в погребке сделал так, что пролитое вино вернулось в бочку. Должно быть, уж так устал Рожейро, что сразу же заснул опять, презрев сперва просьбу, а потом и приказ, но теперь сон его был беспокоен, а сам он будто предугадывал, что разбудят его снова, так оно и вышло – в страшной ярости появился рыцарь, ужас наводя зверским своим видом, слова же он выкрикнул такие: Я не знаю, что сейчас с тобой сделаю, если тотчас не исполнишь то, о чем я тебе твержу. Говорят, что, перекрестив жабу, святой Антоний превратил ее в каплуна, а потом каплуна – в рыбину. Что же, недостоин был бы брат Рожейро своего сана, если бы не усвоил преподанный апостолом Петром урок, согласно коему отрицать или отказываться можно только дважды, а на третий раз, даже если петух не пропоет, рискуешь навлечь на себя суровые кары, особенно в тех ситуациях, где действуют духи и призраки, ибо их материальная сила превосходит силу живых не знаю на сколько процентов. Говорят, что святой Антоний чудесным образом собрал воедино осколки двух разбитых стаканов, а вино, пролитое еще одной богомолкой, вернул в бочку, показав тем самым, что чудеса могут повторяться, а чудотворная сила оттого не иссякнет ни на йоту. Неведомо, где брат Рожейро взял силы, потребные для геркулесовых подвигов, предстоявших ему, – очень может быть, что переплавил в них собственный страх, – однако вскоре уже раскопал могилу и извлек оттуда тело слуги, взвалил на спину, донес до лодки и, обливаясь холодным потом, как, впрочем, и горячим, вернулся в исходную точку, взволок ужасную ношу вверх по склону до кладбища Сан-Висенте и там, рядом с могилой рыцаря Генриха, устроил новые похороны. Говорят, что святой Антоний в бытность свою в Сицилии увидел, как одна богомолка упала в лужу, и сделал так, что она,
Пойдем ужинать, сказала Мария-Сара, и Раймундо Силва спросил: А что у нас на ужин, а она ответила: То ли рыба, то ли каплун, но если чудеса тоже имеют обратную силу, не удивляйся, если из кастрюли выскочит к нам жаба.
Меж тем прошло два месяца с начала осады и три оставалось до выплаты очередного жалованья солдатам. Король дон Афонсо Энрикес, как мы уже в свое время узнали, очень надеялся на чудеса военной инженерии рыцаря Генриха, а равно и безымянных французов и норманнов, однако лютая смерть святого человека, хоть и породила множество иных чудес, а равно разрушение осадной башни, долженствовавшей атаковать стену к югу от ворот Ферро, сделала так, что огонь воинственного воодушевления совсем почти угас, о чем можно судить по тому, с какой прохладцей стали работать все эти чужестранные специалисты, и по бесконечным спорам и препирательствам, на которые тратили золотое время португальские плотники, так и не сумевшие прийти к согласию – надо ли повторить один в один конструкцию покойного рыцаря, хотя бы из уважения к его памяти, или же следует внести структурные изменения, чтобы, так сказать, придать будущей башне национальный колорит. Указанное выше упование короля подпитывалось двумя резонами, причем первый был прямым следствием второго, и, если бы в результате удачного штурма город взяли, войско можно было бы распустить и отправить по домам до следующей кампании, а денежки сберечь. В силу природной своей честности король дон Афонсо не скрывал ни бедственного положения, в котором пребывала его казна, ни дефицита ликвидности, и эта простодушная откровенность должна была сыграть ему на руку, ибо качества эти не часто украшают владык земных. Впрочем, такая манера вести политику никогда не вознаграждается по заслугам, и вот теперь получили мы короля, имеющего полное право высказаться о городе Лиссабоне так: Видит око, да зуб неймет, и к тому же вынужденного поскрести по сусекам своих сейфов, чтобы выплатить денежное содержание армии, которая уже начала роптать на задержку. Конечно, корона не впервые задерживает платежи, особенно в состоянии войны, прикинем в уме превратности боевых действий, сбор денег, доставку, размен – и поймем, что, как правило, к окошечку кассы подзывают с опозданием, и нередки случаи такого невезения, что погибает солдат раньше, чем получает жалованье, – иногда на несколько минут.
И если бы на несколько дней раньше дон Афонсо Энрикес раздобыл денег, история этой осады хоть и пришла бы к тому же итогу, да шла бы иначе. Время меж тем на месте не стояло, была уже середина сентября, и – притом что совершенно неизвестно, откуда взялась эта неслыханная доселе идея, – стали солдаты поговаривать, что раз уж они такие же люди, ну или так же мало похожи на людей, как крестоносцы, то и заслуживают того же в точности, а раз наравне с ними рискуют жизнью, то и получать должны, когда придет час расплаты, столько же. Проще выражаясь, они хотели знать, с какого это перепугу крестоносцам дадут право грабить, и нужды нет, что большинству их это неинтересно, а бедный португальский солдатик должен довольствоваться скудным жалованьем, а потом и вовсе без гроша в кармане терпеть в чужом, чужестранном пиру похмелье. Отзвуки этих настроений и высказываний доходили до ушей капитанов, однако притязания были до такой степени нелепы, так шли вразрез со всеми законами и обычаями, как писаными, так и нет, что ответить можно было, лишь пожав плечами да процедив скучливо: Убогие, что в те времена было еще не так обидно благодаря прозрачной этимологии, а потому могло и сойти с рук. Так или иначе, капитаны послали королю письмо с просьбой погасить задолженность, потому что дисциплина расшаталась и всякий раз на приказ сержанта идти в атаку солдаты ворчали: А не пошел бы ты сам, что было до крайности несправедливо, ибо никогда еще ни один сержант не оставался в траншее поглядеть, где на этот раз захлебнулся штурм и надо ли идти вперед пожинать лавры или постоять и наказать струсивших и отступивших. Когда прошла еще неделя и крамольные речи зазвучали уже не втихомолку, а в полный голос, на стихийных ли, на подготовленных сборищах и сходках, прошел слух, что жалованье наконец заплатят. Капитаны вздохнули с облегчением, но тотчас же пресеклось у них дыхание, когда кассиры – или как там они в ту пору назывались – сообщили, что никто за деньгами не приходит. Даже в том лагере, при котором находился сам король, наплыв желающих был минимальный, да и тот, судя по всему, следовало бы истолковывать как следствие понятного малодушия, ибо в любой момент можно было нос к носу столкнуться с доном Афонсо Энрикесом, а если тот спросит: Ну что, солдат, получил уже, где же робкому рядовому набраться смелости, чтобы ответить: Нет, ваше величество, не получил, либо платите мне по тарифу крестоносцев, либо воевать больше не пойду.
Капитаны пуще всего опасались, как бы мавры не пронюхали о таком разброде и брожении да не воспользовались бы этим, предприняв молниеносную вылазку одновременно из всех пяти ворот, чтобы одних португальцев сбросить в море, а других загнать в горы. И вот решили, пока не поздно, пока не случилось непоправимое, созвать, да нет, не закоперщиков-коноводов, каковых, вообще-то, не имелось, а рядовых из числа тех, кто говорил громче других и потому обладал известным влиянием на остальных, и судьбе было угодно, чтобы одним из них оказался Могейме, которого любовь к Оуроане не отвлекла от гражданского долга и от защиты интересов личных и общественных. Итак, трое уполномоченных отправились к капитану и, будучи спрошены, представили ему свои разумные соображения. Мем Рамирес – и есть основания полагать, что в других лагерях произносились в точности те же самые речи, – сперва упирал на патриотизм, давил на сознательность, но, заметив, что это, хоть и было в те времена еще внове, решимости солдат не поколебало, перешел на крик и угрозы, также нужного действия не произведшие, а потом, обращаясь непосредственно к Могейме, воскликнул, причем голос ему от волнения изменил: Как могло статься, что оказался замешан в этом заговоре ты, Могейме, мой боевой товарищ еще по Сантарену, под стенами которого так благородно предоставил мне свои плечи, дабы, воспользовавшись твоим ростом, я закинул крючья лестницы на зубцы крепостной стены, а теперь, позабыв, как достойно показал себя в том славном деле, явил черную неблагодарность своему капитану, бесчестие по отношение к своему королю, спознался с тщеславными проходимцами, да как же ты мог, Могейме, а тот, не мудрствуя, отвечал всего лишь: Капитан, если потребуется влезть ко мне на закорки, чтоб дотянуться мечом или лестницей до самой высокой лиссабонской стены, рассчитывайте на меня, однако же дело не в этом, а в том, что мы желаем получать как чужестранцы, и заметьте, сеньор капитан, заметьте и оцените наше благоразумие – мы ведь не просим, чтобы чужестранцам платили, как платят нам. Двое других выборных кивали согласно, но молча, чтобы не разбодяживать подобное красноречие, тем переговоры и кончились.
Мем Рамирес представил королю свой доклад, в основном совпадавший с докладами двух других капитанов и всеподданнейше предлагавший, чтобы его величество призвал к себе представителей движения вооруженных сил, ибо есть надежда, что в его присутствии они уймут свою дерзость и урежут непомерные требования. Дон Афонсо Энрикес сильно сомневался, снизойти ли, однако ситуация накалялась – мавры в любую минуту могли воспользоваться бездействием противника, – и, смирившись поневоле, что не умерило его ярости, распорядился, чтобы выборные предстали пред его светлыми очами. Когда пятеро вошли в шатер, король, нахмурив чело, скрестив на груди могучие руки, напустился на них с бранью и упреками: Не знаю, право, приказать ли, чтоб отрубили вам ноги, принесшие вас сюда, или же головы, откуда исходят столь наглые речи, причем мечущие молнии глаза его устремлены были на самого рослого из делегатов, которым был, как вы уже догадались, Могейме. И любо-дорого было видеть возможную, наверно, лишь в те невинные времена картину, когда Могейме, выпрямив стан, отчего стал еще выше ростом, голосом ясным и звучным произнес: Если вы, государь, прикажете отсечь нам головы и ноги, вся осада наша будет поставлена с ног на голову, и наголову же нас мавры разобьют. Король не поверил собственным ушам – какая-то рядовая пехотная рвань будет здесь еще пыжиться и требовать для своего подлого сословия тех же прав, что признаны за благородной рыцарской конницей, которая на самом деле и есть войско, меж тем как пехтура для того только и создана, чтобы округлять численность на поле битвы и держать осаду вокруг крепости, чем и должна заниматься сейчас. Тем не менее король, поскольку от природы был не обделен чувством юмора, сообразным, ясное дело, с обстоятельствами времени, оценил ответ не столько за глубину его, более чем сомнительную, сколько за удачную игру слов. Обернувшись к своим четырем капитанам, также призванным в шатер, сказал он с язвительной насмешкой: Судя по всему, неважное начало у этой страны, а потом, сменив тон и приглядевшись к Могейме повнимательней, добавил: А ведь твое лицо мне знакомо, кто таков будешь. Я, государь, был при штурме Сантарена, и это у меня на спине стоял капитан Мем Рамирес, здесь присутствующий. И ты поэтому считаешь себя вправе являться сюда протестовать и требовать то, что не может быть твоим. Нет, не поэтому, а потому, что товарищи удостоили меня своего доверия и устами моими говорят они. Так чего вам надо – им и тебе. Вы ведь уже знаете, государь, – справедливой доли в добыче, поскольку пролитая нами кровь не отличается по цвету от крови чужестранных крестоносцев, точно так же как настигнутые смертью тела наши будут смердеть одинаково. А если я скажу, что не дам тебе доли, тогда что. Тогда, государь, будете брать город с теми немногими крестоносцами, что остались от тех, что остались. А ведь это называется мятеж. Прошу вас, государь, не воспринимать это так, а если и впрямь есть хоть капля алчности в наших побуждениях, рассудите также, что платить за одно и то же одним и тем же – справедливо, и, если начинать с несправедливости, скверное выйдет начало у этой страны, что только-только начинает жить, и припомните, государь, еще наши деды утверждали, что горбатого могила исправит, и вы ведь не хотите, государь, чтобы горбатой родилась Португалия, ведь нет же. Где это ты так насобачился речи произносить, не всякий епископ так сумеет. Слова, государь, они ведь тут, в воздухе витают, каждый может им научиться. Дон Афонсо уже и вовсе перестал хмуриться, правой рукой взялся за бороду, а во взгляде его засквозила некая меланхолия, словно он вдруг усомнился, что вся прорва деяний, им уже свершенных и иных, ему пока еще неведомых, ожидавших его в будущем, помогут ему, когда подойдут к нему с меркой души, и, погрузившись на несколько минут в молчание, которое никто не смел нарушить, сказал наконец: Ладно, ступайте, ваши капитаны оповестят вас о нашем с ними решении.
Во всех пяти лагерях началось ликование, и даже в Монте-да-Граса потеряли былую робость, когда войска подняли, выстроили как на парад, и прибывшие герольды оповестили, что по милости его величества всем солдатам, без различия званий или срока службы, дается право на долю в добыче после того, как город будет взят, но, по обычаю, некая часть должна принадлежать короне, а другая, согласно обещанию, выделена крестоносцам. Крики радости были столь сильны и продолжительны, что мавры с полной определенностью подумали, будто настал час решительного приступа, хотя по отсутствию какой бы то ни было подготовки он не предполагался. Не предполагался и не произошел, но с высоты стен осажденные могли наблюдать невиданное оживление на португальских позициях, которое очень напоминало ту бешеную суету, какую устраивают обитатели муравейника, внезапно обнаружив, что совсем рядом, на полянке, где можно промыслить разве что сухие ости да жалкие крошки, вдруг щедро раскинута самобраная скатерть. Через какой-то час сговорились плотницкие десятники, через два – ретиво забегали по лесам, на которых еще недавно над строящимися башнями трудился с прохладцей лишь жучок-древоточец, что следует понимать как фигуру речи, ибо ни жуки-точильщики, ни черные домовые дровосеки не оснащены колющим и режущим инструментарием, способным схватиться с молодой древесиной и ее одолеть, через три – кому-то пришло в голову сделать подкоп под стену, завалить яму хворостом, поджечь его и устроить такое пекло, чтобы камни от жара расширились, расшатались в стыках, и тогда при небольшом содействии Божьей помощи аминь сказать не успеешь – рухнут стены. В этом месте наверняка пробормочут скептики и те, кто вечно клевещет на род человеческий, что вот, мол, как раскрылись эти люди, чуждые любви к отчизне и безразличные к будущим поколениям, как самоотверженно трудятся они, причем не только, так сказать, физически, но и с напряжением всех сил душевных и умственных, стоило лишь обуять их дьявольской страсти к наживе, – и мизантропам этим ответим мы, что они кругом не правы, ибо истинным движителем их трудолюбия, равно как и источником их радостного рвения, в несопоставимо большей степени было то удовлетворение, которое неизменно порождает в душе торжество справедливости – одинаковой для всех и наделяющей каждого отдельного человека цельными и неподкупными правами.
При виде этих даже издали заметных перемен в лагере христиан уныние постепенно стало овладевать душами мавров, и хотя в большинстве случаев то была лишь совершенно необходимая борьба с нарастающей душевной слабостью, нашлись среди осажденных и такие, что, уступив страхам истинным и воображаемым, ради спасения плоти поспешили крещением осудить свою исламскую душу. Под покровом, что называется, ночи, смастерив из чего пришлось веревки, они спустились со стен и, схоронясь в разрушенных домах предместья или в кустах, ожидали зари, чтобы выйти на свет божий. С поднятыми руками, с веревкой – той же, что помогла слезть со стены, – окрученной вокруг шеи в знак покорности, они двигались к лагерю, одновременно громко взывая: Креститься, креститься, ибо уповали на спасительную силу того самого слова, которое до тех пор, пока пребывали тверды в своей вере, так презирали и ненавидели. Португальцы же, завидев их издали, решили поначалу, что они пришли на переговоры о капитуляции города, хоть и удивительно им было, что сперва не открыли ворота и не вышли оттуда с соблюдением воинского этикета, предписанного для таких случаев, но потом, когда мавры приблизились, по их оборванным и грязным одеждам ясно стало, что люди эти – не высшего разбора. Когда же наконец выяснилось, чего хотят они, неописуемо бешеная ярость обуяла солдат, и достаточно сказать, что отрезанных языков, ушей, носов было как на скотобойне, и мало того – пинками, затрещинами, оплеухами, сопровождаемыми самой черной бранью, мавров принудили вернуться на стены, и как знать, может быть, кто-то из них и питал безумную надежду получить прощение у тех, кого предал, но упования эти, как и следовало ожидать, не сбылись, и все перебежчики были забиты камнями или заколоты копьями, приняв смерть от рук своих же единоверцев. После такой трагической авантюры погрузился город в каменное безмолвие, словно глубоким трауром хотел очиститься то ли от оскорбления, нанесенного вере, то ли от нестерпимого раскаяния за братоубийство, и вот тогда, прорвав последние препоны достоинства и стыдливости, явился во всей своей непристойной наготе голод, ибо не так непристойно выставлять напоказ сокровенные движения плоти, как видеть угасание этой самой плоти оттого, что нечем питать ее под насмешливо-безразличными взорами богов, которые, бросив воевать друг с другом по причине своего бессмертия, тщатся разогнать вечную томительную скуку, награждая рукоплесканиями победителей и побежденных, одних – потому что убивают, других – потому что умирают. В нарушение естественной очередности гасли, как догоревшие свечи, сначала грудные младенцы, не находившие в иссохших материнских грудях ни единой капли молока и сгнивавшие заживо от той замены ему, что давали им в попытках спасти, потом дети постарше, которым, чтобы выжить, недостаточно было пищи, что отрывали от себя взрослые, потом и сами взрослые, причем, разумеется, женщины чаще мужчин, ибо последние крохи первые отдавали вторым, чтобы у тех нашлись силы оборонять город, потом старики, которые сопротивлялись голоду дольше молодых, потому, быть может, что старческой плоти требуется меньше, да и сами они предпочитают не перегружать ладью и уплывать через последнюю свою реку налегке. К этому времени уже исчезли собаки и кошки, а крысы, за которыми шла непрестанная охота, укрывались в зловонных потемках, и теперь, когда во дворах и в садах не осталось ни травинки, ужин из собаки или кошки сделался сном золотым, сладким воспоминанием о годах изобилия, когда люди еще позволяли себе роскошь выбрасывать полуобглоданные кости. На мусорных свалках сейчас искали хоть что-то пригодное в пищу – сразу ли, не сходя с места, либо тем или иным способом могущее быть превращенным в нечто съедобное, и охотничий азарт был таков, что последние мыши, во тьме ночной выныривая из невидимого, почти не находили поживы для своей неразборчивой прожорливости. Лиссабон стенал от бедствий своих, и был какой-то насмешливо-злобный выверт судьбы в том, что наступил Рамадан и надо было держать пост в то время, когда от голода и так ноги не держали.
Вот при каких обстоятельствах пришла та Ночь Судьбы, о которой говорится в девяносто седьмой суре Корана, где поминается первое откровение Пророка, – ночь, когда узна́ется все, что произойдет в этом году. Однако по отношению к лиссабонским маврам судьба так долго ждать не станет, все исполнится уже в ближайшие дни и придет нежданно, ибо прошлогодняя Ночь Судьбы это не предрекала, а может быть, мы просто не сумели постичь ее тайный смысл, поскольку тешили себя иллюзиями, что христиане – этот самый Ибн Арринке со своим галисийским воинством – где-то там, далеко на севере. Неведомо, ради чего и зачем на всем протяжении крепостных стен развели мавры большие костры, увенчавшие город исполинской светящейся короной и горевшие всю эту ночь, вселяя страх и трепет в сердца португальцев, которых это жуткое зрелище заставило бы, вероятно, потерять надежду на скорую победу, если бы из надежных источников не получали они сведений о том, до какой степени дошло отчаяние несчастных жителей. На заре, когда муэдзины призвали к молитве, последние столбы черного дыма вознеслись в чистейшее небо, высветились красным в лучах рождающегося солнца и под легким бризом двинулись над рекой в сторону Алмады – как угроза.
И в самом деле, настали дни. Подвели сапу, и три осадные башни – норманнская, французская и спешно достроенная вдогонку двум другим португальская – воздвиглись у стен, как три великана, занесшие чудовищные кулаки, чтобы прошибить их, и у обороняющихся не хватит цемента воли и отваги заделать эту брешь. Мавры словно во сне видят, как надвигаются на них башни, и чувствуют, что руки их уже не в силах поднять меч и натянуть тетиву, а их помутнелым взорам, не различающим расстояния, предстает поражение, что хуже смерти. Внизу уже грызет подножье стен огонь, из подкопа, как из пасти издыхающего дракона, валят огромные клубы дыма. Вот тогда мавры последним порывом, в самом отчаянии черпая остаток сил, вырываются из ворот Ферро, чтобы еще раз сжечь грозно нависающую над ними башню, потому что теперь она защищена лучше, чем тогда, и с высоты стен с ней не справиться. С обеих сторон убивают и умирают. Башня уже охвачена огнем, но дальше он не пошел, португальцы защищают ее так же яростно, как мавры ее атакуют, но все же была минута, когда они в ужасе – кто ранен, кто притворился, кто бросил меч, кто опирается на него – кинулись спасаться в воду, стыд какой, хорошо еще, что тут нет крестоносцев и они не проведали о нашем малодушии и не понесли эту позорную весть дальше, за границу, ибо там, за границей, создаются или губятся репутации. Что касается брата Рожейро, он вне опасности, наблюдает издали или ждет, пока расскажут ему о том, что тут происходит, и всегда можно будет возразить: Да откуда ему знать, раз его самого там не было. Теперь, в свой черед, дрогнули мавры, а португальцы с беспримерной отвагой ломят вперед, прося помощи у всех святых и у Пречистой Девы и – то ли по их предстательству, то ли потому, что у каждого материала есть свой предел сопротивления, – так или иначе, с ужасающим грохотом рушится часть стены, открывается огромный пролом, и сквозь него, сквозь дым и пыль можно наконец увидеть город, его узкие улочки, пчелиные соты домов, бегущих в панике людей. Мавры, обескураженные таким несчастьем, отступают, ворота Ферро закрываются, велика важность, ведь почти рядом появился проем, и он не прикрыт ничем, кроме – такая малость – мавров, которые грудью защищают его, сражаясь с такой отчаянной яростью, что португальцы снова дрогнули, замялись, но, слава богу, башня смогла наконец добраться до стены, как раз когда вопли ужаса и муки грянули в другой части города, потому что две другие башни стали впритык, образовав мост, и с них, подбадривая себя криками, посыпались на стены португальцы. Лиссабон сдан, Лиссабон взят. Когда пала цитадель, резня прекратилась. Но когда, опускаясь в море, солнце коснулось четкого горизонта, с высоты, с минарета главной мечети, где укрылся он, в последний раз воззвал муэдзин: Аллаху акбар. Мороз прошел по коже у мавров, но призыв оборвался, потому что португальский солдат, то ли обуянный исступлением веры, то ли решивший, что нужен еще один убитый, дабы счесть войну оконченной, взлетел по ступеням минарета и одним ударом обезглавил старика, в чьих слепых глазах свет вспыхнул в тот самый миг, когда угасла жизнь.
Три часа ночи. Раймундо кладет ручку, упирается ладонями в столешницу, поднимается – так медленно, словно его внезапно придавили все прожитые годы. Входит в спальню, едва освещенную слабой лампочкой ночника, и раздевается – осторожно, стараясь не шуметь, но в душе желая, чтобы Мария-Сара проснулась, ни за чем, просто так, просто чтобы сказать ей, что история подошла к концу, а Мария-Сара, оказывается, не спит и спрашивает его: Дописал, и он ответил: Дописал. И чем же кончается. Смертью муэдзина. А Могейме, а Оуроана, что с ними станется. Я полагаю, Оуроана вернется в Галисию, а Могейме пойдет с нею, а перед тем как тронуться в путь, найдут в Лиссабоне спрятавшегося пса, возьмут его с собой. Почему ты думаешь, что они должны уйти. Сам не знаю, по логике им бы, конечно, остаться. Ну и ладно, мы зато останемся. Голова Марии-Сары лежит на плече у Раймундо, левой рукой он гладит ее волосы и щеку. Они заснули не сразу. Под навесом балкона дышит тьма.