Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: История осады Лиссабона - Жозе Сарамаго на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Раймундо Силва уже несколько месяцев не бывал в замке, но сейчас идет туда, решение он принял вот только что и думает, будто именно с этой целью и из дому-то вышел, ибо в противном случае эта мысль не пришла бы ему в голову так естественно, как если бы, скажем, внутренний голос, вселив в него непобедимое отвращение, заставил бы стойко сопротивляться необходимости идти на кухню и чего-то там готовить и таким вот образом провел его и подвел к мысли о замке, ибо опасался, что в ответ на его предложение: Пойдем в замок, прозвучало бы брюзгливое: Чего там делать, а вот на этот вопрос внутренний голос не имел либо ответа, либо желания отвечать. От неистовых порывов ветра дыбом встают волосы, полы макинтоша хлопают, как мокрое белье на веревке. Что за глупость – в такую погоду идти в замок, подниматься на продуваемые со всех сторон башни, рискуя сверзиться с какой-нибудь лестницы без перил, а достоинство тут одно – гарантированно никого там не встретишь, и можно наслаждаться экскурсией без свидетелей, оглядеть город, да, Раймундо Силва желает оглядеть город, хоть и не знает зачем. Просторная эспланада пуста и вся в глубоких лужах, по которым ветер гоняет маленькие волны, и деревья скрипят и трещат от его ударов, прямо циклон какой-то, да будет позволено употребить такое преувеличение в городе, который в тысяча девятьсот сорок первом году пострадал от еще довольно умеренных последствий тайфуна, задевшего его своим хвостом, и до сих пор говорит об этом, жалуясь на причиненный ущерб, как и через сто лет будет жаловаться, что у него сожгли Шиадо[17]. Раймундо Силва подходит к стене, глядит вниз и вдаль на верхние этажи зданий, на щипцы крыш, на мутную от глины реку слева, на триумфальную арку улицы Аугуста, на клетчатый лабиринт улочек, на тот или другой угол какой-то площади, на развалины Кармо и те, что остались после пожара. Он стоит там недолго, и не потому, что ветер слишком уж беспокоит его, но потому, что смутно чувствует – он явился сюда не затем, чтобы созерцать колокольни Аморейрас, довольно и того, что они привиделись в кошмарном сне. Раймундо Силва вошел в замок, в очередной раз удивившись, какой же он маленький, просто игрушка какая-то, вроде Лего или Меккано. Высокие стены гасят основной напор ветра, рассекают его на множество встречных потоков, поглощаемых арками и галереями. Раймундо Силва знает дорогу, он поднимется на стену со стороны Сан-Висенте и оттуда взглянет на расположение. И вот она, вершина Монте-да-Граса, как раз напротив самой высокой башни, а вот спуск к Кампо-де-Санта-Клара, где разбил свой лагерь король Афонсо Энрикес и солдаты его, то есть отцы нашей нации, ибо собственные их отцы, родившись слишком рано, португальцами быть не могли. Вообще-то этот сучок генеалогического древа внимания не заслуживает, но все же убеждает, что можно, не имея никакого значения, даровать жизнь, предоставить место и случай тому, что мы провозгласили важным.

Не там происходила встреча крестоносцев с королем, будет она ниже, на другом берегу эстуария, но Раймундо Силва отыскивает некое впечатление, производимое визуальной ощутимостью, если только в этом выражении есть смысл, нечто такое, чего определить бы не смог, в отличие, скажем, от мавританского воина, заметившего силуэты врагов и блеск их мечей, но надеется, что потаенной дорогой мысли придет к нему во всей своей демонстративной очевидности подробность, которой не хватало этому рассказу, а именно бесспорная причина того, почему после своего категорического отказа крестоносцы ушли прочь. Ветер толкает и пихает Раймундо Силву, заставляет вцепиться в зубец стены, чтобы не потерять равновесие. В какую-то минуту корректор вдруг очень остро ощущает всю нелепость ситуации и как со стороны видит всю театральность, а лучше сказать, кинематографичность своей позы – непромокаемый макинтош реет средневековой мантией, волосы вздыблены, как перья на шлеме, а ветер – это уже не ветер, а поток воздуха, порожденный ветродуем. И вот в тот самый миг, когда обращенная на самого себя насмешка сделала его и опасным, и безобидным, в голове наконец столь же отчетливо, сколь и – опять же – насмешливо сложилось долгожданное понимание этого НЕ, окончательное и неопровержимое оправдание его покушения на историческую правду. Теперь Раймундо Силва знает, почему крестоносцы не помогли португальцам окружить и взять город, и возвращается домой писать Историю Осады Лиссабона.

Сообщает История Осады Лиссабона – та, другая История, – что крестоносцы были немало смущены известием, что король португальский направляется к ним, дабы перечислить выгоды и льготы, с помощью коих желает привлечь к делу испытанных воинов, устремивших помыслы свои на освобождение Святой земли. И еще сообщает История, черпая из предусмотрительного Осбернова источника, поскольку почти весь личный состав, богатый и бедный, именно так, ясно и недвусмысленно, на него ссылается, так вот, сообщает История, что при известии о приближении Афонсо Энрикеса все с ликованием устремились ему навстречу, хотя лучше бы им оставаться на месте в ожидании, не более того, но так уж ведется неизменно и в остальной Европе, что когда приближается король, все порываются сократить ему путь и встречают рукоплесканиями и приветственными кликами. Такое услужливо представленное объяснение приятнейшим образом щекотало бы наше национальное самолюбие, если бы, по счастью, в простодушии своем мы не задумались над тем, что европейцы тех времен – как, впрочем, и этих тоже – едва ли понеслись бы сломя голову – и ее же склонив почтительно – навстречу королю португальскому, и ему, столь недавно воссевшему на троне, не тронуть потаенных душевных струн их, когда приближается он верхом и со свитой таких же, как он, галисийцев, причем они, будь то дворяне или клирики, люди одинаково дюжие и неотесанные. Тем не менее помнить надлежит, что королевская власть в ту пору все же уважалась и почиталась в достаточной степени, чтобы вывести людей на дорогу и заставить их говорить друг другу: Давай-ка глянем на короля, пойдем глянем на короля, а король-то – вот этот обросший бородой, с пропотелым телом человек в грязных латах, и под седлом у него и у его свиты не кровные скакуны, а лошаки какие-то, косматые и беспородные, предназначенные не для фокусов высшей школы, а для смерти в бою, и вот, несмотря на то, что все так убого и неприглядно, народ не желает упустить возможность поглазеть, потому что все же не каждый день короля увидишь.

Итак, король Афонсо Энрикес приближался, и верхушка крестоносного воинства, о которой при всей неполноте источников даны уже были исчерпывающие сведения, встречала его, выстроившись в шеренгу с частью своих латников, а прочие стояли нестройной толпой и ожидали, покуда господа определят их судьбу – да и свою собственную тоже. Короля сопровождали архиепископ Браги дон Жоан Пекулиар, епископ Порто дон Педро Питоэнс, достославные переводчики с латыни, а также еще сколько-то людей, способных составить достойную монаршью свиту, и среди них Фернан Мендес, Фернан Кативо, Гонсало Родригес, Мартин Мониз, Пало Делгадо, Перо Виегас, также называемый Перо Паж, Госелино де Соуза и еще другой Госелино, но Сотеро или Соэйро, Мендо Афонсо де Рейфойос, Мусио де Ламего, Педро Пелажио или Паис да Майа, Жоан Раиньо или Ранья и еще некоторые, не упомянутые, но присутствовавшие. Стороны приступили к переговорам, и после того, как крестоносцы были представлены королю, на что ушло сколько-то времени, поскольку, кроме имени и фамилии, назывались и сеньории, епископ Порто объявил, что его величество намерен держать речь, а сам он исполнит роль точного и верного переводчика, в чем и приносит клятву по законам божеским и человеческим. Меж тем все верховые спешились, король же поднялся на камень, чтобы следить за происходящим с возвышения, и оттуда, кстати, открылся ему поверх крестоносных голов волшебный вид на эстуарий по всей его длине, на огороды и сады, заброшенные после того, как португальцы в два предшествующих дня дочиста разорили их и нанесли плодам земли урон невосполнимый. На высоте стоял замок, и на крепостных стенах виднелись крошечные фигурки, а вниз уходила стена с воротами Алфофы и Ферро, затворенными и запертыми на все засовы, и слышался из-за них беспокойный гул голосов – это мавры, покуда еще находившиеся в безопасности, обсуждали, что же из всего этого выйдет, а дальше виднелась река, заполненная кораблями, и некое скопление на пограничном холме, где реяли на ветру штандарты и значки, прекрасное было зрелище, и кое-где горели костры, неведомо зачем, поскольку и день был теплый, и время готовить еду еще не приспело, а муэдзин выслушал объяснения племянника и принялся опасаться худшего, каковое выражение означает, что нынешнее зло еще более или менее переносимо. Тогда король, возвысив свой звучный голос, произнес: К нам сюда, хоть мы и проживаем в самой заднице мира, доходили самые лестные отзывы о вас, и наслышаны мы, что люди вы сильные и в высшей степени искусно владеете оружием, и мы не сомневаемся, что так оно и есть, достаточно лишь взглянуть на могучее сложение, коим можете вы по праву гордиться, а о высокой одаренности вашей в военном деле можно судить по своду подвигов ваших, свершенных как в мирских делах, так и на стезе веры. И невзирая на многие трудности нашего бытия, проистекающие как от скудости здешней неблагодатной земли, так и от разного рода беспечностей, столь губительных для португальского характера, пребывающего еще в поре становления, то есть в пору не вошедшего, мы стараемся изо всех сил, пусть не всё и не всегда у нас получается, особенно если учесть, какое злосчастье свалилось на нас в лице этих мавров, людей небогатых по сравнению с их соплеменниками из Гранады и Кордовы, и потому лучше бы их выкинуть отсюда раз и навсегда, но вот тут-то как раз и возникает некая загвоздочка, иными словами, проблема, которую я и хотел бы повергнуть на ваше рассмотрение, а состоит она в следующем: Попросту говоря, нам больше всего подошла бы помощь безвозмездная, то есть вы побудете здесь какое-то время, окажете содействие и себя покажете, после чего удовольствуетесь неким символическим вознаграждением и проследуете себе дальше на Святую землю, а уж там за бранные труды ваши получите сторицей, как в отношении материальных, с позволения сказать, благ, благо турки ни в какое сравнение не идут со здешними маврами, так и в смысле сокровищ духовных, в тех краях осыпающих верующего христианина, едва лишь ступит на эту землю, к твоему сведению, дон Педро Питоэнс, я достаточно сведущ в латыни, чтобы понимать, как ты меня переводишь, а вас, господа крестоносцы, хочу успокоить, ибо о символическом вознаграждении я упомянул так, к слову, а хотел я сказать, что во обеспечение грядущего процветания нашей нации нам бы, конечно, хотелось оставить за собой все богатства этого города, ничего уж такого особенного, кстати, собой не представляющие, но ведь недаром говорится – или еще будет говориться – свой своему поневоле брат и бедняк бедняка поймет наверняка, а люди зря не скажут, ну так вот, вы определите, сколько вам причитается за бранные ваши труды, а мы здесь посовещаемся и решим, устраивает ли нас такая цена, и хотя истина требует, чтобы я говорил только за себя, есть у меня основания полагать, что даже если не придем к соглашению с вами, мы и сами сумеем одолеть мавров и взять город, подобно тому как три месяца назад с горстью людей и с помощью осадных лестниц мы овладели Сантареном и, ворвавшись в город, истребили всех его жителей без различия пола и возраста, равно как не разбирая, были они вооружены или нет, так что уцелели те лишь, кто успел убежать, а таких было мало, и отсюда следует со всей очевидностью, что если мы это сделали, то и Лиссабон возьмем, и я говорю вам так не потому, что пренебрегаю вашим содействием, но ради того, чтобы вы не считали, будто у нас совсем уж недостанет сил и мужества, и это я еще не назвал иные, наивесомейшие резоны считать, что справимся сами, ибо мы, португальцы, рассчитываем на помощь Господа нашего Иисуса Христа, замолчи, Афонсо.

Надеемся, что никому и в голову не пришло, что это кто-то из королевской свиты или из среды крестоносцев позволил себе вопиющую дерзость и призвал короля заткнуться, да еще с немыслимой фамильярностью обратился к нему просто по имени, словно с ним вместе когда-то гусей пас, нет-нет, это король сказал себе сам, вроде как говорят: Отсохни мой язык, а это, как известно всякому, кто не чуждается обыкновения слушать и искать заключенные в словах потаенные, едва уловимые оттенки значения, идущие с ними вместе, но смысла в себе заключающие куда больше, чем они, да, так вот, формула эта значит на самом деле, что говорящему до смерти хочется произнести то, о чем он якобы вознамерился умолчать. Тут, разумеется, расчет еще и на благожелательное любопытство слушателей, ради которого устраняется эта тактическая препона и бросается приблизительно такая, к примеру, фраза: Ну-ну-ну, раз начал, так уж договаривай, не оставляй людей в напряжении, хотя совершенно не исключен иной вариант, все ведь происходит сообразно личности и обстоятельствам, а в нашем случае таковым стало вмешательство Гильома Витуло, этого наглеца, который то ли был, то ли не был Длинным Мечом, но дерзнул грубовато усомниться: Господь наш Иисус Христос помогает всем христианам одинаково, только еще не хватало, чтоб одним больше, а другим меньше, развалится Церковь, если одни будут чадами, а другие – исчадьями. Кое-кто из крестоносцев поглядел на короля с упреком, больше относившимся, впрочем, к форме, нежели к существу его высказывания, хотя именно оно должно было бы вызвать недовольство, ибо, помимо предосудительной скупости, проникнуто было нестерпимой спесью, гордыней и заносчивостью, и можно подумать, речь держал сам архиепископ, а не заурядный король, который и величеством-то именоваться не имеет права, ибо таковым не признал его папа[18], по особой своей милости три года назад возведший его в герцогское достоинство – и гуляй, будет с тебя. Молчание было не столь продолжительно, как можно судить по нашим пространным объяснениям его причин, но все же более чем достаточным, чтобы атмосфера встречи насытилась грозовым напряжением, однако едва лишь дон Афонсо, которому нимало не понравилось недоверие, открыл рот, чтобы произнести какое-нибудь, без сомнения, скверное слово, как владевший искусством дипломатии крестоносец по имени Сахер Аршелльский сумел перекинуть мостик к примирению: Мы и не сомневаемся, что португальцы взяли Сантарен, ибо с помощью Божией и не то еще можно сделать, как видим мы на примере Иерихона, стены которого рухнули при звуках труб, причем дули в них даже не семеро воинов, но семеро священников, а равным образом не приходится удивляться такому смертоубийству, ибо в том же Иерихоне перебиты были, кроме мужчин, женщин, стариков и детей, еще и волы, овцы и ослы, а до известной степени удивляет лишь, что человек, хотя и король, некоторым образом порочит имя Господа, якобы являющего свою святую волю лишь там и тогда, где и когда ему это угодно, пренебрегая молитвами, мольбами, просьбами, пенями и прочей докукой, а по поводу чад и исчадий я высказываться не стану.

Король дон Афонсо оценил, помимо уместной отсылки к Священному Писанию, благожелательную умеренность тона, и хотя суть высказывания была столь же сомнительна, как и у Гильома Длинное Копье, однако не в пример сему последнему Сахер предусмотрительно озаботился и формой, и мелодикой, а потому король, на несколько минут сойдя с возвышения для совета с архиепископом Браги и епископом Порто, вновь взобрался на камень и сказал так: Известно ли вам, господа, что в португальском краю, куда вы прибыли, нет-нет, не совсем здесь, а несколько южнее, да, так вот, в португальском краю, и не далее чем восемь лет назад, произошло чудесное явление Господа Христа, одержавшего – притом что я не Иисус Навин, а народ мой не иудейский – победу над врагами куда более могучими, нежели засевшие за этими стенами, тем паче что эти-то глядят на нас, дрожа от страха, да, победу, которая ничем не уступит битве при Иерихоне и подобным ей, а если мы оказались способны на такое деяние, вполне может статься, что и под стенами Лиссабона явится нам Спаситель мира, и в сем случае мало чего будет стоить наше и ваше военное искусство, и мы с вами будем лишь изумленными свидетелями Божьего всемогущества. Пока дон Афонсо говорил, архиепископ с епископом согласно кивали в такт словам, а после такой блестящей концовки принялись с восторгом рукоплескать королю, и возликовали, не оставшись в стороне, остальные португальцы. Крестоносцы, переглядываясь в смущении и растерянности, на минуту замялись, не зная, что на такое отвечать, и в конце концов слово взял Жиль де Ролен: Ваше величество совершенно правы в том, что Господь наш Вседержитель мог бы сделать все это без труда, но сейчас нам бы хотелось знать не что Он сделал бы, а что сделал, а потому покорнейше просим ваше величество представить нам обстоятельный доклад о такой великой победе, который, как смеем мы судить в меру нашего разумения, вполне будет стоить столь долгого и трудного путешествия в этот край, принадлежащий вам и покуда еще маврам. Король еще раз посовещался с князьями Церкви и, получив их согласие, ответил: Что же, внемлите.

Раздался телефонный звонок. Телефон был старомодный, из тех, что трезвонят на весь дом, а Раймундо Силва так углубился в работу, что вздрогнул от неожиданности, и дрогнувшая рука чиркнула по бумаге, словно внезапно ускорившийся мир выскользнул из-под пера. Корректор снял трубку, спросил: Кто говорит, и сразу же узнал голос издательской секретарши: Соединяю с сеньорой Марией-Сарой. В ожидании Раймундо Силва взглянул на часы – без десяти шесть: Как время-то летит, сущая правда, летит стремительно, но подумал он об этом для того лишь, чтобы спрятаться под защиту этой мысли – защиту ненадежную и зыбкую, подобную полупрозрачной пелене дыма, которую морской ветер рассеивает и сметает, и, покуда Раймундо Силва занят тем, что думает: Как время-то летит, другое время, то, куда неожиданно забросило нашего корректора, замедлило свой бег, зависло, замерло и только чуть подрагивает под правой рукой, лежащей на листе, и кажется, что это она и дрожит слегка. Говорите, сеньора, сказала неугомонная секретарша, Раймундо Силва сжал кулак, и время, ставшее мутным, смутным, вновь вошло в берега, потекло по своему обычному руслу. Здравствуйте, сеньор Раймундо Силва. Добрый день, сеньора Мария-Сара. Как поживаете. Я хорошо, а ваши как дела. Благодарю вас, все в порядке, продолжаю налаживать здесь работу и как раз в связи с этим хотела узнать, как там подвигается корректура сборника стихов. Только что вычитал, целый день работал над ней, завтра могу отправить в издательство. Вот как, неужели целый день. Ну, не весь, два часа уделил чтению романа, который сеньор Коста мне передал. Смотрю, даром времени не теряете. Мне больше и терять-то нечего. Хорошо сказано. Может быть, но, поверьте, это без умысла, сказалось само собой. Наверно, у вас это хорошо получается. Что – это. Говорить без умысла, поступать без замысла. Да нет, я всегда считал, что склонен размышлять и осмыслять свои поступки. Хотя порой совершаете их под влиянием минуты. Сеньора, если вы постоянно будете напоминать о том, что произошло, ей-богу, я предпочту поискать другую работу. Ну простите-простите, я вовсе не хотела вас уязвить, обещаю, что слова больше не скажу о том случае. Благодарю вас за это. Ну хорошо, завтра привезите мне эти гранки, ну а что касается романа, если вы способны вычитывать его с утра до вечера, то, надеюсь, вскоре завершите и доставите к нам. Не беспокойтесь, не задержу. Я и не беспокоюсь, сеньор Раймундо Силва, потому что знаю, что могу рассчитывать на вас. Я ни разу не подводил тех, кто оказывал мне доверие. Тогда и меня не подведите. Не подведу. До завтра, сеньор Раймундо Силва. До завтра, сеньора Мария-Сара. Плавно опустилась рука, положив трубку на рычаг, поднялась не сразу, словно хозяин не хотел с ней расставаться или все еще ждал слова, которое не могло быть сказано. Право, лучше бы Раймундо Силва думал о словах сказанных, вот, например, всякий бы понял, что Мария-Сара не поверила в его заявление о том, что он целый день сидит и правит стихотворный сборник, пусть даже он уточнил для достоверности, что два часа в день уделяет чтению романа, а впрочем, Мария-Сара не могла, ну никак не могла знать, как проводил он время сегодня, знать-то не могла, а вот догадываться – вполне, ибо женщины наделены даром ясновидения, все они воображают себя сивиллами и кассандрами, а потом в конце концов обманываются не хуже ничтожнейшего представителя племени мужчин, к которым обычно склонны относиться с насмешливо-благожелательной снисходительностью. Однако более всего взволновали Раймундо Силву слова, сказанные очень серьезно, хотя и без особого нажима: Тогда и меня не подведите, и хоть, разумеется, она имела в виду всего лишь многажды доказанную профессиональную компетентность человека, в своей профессиональной, простите за повтор, но на это никогда не обращают внимания, профессиональной, мы настаиваем, деятельности допустившего одну-единственную ошибку, да и та была немедля обнаружена, признана и со вздохом облегчения прощена. Итак, если по вполне очевидным причинам исключить мотивы, имеющие природу более интимную, каковые мотивы выглядят совершенно неубедительно из-за тех зачаточных отношений, что существуют меж этими двумя людьми, остается лишь высокая вероятность того, что прозвучал туманный и косвенный намек на пресловутое предложение написать Новую Историю Осады Лиссабона – предложение, выполнить которое наш корректор совершенно внезапно почел себя обязанным, и не только потому, что уже начал эту работу, но и потому, что с неменьшей, по крайней мере, серьезностью ответил: Не подведу, хоть и не знал еще в тот миг, что́ он говорит.

Раймундо Силва посмотрел на бумагу: Внемлите, и схватил шариковую ручку, чтобы продолжить, но понял в тот же миг, что в голове у него пусто, там – чистый белый лист, белый – а может быть, черный от перечеркнутых, переставленных местами, неразличимых слов. После того, что заявил Афонсо Энрикес, корректору ничего не оставалось, как пересказать своими словами чудо в Оурике, ожидаемо введя, само собой, в рассказ добрую долю современного скептицизма, авторизованного, впрочем, уже великим Эркулано[19], и несколько отпустить поводья языку, хоть и не переходя границ благопристойности, поскольку корректоры вообще – не провозвестники бесстрашия, особенно в тех сферах, за которыми общественное мнение следит особо пристально. Напряжение, надо сказать, все же ослабло или сменилось другим, возможно, порыв вернется попозже, ночью, придет как вдохновение, без которого, по мнению людей знающих, – никуда. Раймундо Силве доводилось слышать, что в подобных случаях не следует насиловать то, что мы называем природой, надо, чтобы плоть следовала за утомленным духом, и, главное, ни в коем случае не допустить, чтобы они боролись друг с другом, сколь ни вдохновляюще звучат истории о подобных битвах, и мнение это разумно, хоть и не вполне по нраву людям, отчетливо сознающим, как должен поступать каждый из нас, но совершенно не желающим применять эти рецепты к себе. Король продолжал: Внемлите, но пластинку явно заело, и гипнотически повторялось одно и то же, одно и то же, одно и то же. Раймундо Силва трет утомленные глаза, страница в мозгу по-прежнему бела и пуста, а та, что на столе, исписана наполовину, правой рукой он придвигает Хронику дона Афонсо Энрикеса, сочиненную Антонио Бранданом и призванную быть путеводителем, когда сегодня вечером или завтра вернется он к работе, а сейчас, не в силах больше писать, читает, чтобы постичь суть туманного и таинственного эпизода, вторую главу: Обстоятельства, в которых вынужденно оказался государь, были столь безрадостного свойства, что вкупе с напряженными размышлениями, которых требовало величие замысла, не давали возможности успокоиться и предаться целительному отдыху. И потому, чтобы хоть как-то отвлечься от снедавшей его тревоги, он взял Священное Писание, лежавшее в его шатре, и, начав читать, прежде всего наткнулся на описание того, как Гедеон, славный иудейский военачальник, с тремястами воинами одолел рати четырех царей мадианитянских и предал мечу сто двадцать тысяч человек. Принц, возвеселясь сердцем от столь радостной встречи и узрев в победе Гедеона знамение победы собственной, еще более укрепился в своем решении дать сражение, а потому, воспламенясь и возведя очи горе, молвил так: Ты знаешь, Господи Иисусе, что во имя твое и на службе тебе начал я эту войну против твоих недругов, и молю тебя в неизреченном могуществе твоем помочь мне в ней, одушевить и укрепить моих солдат, дать нам силы одолеть тех, кто возводит хулу на пречистое имя твое. Сказав таковые слова, он забылся первым легким сном, а во сне увидел старца почтенной наружности, который велел не падать духом, ибо ему, Афонсо Энрикесу, без сомнения, предстоит выиграть эту битву и в доказательство того, что Господь его любит и к нему благоволит, перед началом сражения собственными глазами увидеть Спасителя, который почтит дольний мир державным взором своим. И покуда Афонсо Энрикес нежился в этом блаженном забытьи, пребывая на грани яви и сна, вошел в шатер Жоан Фернандес де Соуза и доложил, что явился некий старец и просит принять его, говорит – по важнейшему делу. Принц велел впустить старика, если это христианин, и сейчас же узнал в вошедшем того, кто явился ему во сне и даровал утешение. Почтенный старец повторил принцу слова, сказанные во сне, подтвердил и явление Христа, и победу, а потом прибавил, что не сомневается – Господь любит его, а потому склонит милосердный взор к нему и к потомкам его до шестнадцатого колена, в котором иссяк бы и пресекся этот род, если бы Господь не призрил на него. И от имени как бы самого Господа предупредил дона Афонсо, что когда на вторую ночь услышит колокол из пу́стыни, где по особенной милости Всевышнего уже больше шестидесяти лет он живет отшельником, пусть выйдет принц из лагеря, ибо Господь намерен показать ему всю безмерность своего милосердия. Католический принц, выслушав то, что передал ему посол всемогущественного властелина, отнесся к нему со всем почтением, а Богу с глубочайшим смирением вознес бесконечные хвалы. Добрый старик покинул шатер и вернулся к себе, принц же в ожидании обещанного знамения провел в горячих молитвах весь остаток ночи, до самой второй стражи, когда услышал звон колокола; тогда, взяв щит свой и меч, вышел за пределы лагеря и, обратив взоры к небу, увидел в восточной части его редкостной красоты свечение, которое ширилось и мало-помалу разлилось по всему небу. Посреди его Афонсо Энрикес заметил живительный знак Святого Креста, а на нем – распятого Спасителя, окруженного неисчислимыми сонмами ангелов в облике прекрасных юношей-слуг в сияющих белых одеждах, и был вознесенный над землей на десять локтей Крест величины необыкновенной. Пораженный столь величественным зрелищем, исполненный благоговейного трепета перед явлением Спасителя, принц опустил свое оружие наземь, разорвал свои августейшие одежды, босым простерся ниц и, заливаясь слезами, принялся молить Господа за своих вассалов, говоря так: Какие заслуги и достоинства, Господи, нашел ты во мне, великом грешнике, что одарил меня столь беспримерной милостью? Если ты сделал это, чтобы укрепить во мне веру, то – напрасно, ибо от крестильной купели знаю тебя и признаю как Бога истинного, происходящего по роду человеческому от Пречистой Девы, а по божественному – от Предвечного Отца. И пусть бы лучше свидетелями этого величайшего чуда стали неверные, чтобы, им, признавшим свои ошибки, воссиял свет истинной веры. Господь же, гласом мягким и негромким, но отчетливо слышным принцу, возговорил такие слова: Я тебе явился не затем, чтобы усилить твою веру, но чтобы укрепить душу твою в предстоящем тебе деянии и чтобы начала царства твоего зиждились на прочнейшем камне. Доверяй мне, ибо ты выиграешь не только эту битву, но и все, какие будешь вести с врагами католической веры. Воинство свое ты найдешь готовым к бою, и люди твои с великим одушевлением попросят тебя, чтобы начал сражение уже в королевском достоинстве; не колеблясь прими его и согласием ответь на их просьбу, потому что я, создатель и разрушитель империй земных, в тебе и в потомстве твоем желаю основать для себя такое царство, через которое имя мое станет известно чужестранным народам. И чтобы потомки твои знали, из чьих рук получили они престол и венец, купишь ты королевские гербы по той же цене, за какую выкупил я род человеческий, по той, за какую был я продан иудеями, и озарится царство твое светом святости, и будет оно любимо мной за чистоту веры и превосходство милосердия. Принц Афонсо, услышав такое необыкновенное обетование, снова пал ниц и с горячей любовью вопросил: За какие достоинства и добродетели ты, Боже мой, являешь столь исключительное милосердие ко мне? Но если являешь и ко мне и к потомству моему, тобой обещанному, призри и на весь народ португальский, отведи от него опасности и беды, а если захочешь за какую-либо вину покарать, покарай прежде меня и потомство мое, но сохрани и обереги народ мой, который люблю я как единственное дитя. К мольбе его Господь отнесся благосклонно, сказав, что никогда не лишит ни самого государя, ни народ его милосердного своего покрова, ибо избрал его тружеников и земледельцев, чтобы в отдаленнейших краях собирали они обильную жатву. После этих слов исчезло видение, а принц дон Афонсо, возвеселясь душой, преисполнясь силы, понять природу коей нечего и пытаться, воротился в стан и скрылся в своем шатре.

Раймундо Силва закрыл книгу. Он, хоть и устал, намерен был продолжить чтение, ознакомиться с эпизодами битвы вплоть до смятения в рядах мавров и их беспорядочного отступления, но тут Жиль де Ролен, взяв слово, уведомил короля от лица присутствующих крестоносцев, что они, выслушав историю о приснопамятном чуде, сотворенном Господом Иисусом в краю отдаленном, на юге Кастро-Верде, в местечке под названием Оурике, провинции Алентежо, ответ дадут завтра. После чего, соответственно с этикетом раскланявшись, разошлись все по своим шатрам.

Король спал плохо, и сон его был не только беспокоен и прерывист, но еще и столь тяжек и черен, словно тому, на кого он навалился, не суждено было больше проснуться, сон без сновидений и кошмаров, и никакой старец почтенной наружности не появился в них, возвещая чудо: Я здесь, и никакая женщина не кричала: Не обижай меня, я ведь твоя мать, нет, ничего не было, кроме густой непостижимой черноты, которая, казалось, обволакивала самое сердце и ослепляла. Король проснулся от жажды и потребовал воды, каковую и выпил в несколько больших жадных глотков, а потом подошел к выходу из шатра, вгляделся в ночь, теряя терпение от медленного хода небесных тел. Светила полная луна – такая, от которой весь мир делается призрачным, и все, что ни есть под ней – и живое, и неодушевленное, – лепечет таинственные откровения, причем каждый свое, и одно никак не сходится с другим, отчего мы и не в силах понять их и обуреваемы тоскою, как бывает, когда чудится, что вот-вот поймаем и поймем, да все никак не получается. Поблескивала между холмов река, струение вод было подобно свечению, а костры на крепостных стенах и стояночные огни крестоносных кораблей терялись в светящейся тьме, как светлячки. Король взглянул в одну сторону, взглянул в другую, представил, как будут эти мавры и эти франки смотреть на костры португальского лагеря и что при этом будет у них в голове – какие мысли, какие страхи, какое пренебрежение, какие планы сражения, какие решения. Он снова прилег на медвежью шкуру, которой застлано было его ложе, и принялся ждать сон. Слышались голоса дозорных, звон оружия, от свечи, горевшей в шатре, плясали по стенам тени, а потом король вплыл в безмолвие и черную бесконечность, задремал.

Проходили часы, спустилась и исчезла луна, ночь сделалась ночью. Звезды теперь усы́пали весь небосвод, замерцали, как блики на воде, давая место белой Дороге Сантьяго[20], а потом, сколько-то времени спустя, первый свет утра медленно забрезжил за городом, черным против этого света, и постепенно стали исчезать минареты, а когда, еще невидимое оттуда, где мы с вами стоим, показалось солнце, полетели, как обычно, отдаваясь эхом среди холмов, голоса муэдзинов, призывающих правоверных на молитву. Христиане так рано не просыпаются, на кораблях покуда еще никаких признаков жизни, и весь португальский лагерь, кроме усталых часовых, клюющих носом, погружен в глубочайший сон, в летаргию, прорезаемую храпом, вздохами, бормотанием, и только много позже, когда выглянет и встанет солнце, он проснется, разомнет затекшие члены, с душераздирающим пристоном зевнет, с хрустом потянется, как происходит всегда, иной раз меньше, иной раз больше. Развели огонь, задымили полевые кухни, и люди уже подвигаются к ним с котелками, часовые сменились, солдаты разбредаются по лагерю, наспех дожевывая последний кусок, а возле шатров знать вкушает свои яства, которые не сильно отличаются от того, чем пробавляются остальные, не считая, понятно, мяса, которое, впрочем, и составляет основное отличие. Подают им в больших деревянных блюдах, а рядом с дворянами сидят клирики, которые между подъемом и трапезой успели отслужить мессу, и все гадают, что же решили крестоносцы, и один говорит, что не останутся, если только не посулят им более обильной добычи, а другой – что удовольствуются славой верных слуг Господа, ну и, разумеется, вознаграждением в разумных пределах – за беспокойство, так сказать. Смотрят издалека на корабли, тщатся угадать по действиям моряков, готовятся ли они к выходу, ставят ли паруса, снимаются ли с якоря, но все это праздное умствование и досужие домыслы, порожденные беспокойством, ибо покуда не получен от крестоносцев определенный ответ королю, корабли с места не сдвинутся, да и потом, даже если решат выходить в открытое море – все равно придется ждать отлива.

Ждет и король. Ждет, поерзывая от нетерпения в своем кресле, поставленном перед шатром, ждет в полном вооружении – только голова непокрыта – и не произнося ни слова, ждет и смотрит, и больше ничего. Время уже к полудню, и солнце высоко, и пот из-под шлема стекает на латы. Заметно, что король раздражен, но старается этого не показывать. Над головой у него растянули полотняный навес, негромко пощелкивающий под морским ветерком в лад и в такт с королевским штандартом. Стоит тишина, но не такая, как ночью, а, быть может, еще тревожнее, потому что днем как-то ждется движения и шума, и эта тишина предвестия объемлет город, реку, окрестные холмы. Ну да, еще трещат цикады, но песнь их доносится из другого мира, откуда невидимая горная гряда грядет на окрестности мира этого. С крепостных стен, стоя меж зубцов, смотрят в ожидании и мавры.

И вот наконец у трех главных галер, стоящих на якорях у входа в бухту, начинают сновать шлюпки, и в каждую спускаются люди, и шлюпки направляются к берегу, и слышно, как шлепают по гладкой воде лопасти весел, вот еще бы чуть-чуть, и сцена исполнится лиризма, чистого, как это синее ясное небо, две лодочки, неторопливо подвигающиеся вперед, не хватает художника, который запечатлел бы эти мягкие краски природы, этот темный город, поднимающийся по склону холма с замком на вершине, а если сменить ракурс – лагерь португальцев среди прихотливо расставленных гор, низин, откосов, разбросанных там и сям оливковых рощ, несжатых полей, недавних пожарищ. Короля уже нет на прежнем месте, он удалился к себе в шатер, потому что королю не пристало ждать кого бы то ни было, а в почтительном ожидании пусть замрут крестоносцы, когда соберутся тут и когда выйдет к ним дон Афонсо Энрикес, закованный в сталь от шеи до пят, дабы выслушать, что же имеют они ему сообщить. Приближаются виднейшие вожди крестоносного воинства, накануне державшие с королем совет, и по лицам их, непроницаемо хмурым, мы уже догадываемся, что они откажутся остаться здесь и помочь португальцам, а те покуда пребывают в святом неведении, питают, как принято говорить, надежду, и вот только ну никак не приходит в голову, какой же резон представят те для столь серьезного решения, а ведь должен, обязан же быть какой-нибудь резон, и надо привести его, чтобы не прослыть людьми легкомысленными и неосновательными. Идут Жиль де Ролен, Лижель, Лишерт, братья де ла Корни, Жордан, Алард, идет и до сих пор не помянутый немец по имени Генрих, уроженец Бонна, украшенный добродетелями рыцарь, который со временем стяжает себе добрую славу, и рыцарь-монах, высокоученый Гилберт, и исполняющий должность официального представителя Гильом Витуло, Длинное Копье или Длинный Меч, и при виде его вздрагивают сердца португальцев от дурного предчувствия, ибо слишком уж хорошо известно им, как нехорошо настроен он против короля, а если бы даже и не было известно, то все равно – так бывает, случается беспричинная, немотивированная неприязнь к кому-то: Вот не нравится он мне, не нравится, и всё тут.

Дон Афонсо Энрикес вышел из шатра вместе со своими советниками доном Педро Питоэнсом и доном Жоаном Пекулиаром, который, кратко перемолвившись с государем, заговорил первым, по-латыни разумеется, приветствуя посланцев крестоносной рати, и приветствия его были не хуже других, тех, которые он через свое посредство довел до сведения своего короля, самым же из всех полезным было славословие Господа нашего. Это отличная формула, поскольку мы, не будучи способны угадать, что больше Богу подойдет, на Его усмотрение оставляем выбор и, соответственно, на Бога возлагаем ответственность, сами же предпочитаем покорно и смиренно принимать его, выбор то есть, если даже он пойдет вразрез с нашими интересами, и не усердствуем чрезмерно с изъявлениями радости, если он, напротив, чудесно служит к нашей пользе и удовольствию. А возможность того, что Богу одинаково безразличны да и нет, добро и зло, не приходит в головы, сотворенные на манер наших, потому что для чего-то же Бог в конце концов пригодится. Впрочем, сейчас не время плыть по столь замысловатым умственным излучинам, ибо Гильом Длинный Меч, и осанкой своей, и движениями дерзостно споря с выражением подобострастной почтительности, каковое надлежало ему принять и сохранять, говорит, что если уж король португальский пользуется столь безотказной и действенной поддержкой Господа нашего Иисуса Христа, какая была выказана в опасном и трудном деле при Оурике, едва ли понравится Тому самонадеянность крестоносцев, буде вознамерятся они заменить Его в новом сражении, а потому он, Гильом, возьмет на себя смелость посоветовать, если, конечно, король соблаговолит оный совет выслушать, чтобы португальцы в бой вступили сами, то есть одни, ибо победа им, конечно, обеспечена, Господь же поблагодарит их за возможность лишний раз и столько раз, сколько потребуется, доказать свое всемогущество. Поскольку и пока Длинный Меч говорил на родном наречии, португальцы внимали ему, как и положено в таких случаях, изобразив на лицах понимание, но даже вообразить себе не могли, до какой степени вразрез с их интересами и выгодами пойдет это решение, что выяснилось уже в следующую – и роковую – минуту, когда сопровождавший Гильома монах-переводчик с запинкой, ибо собственный его язык не поворачивался произнести такие напитанные язвительной насмешкой речи, но со всевозможной точностью довел до сведения собравшихся смысл рыцарской рацеи, которая, несомненно, требует более пристального изучения, поскольку содержит явные признаки кощунственного, богохульного и клеветнического сомнения в божественной способности кроить и шить, полагать и располагать, даровать или отнимать победу, помогать одному выстоять против тысячи, причем известная сложность тут возникает, лишь когда ведут бой христиане с христианами или же мавры с маврами, но в сем последнем случае – Аллах с ними, он пусть и разбирается.

Король выслушал в молчании и в молчании оставался, крепко сцепив руки на рукояти меча, а острие так твердо и прямо уперев в землю, словно та уже ему принадлежала безоговорочно. И не он, а дон Жоан Пекулиар, побагровев от праведного негодования, произнес слова, долженствовавшие пристыдить провокатора: Не искушай Господа Бога твоего, смысл которых все, включая и тех, кто слабо разбирался в вероучении, очень даже распрекрасно поняли, ибо Гильом Витуло, помимо того что желал выказать пренебрежение португальцам, в иной ситуации и в иных выражениях всего лишь повторил гнусную попытку Сатаны, предложившего некогда Иисусу броситься в пропасть, в чем якобы не было ни малейшего риска, поскольку ангелы, без сомнения, подхватили бы его, а Иисус ответил: Не искушай Господа Бога твоего. И крестоносец должен был бы смутиться и устыдиться, однако не смутился нимало – более того, присутствующим показалось, будто губы его скривила издевательская усмешка. Тогда дон Афонсо Энрикес спросил: Это и есть решение крестоносцев. Это и есть, отвечал тот. В таком случае ступайте с богом, и пусть он сопроводит вас до Святой земли, где вы уже не сможете придумать никакого предлога, чтобы уклониться от битвы, как уклоняетесь, если не ошибаюсь, сейчас. Гильом в ответ на это потянулся к мечу, что могло бы возыметь самые прискорбные последствия, если бы его спутники, вмешавшись, не воспрепятствовали ему не только движениями, но и словами, произнесенными одним из них, а именно Гилбертом, единственным, если не считать переводчиков, кто способен был изъясняться по-латыни не менее бегло, чем самый высокоученый князь Церкви, слова же были такие: Государь, Гильом сказал вам сейчас чистую правду – крестоносцы не останутся здесь, – но не привел резонов и мотивов, побудивших их дать отрицательный ответ и лежащих в области материальной, да и бог бы с ними, однако иные решили остаться, и этих иных можете вы лицезреть, ибо для этого и стали они членами посольства, а именно Жиль де Ролен, Лижель, Лишерт, братья де ла Корни, Жордан, Алард, Генрих и, самый изо всех малозначительный, смиренный и убогий, ваш, государь, покорный слуга. Дона Афонсо Энрикеса до того обрадовали эти слова, что и ярость его мигом прошла, а сам он, пренебрегая этикетными предрассудками, приблизился к Гилберту и обнял его, по пути бросив презрительный взгляд на Гильома, и сказал так: Обещаю, что за это решение ты станешь первым епископом Лиссабона, как только город вновь будет христианским, а вас, господа, пожелавшие остаться со мной, заверяю, что вам не придется сетовать на недостаток моей щедрости, после чего повернулся и ушел в шатер. Меж тем у входа в него Гильом остался в одиночестве, и даже сопровождавший его клирик благоразумно отступил на три шага, поглядывая с опаской, не появилось ли козлиных копыт или рогов у продерзостного и теперь низвергнутого рыцаря, совершенно точно одержимого бесами.

Соединив то, что вправду было написано, с тем, что пока рисовалось лишь его воображению, подошел Раймундо Силва к этой критической точке и, надо сказать, зашел довольно далеко, если вспомнить, что, помимо многократно уже упомянутого отсутствия должной подготовки ко всему, кроме умения кропотливо и скрупулезно вычитывать тексты, он пишет довольно медленно, потому что коснеет в неукоснительном согласовании времен, прилежен с прилагательными, употребляет эпитеты с умеренным аппетитом, точен с точками и лишними запятыми не запятнан, и все эти обстоятельства незамедлительно разоблачат его и докажут, что подписанное его именем есть не более чем вольная, адаптированная версия, которая мало схожа со своей основой и по этой причине, насколько мы можем предвидеть, будет вся до последней строчки недоступна любителям истории naïve[21]. Впрочем, достаточно вспомнить, что версия, находящаяся в нашем распоряжении, уже содержит двенадцать страниц густого и плотного текста, и тогда ясно станет, что Раймундо Силва, в котором ничего нет от писателя – ни добродетелей его, ни пороков, – не смог бы за полтора дня понаписать столько и такого, причем, заметьте, о литературных достоинствах и речи не ведем, потому, во-первых, что это текст научный, исторический, а во-вторых, из-за некомпетентности нашей. Все эти предуведомления снова и в очередной раз призваны напомнить, что недопустимо смешивать то, что кажется, с тем, что непреложно есть на самом деле, но неведомо как, а также – для чего, думая, что уверены в какой-нибудь действительности, впадаем мы в сомнения: а то ли мы видим на самом деле, истинный ли это образ, верный ли слепок или всего лишь версия – очередная, одна из многих возможных, или, еще того хуже, единственная и исключительно в качестве таковой провозглашаемая.

Середина дня, время навестить Марию-Сару, которая ждет корректуру поэтического сборника. Прислуга прибирается на кухне или гладит, ее присутствие так безмолвно и незримо, что едва заметно, ибо женщина, должно быть, полагает, что править рукопись – то же самое, что литургию, и Раймундо Силва, с самого утра не покидавший кабинета, выходит осведомиться: Какая погода, и, поскольку говорить с ней, в сущности, не о чем, пользуется представившейся возможностью или изыскивает ее сам и потому, нарушив свое нерушимое обыкновение, не подходит к окну, а следовало бы, ибо день сегодня особенный и, вероятно, в городе уже знают, что крестоносцы уплыли, ведь шпионаж – изобретение не нынешних войн, а сеньора Мария отвечает: Да ничего, используя это универсальное выражение, в данном случае означающее всего лишь, что дождя нет, потому что мы часто говорим: Да ничего, только холодно, или: Да ничего, только ветрено, но никогда: Да ничего, только дождь как из ведра. Раймундо Силва ищет дополнительных сведений, а именно – не собирается ли, и очень ли ветрено, и сколько градусов. Что же, можно выйти из дому, особенно не утепляясь, довольно будет и макинтоша, высохшего и обретшего былую презентабельность, а из двух имеющихся кашне выбрать то, что полегче, и, ах, какая жалость, что не принято говорить душегрея, звучит тоже не очень-то, но все же лучше, чем странно чужестранное кашне и не менее инородный шарф, но что ж поделать, португальский язык еще молод, еще в стадии становления, хоть от побережий Алгарве и распространяется мощно по всему королевству. Раймундо Силва пошел на кухню, чтобы свести с прислугой Марией счеты – уплатить ей, имеется в виду, недельное жалованье, – и она, взяв деньги, вздохнула по своему обыкновению, словно жалуясь, что по получении жалованья должна расстаться с хозяином, который поначалу пугался и терялся от этого и думал, будто таким способом ему дают понять, что платят ей маловато, и беспокоился он до тех пор, пока не получил исчерпывающих сведений о расценках, бытующих в нижнем сегменте среднего класса, к коему принадлежит и относится – неважно, надо сказать, относится, – и не пришел к выводу, что это еще по-божески, и хотя никак не мог счесть себя бессовестным эксплуататором, все же, пусть и со вздохом сожаления, жалованье прислуге прибавил.

Три главные дороги связывают дом Раймундо Силвы с городом христиан – одна идет по улице Милагре-де-Сан-Антонио и, в зависимости от того, какую из трех ветвей выберешь, ведет либо на Калдас и на Мадалену, либо на Ларго-де-Роза и прилегающие к этой площади высоты и низины, вверх на Коста-де-Кастело, в глубину Эскадиньяс-де-Сауде и Ларго-де-Мартин-Мониз, средний же луч – на Калсада-де-Санто-Андре, Террейриньо и улицу Кавалейрос. Другая через Ларго-дос-Лойос идет в сторону Портас-до-Сол, и третья, самая ходовая – по Эскадиньяс-де-Сан-Криспин все вниз да вниз, пока через несколько минут не упрется в Порта-де-Ферро, откуда трамваем доберешься в Шиадо или на своих двоих – на Праса-да-Фигейра, где сядешь на метро, если захочешь им воспользоваться, и сегодня как раз этот случай. Издательство расположено вблизи от Авениде-Дуке-де-Луле, но слишком далеко, чтобы в этот час уже на исходе дня подняться по Авениде-да-Либердаде, обычно по правой его стороне, потому что левая неведомо почему никогда Раймундо Силве не нравилась, хотя понятие «нравится – не нравится» знает свои подъемы и спуски, что на одной стороне, что на другой, но все же на правой он себя чувствует лучше. Однажды, самого себя сквозь зубы обругав маньяком, он решил отметить на плане города, по каким отрезкам проспекта ему ходить приятно, а по каким нет, и с удивлением обнаружил, что приятные участки левой стороны оказались протяженней, однако по степени доставляемого удовольствия все же перевесила правая сторона, так что в итоге он часто по одной стороне поднимался, а на другую поглядывал, жалея, что идет не по ней. И разумеется, Раймундо Силва не относится слишком уж серьезно к этим навязчивым идейкам, недаром же судьба сделала его корректором, и ведь еще несколько дней назад в беседе с автором Истории Осады Лиссабона доказывая, что корректоры разбираются в литературе и в жизни, он имел в виду, что если они чего в жизни не постигли или не пожелали постичь, литература более или менее возьмет обучение на себя, особенный упор сделав на той главе, где описываются тики, бзики и закидоны, ибо общеизвестно, что совершенно нормальных персонажей не бывает, иначе, полагаю, они не были бы персонажами, и все вместе это должно означать, что Раймундо Силва отыскивал в книгах какие-то заметные черты, которые по прошествии должного времени, прибавившись к тому, что заложено от природы, сформировали в нем последовательно-противоречивое явление, именуемое характером. И сейчас, стоя на Эскадиньяс-де-Сан-Криспин и глядя на собаку, которая глядит на него, он мог бы спросить себя, героем какого романа предстает, и очень жаль, что животное на ступенях не волк, благодаря которому моментально соотнес бы себя со святым Франциском, и не свинья, что привела бы на память Антония Великого, и не лев, тянущий за собой святого Марка, и не бык со святым Лукой, и не рыба со святым Антонием, и не ягненок, чтобы уподобиться Крестителю, и не орел, сопровождающий Евангелиста, но разве мало твердили мы, что собака – друг человека, и, судя по тому, что творится в мире, вполне может оказаться другом единственным.

Но лишь с тем условием, чтобы за дружбу платили ей дружбой, думает Раймундо Силва, глядя на тощего пса, и более чем очевидно, что местные жители не любят семейство псовых, оттого, может быть, что по прямой происходят от мавров, которые по требованиям веры тоже в свое время терпеть не могли собак, хотя тех и других сотворил один Аллах. И этот пес, неся в генетической памяти и в крови восемь веков мытарств, задирает голову, чтобы завыть жалобно, отчаянно и бесстыдно, но вместе с тем и безнадежно, а протягивать ли руку или завывать, клянча пропитание, – это прежде всего изнутри идущее отречение, а не унижение, навязанное извне. Точный час встречи Раймундо Силве не назначен, Мария-Сара сказала лишь: До завтра, однако дело уже к вечеру, а этот пес, не давая идти своей дорогой, уже не воет, а плачет не в пример людям, которые сперва плачут, а потом воют, просит, молит, требует, как будто этот обыкновенный человек – сам Бог во плоти, подайте хоть корочку хлебца, хоть косточку, еду сейчас стали закатывать в жестяные банки, а их поди-ка открой, оттого и возникает такая острая нужда, Господи. Раймундо Силва, застряв между стремлением идти дальше и угрызениями совести за то, что сделает это, решает вернуться домой, поискать там что-нибудь, чего голодная собака не осмелится отвергнуть, а поднимаясь по ступенькам, взглядывает на часы и: Дело к вечеру, повторил он и влетел домой, напугал прислугу, застигнутую врасплох наедине с телевизором, и, не обращая на нее внимания, прошел на кухню, стал рыться в ящиках, на полках, открыл холодильник, а сеньора Мария не осмеливалась спросить, что он ищет, равно как и воспользоваться своим законным правом удивиться, ибо, повторяю, была застигнута на месте преступления нерадивости и теперь, пытаясь реабилитироваться, выключает телевизор, принимается двигать мебель, производит демонстративный шум лихорадочной деятельности – и совершенно напрасно старается, потому что Раймундо Силва, если и заметил огрех, даже и не подумал о нем, будучи крайне озабочен и поздним временем, и тем, как предстанет перед собакой благодетелем с завороченным в газетку подаянием в виде кусочка колбаски, ломтика жирной ветчины, трех горбушек хлеба, и жаль, что не со здоровой суповой костью, которую так славно погрызть на закуску, пока идет процесс пищеварения, ибо ничего нет полезней для слюнных желез и укрепления зубов. Дверь хлопнула, Раймундо Силва уже спускается по лестнице, а сеньора Мария, можно не сомневаться, поглядела в окно, а потом вернулась в комнату и снова включила телевизор, не потеряв сюжетной нити сериала.

Пес не сошел с места, лишь понурился так, что мордой оказался у самой земли. Выпирающие, как у распятого бога, ребра подрагивают, все-таки этот пес – настоящий дурень, раз так упорно стремится жить, жестоко голодуя, на Эскадиньяс-де-Сан-Криспин, а изобилием Лиссабона, Европы, Мира пренебрегает, но суждение это поверхностное, ибо дело тут не в упрямстве, а в робости, почтенном, в сущности, качестве, а дерзким нахалам не дано понять, что форменное землетрясение происходит в голове у собаки, обнаружившей, вот к примеру, что к ста тридцати четырем хорошо известным ступеням неожиданно прибавилась еще одна, да нет же, этого не произошло, мы же предупредили – к примеру, или как несчастна будет божья тварь, оказавшись перед неодолимой пропастью, мы ведь еще помним, чего стоило ей не так давно проследовать за этим человеком до Порта-де-Ферро, а иные эксперименты лучше, знаете ли, не повторять. Отойдя шага на три, Раймундо Силва видит, как собака приближается к разостланной газете, явно не зная, что делать – смотреть ли на него, остерегаясь вероятного пинка, или броситься к еде, от запаха которой немилосердно крутит и сводит ей нутро и слюна заливает клыки, о бог собак, зачем для стольких из нас ты сделал жизнь столь тяжкой, и вот так всегда – вечно мы возлагаем на богов вину за то и за это, меж тем как это и то мы сами изобретаем и стряпаем все, все, включая оправдания за эти и другие вины. Раймундо Силва, понимая собачий страх, отходит, и пес приближается, подрагивая ноздрями в мучительном томлении, а еда была – и вот, в два приема проглоченная, внезапно быть перестала, и длинный бледный язык елозит по засалившейся бумаге. Плачевное зрелище даровала судьба Раймундо Силве, теперь позабывшему о Марии-Саре, неожиданно обнаружившему давно искомое сходство и отождествившему себя со святым Рохом, которому пес пришел на выручку[22], и вот пришло время отплатить за добро добром, чтобы не опровергать утверждение, будто все на свете имеет свое соответствие, пусть иногда, с нашей, и только нашей, разумеется, точки зрения, и выйдет наоборот, ибо касательно двух псов мы не знаем, кем и чем предстает Раймундо Силва в глазах этого пса, ну, скажем, живым существом с человеческим лицом, и тогда закроется наконец начатая прежде выставка апокалипсических животных, и если станет Раймундо Силва еще и недостающим святым Матфеем, любопытно будет узнать, как справится он с таким бременем.

Да, видно, не столь уж тяжко оно ему, если взглянем, как проворно он в ту же секунду начал спускаться по ступеням, внезапно вспомнив об ожидающей его Марии-Саре, теперь только на такси и успеешь, как можно разбазаривать жизнь на зряшные траты, черти бы взяли этого пса, я просто какой-то самаритянин стал, а ведь совершенно точно не пошел бы домой за едой, если бы повстречал на ступенях Святого Криспина какую-нибудь старуху-нищенку, ну, впрочем, если старушку – пошел бы, а ради старика – да ни за что, и любопытно удостовериться, как само понятие доброты – мы ведь о доброте толкуем, не правда ли, – меняется в зависимости от обстоятельств и объектов, от того, насколько здоров этот миг и благодушен случай, а доброта – она ведь, извините за такое сравнение, как резина, она тянется или сжимается, может обвернуть собой все человечество или одного человека, ну да, она себялюбива и добра к себе самой, и все же одно-единственное доброе дело освежает душу, а пес остался позади в безмерной благодарности, впрочем, он так наголодался, что это угощение было ему, что называется, на один зуб, бедный песик, как принято жалостно выражаться, хотя он не такой уж маленький и, по крайней мере, в отличие от домашних питомцев, которые и на улицу-то не выходят, а если выходят, то на поводке и в подобии набедренной повязки, гуляет на воле, тешится с бродячими суками, но что это будет за утешение, если никогда не сойдет он с Эскадиньяс-де-Сан-Криспин, не спустится со ступеней Святого Криспина. На этом месте Раймундо Силва усилием воли прервал течение мысли, по которому плыл, оказавшись в такси, и почувствовал внезапную дурноту, но не физическую, а скорей схожую с ощущениями человека, заснувшего и неожиданно проснувшегося и вскрикнувшего от испуга, потому что оказался погружен в глубокую темноту, и вот именно поэтому повторил наш корректор, чтобы отогнать страх: если никогда не сойдет с Эскадиньяс-де-Сан-Криспин, а кому это я говорю, спросил он себя, а такси меж тем въехало на Руа-де-Прата и покатило по ней, и наконец-то он оказался в стране людей, а не собак, и может сойти с Эскадиньяс-де-Сан-Криспин, как только заблагорассудится или понадобится, и демонстрирует это, шагая в издательство на встречу с Марией-Сарой, которая руководит корректорской службой, и намеревается вручить ей окончательную корректуру поэтического сборника, а потом, вероятно, решит не возвращаться домой, раз уж завершил работу над книгой, пусть и такой тоненькой, что и названия этого не заслуживает, и, по обычаю, отправится в ресторан обедать, сходит в кино, хотя еще вероятней, что у него не хватит денег на столь обширную программу, и он мысленно подсчитывает, сколько у него в бумажнике, и в разгар этих подсчетов сознает, что никуда не пойдет сегодня вечером, ведь он начал новую книгу, нет-нет, не тот роман, что дал ему Коста, и, поглядев на часы, убедился, что уже пять, а такси поднимается по Авениде-Дуке-де-Луле, останавливается на светофоре, проезжает еще немного, вот здесь, будьте добры, и Раймундо Силва, расплачиваясь с водителем, убеждается, что и на ресторан, и на кино денег ему не хватит, уж что-нибудь одно, но одно без другого неинтересно: Дома поужинаю, а потом займусь этим, а под этим он имеет в виду Историю Осады Лиссабона, и, кажется, он уже произносил эти слова, когда работал над книгой с таким заглавием, и было это до его грехопадения.

Кабина старинного издательского лифта так тесна, что располагала бы к близости, если бы не прозрачность дверей и боковых стенок, но тем не менее по пути с одного этажа на другой можно, предварительно оглядев бдительным оком лестничные марши, отсюда поднимающиеся, оттуда спускающиеся, слегка распустить руки или даже сорвать беглый поцелуй в случае безотлагательной надобы. За долгие теперь уже годы работы Раймундо Силва ездил в этой механической клетке много-много раз, ездил и в одиночестве, и с попутчиками, но никогда до сего дня не испытывал – ну или не помнил – таких будоражащих чувств, да-да, а ведь сперва он собирался подняться пешком, потому что не хватало терпения дождаться лифта и еще потому, что легкостью ног и бодростью сердца мог бы поспорить с юностью всех этих кабинетов, включая и издательство, где, впрочем, средний возраст всегда выше, чем в иных конторах. Путь недалек, всего два этажа, хотя следует учесть, что в этом здании старинной постройки потолки едва ли не вдвое выше нынешних, и в этом отношении оно напоминает обиталище корректора в Кастело, в чем, впрочем, нет ничего нового, ибо за подъемом неизменно следует спуск, а за спуском – подъем, и, быть может, так проявляется один из законов жизни, вероятно, и на нашего отца, который когда-то казался нам великаном, мы теперь глядим свысока, и год от году он, бедняга, делается все меньше, но тсс, умолкнем, чтобы несчастный мог пострадать в тишине. Несусветной чушью кажется Раймундо Силве, что он вспомнил в этом лифте о покойном отце, как раз когда его стали одолевать эротические видения, а истина в том, что тот, кто думает, знает, что думает, а не почему подумал то или это, и думаем мы с рождения, но не знаем, какова была наша первая мысль, та, после которой все остальные были уже после, и биография каждого из нас была бы плаваньем вверх по течению мыслей к самому ее истоку и переменой этой самой жизни, и если бы возможно было на этом пути вдруг подумать о чем-то ином и двинуться следом за этой новой мыслью, быть может, мы приплыли бы туда, где и сейчас находимся, если, конечно, избирая другую жизнь, ненароком не укоротили бы ее, а если бы даже и эту, то обошлись бы с ней не так, как корректор, и ехали бы сейчас в другом лифте, и беседовать бы собирались не с Марией-Сарой, а еще с кем-нибудь. И лучше бы Раймундо Силве стоять там, где в тот день он увидел, как спускаются главный над редакторами вместе с главной над корректорами, а теперь мы видим, как он вперился в пустое пространство с таким суровым презрением, словно порицает женщину за недостойное поведение, потому что такие вещи, к вашему сведению, в лифте не делаются, то есть не должны делаться, ибо нет недостатка в тех, кто очень даже делает это и это и даже кое-что еще похуже: Да я всего лишь прижал ее слегка, сеньор корректор, да это был всего лишь поцелуй, сеньор корректор. Не важно, это совершенно нетерпимо, и от имени собственной моей неисцелимой зависти я вас осуждаю, и на последних сантиметрах подъема возвысился Раймундо Силва посреди кабины лифта, и прочим не хватило там места, и они принуждены были выйти, гонимые стыдом, если, конечно, есть еще стыд в этом мире, хотя, вероятней всего, хихикали втихомолку над лицемерным моралистом: Зелен, мол, виноград.

Смотреть, видеть и замечать – это разные способы использовать орган зрения, у каждого – своя собственная интенсивность, доходящая порой до полного вырождения, ведь, к примеру, можно смотреть и не видеть, как происходит обычно в старинных романах, когда герой столь полно погружен в себя, или видеть, но не замечать, что происходит, когда глаза от усталости или отвращения защищают себя от неприятных перегрузок. А вот заметить может развернуться в полноценное видеть, когда то ли одномоментно, то ли постепенно сосредоточивается внимание, причем это может произойти и от намеренного усилия воли, и от бессознательного синестетического эффекта, при котором иными глазами увидится однажды увиденное, а ощущения сменяют друг друга, задерживая взгляд, заставляя его переползать с точки на точку так, словно изображение возникает в двух разных участках мозга, причем не одновременно, а с временным зазором в сотую долю секунды – сперва упрощенный сигнал, потом схематично-строгий рисунок, и вот наконец, внезапно становясь непреложной реальностью, заблистало желтой латунью на темной полировке двери внушительное, отчетливое обозначение массивной дверной ручки. Сколько раз у этой двери ожидал Раймундо Силва, когда щелкнет выстрел дистанционного запора и она откроется изнутри, но никогда еще не воспринимал с такой почти пугающе острой отчетливостью вещественность предметов – структуру ручки, не теряющей своей гладкой блестящей поверхности, можно пронизывать взглядом насквозь, пока он не упрется в иную структуру, в вещество дерево, причем все это ощупывалось, ощущалось, испытывалось в мозгу так явственно, словно не только зрение, а все его, все до единого чувства обновились, обрели новую силу, направленную на дверь и дверную ручку. Замок выстрелил, пальцы толкнули дверь, свет внутри показался ослепительным, хоть это и не так, однако Раймундо Силве, которому чудится, будто он вплывает в пространство, залитое светом, какой теперь в моде в фильмах о сверхъестественных явлениях или о вторжении инопланетян, где на вольтах не экономят, ожидает, что секретарша завопит от ужаса или впадет в экстатический транс, если перед нею вдруг в множащемся клубке чутких щупалец или в сиянии неземной красоты предстанет это калейдоскопическое подрагивание, в которое на единый и уже истекающий миг обратилась его чувствительность. Однако секретарша, в чьи обязанности входит не только управляться с селектором, но и впускать посетителей, нажимая кнопку дистанционного замка, сделала ему, не прекращая телефонного разговора, ручкой, а потом приветливо, фамильярно и ничуть не удивленно произнесла: Привет, сеньор Силва, благо знает его давно и при каждой встрече обнаруживает в нем перемен не больше, чем в протекшем времени, и если спросить погодя немного, как ей сегодня показался корректор, она ответит простодушно и убежденно: Да не знаю, может, немного нервный какой-то, так и никак иначе скажет она, и тут уж одно из двух – либо она ненаблюдательна, либо Раймундо Силва уже вернулся в свое обычное состояние, если, конечно, со стороны вообще можно судить о том, что там происходит внутри. Мне надо видеть сеньору Марию-Сару, произнес он, а секретарша, которая, кстати, тоже Сара, только не Мария, а просто, причем гордится этим полусовпадением, уведомляет его, что сеньора сейчас у Главного, и его не надо называть по имени или уточнять, в чем главенство, и так понятно, что речь о главном редакторе, который был всегда и пребудет вечно, а все прочие, начиная от директора всего и вся и кончая Костой, – временны и преходящи, а Раймундо Силва резче и отрывистей, чем обычно, просит справиться, примут ли его, или лучше оставить корректуру поэтического сборника здесь, сеньора знает, о чем речь. Сара просто, выслушав вердикт Марии-Сары, кивает, и при всей краткости этого диалога Раймундо Силва, благодаря остатку своего обострившегося зрения, хоть это лишь бледная тень того, каким оно было по ту сторону двери, разглядывает волосок за волоском мокрую солому белокурых секретаршиных волос, а она сидит с опущенной головой и потому не видит, какая злоба пылает в его взгляде, ну, злоба – это, пожалуй, все же преувеличение, ибо сам-то он зла ей не желает, а за взгляд не отвечает и ждет всего лишь, чтобы ему сказали, что делать, он приехал издалека и очень спешил, а теперь должен будет положить гранки на стойку у входа, как какой-нибудь курьер, принесший письмо, не требующее ответа: Сеньора Мария-Сара просит пройти в кабинет и там обождать, это секретарша подняла голову и улыбается. Спасибо, барышня Сара, барышней ее называют от начала времен и будут называть до скончания века, пусть даже она сто раз выйдет замуж и овдовеет, есть такие везучие люди, женщины разумеется, потому что мужчинам мало времени отпущено оставаться мальчиками, а иные и вовсе никогда ими не были, о чем хорошо известно, да и написано не хуже, а другие такими останутся навсегда, хоть и не осмеливаются в этом признаться.

Долго ждать Раймундо Силве не пришлось – всего минуты три-четыре. Он остался на ногах, со странным ощущением, будто попал сюда впервые, потому что в памяти не запечатлелся этот кабинет, быть может павший жертвой административного рвения и изменивший облик, и, более того, недоуменно спохватывается корректор, не запомнилось ничего из виденного раньше, когда Мария-Сара приглашала его сюда, – вот, скажем, стояла ли на письменном столе ваза с одинокой белой розой, висел ли на стене график движения корректур, где в верхней строчке он может прочитать и свое имя, а ниже – имена других корректоров-надомников, и в отдельных клеточках-графах указаны сокращенные названия книг, находящихся в работе, даты, разноцветные значки, так что получается вроде как план города корректоров, которых, впрочем, всего шестеро. Легко представить себе, как сидят они каждый у себя дома – в Кастело, на Авенидас-Новас, в Алмаде, может быть, или в Амадоре, на Кампо-де-Оурике, – склонясь над гранками, читая и правя, а Мария-Сара думает о них, меняет даты, переставляет зеленую метку на синюю, и через небольшое время потеряют всякое значение их имена, корректоры станут всего лишь графиком, вызывающим ассоциации и порождающим идеи, но пока еще каждое имя предоставляет кое-какие сведения, и первым идет Раймундо Силва, а за ним Карлос Фонсека, Албертина Сантос, Марио Родригес, Рита Паис, Родолфо Шавьер, и, раз уж дело происходит в служебном кабинете, логично было бы расположить их в алфавитном порядке, но нет, вовсе даже нет, и первую строку занимает Раймундо Силва, а объяснение такой странности сыщется легко и быстро – этот график позволяет судить о том, кто более всего заботит сейчас Марию-Сару.

Которая в эту минуту и появляется со словами: Простите, что заставила вас ждать, и звук ее голоса вместе с внезапным стуком закрывшейся двери заставляет корректора вздрогнуть от неожиданности – он стоит спиной – и поспешно обернуться. Ничего-ничего, отвечает он, я зашел только – и осекается, потому что и это лицо видит он словно впервые, а ведь столько раз в последние дни думал о Марии-Саре, хоть перед глазами у него не стоял ее образ, а само это имя занимало все доступное пространство памяти, постепенно и неуклонно вытесняя волосы и глаза, черты лица и движения, и мягкость шелка он мог различить издали не потому, что когда-либо, как мы помним, дотрагивался до него, и тут следует еще пояснить, что корректор не перебирал в памяти ощущения давние, чтобы создать отдаленно-бледное представление о том, на что были бы похожи нынешние, ибо, как ни трудно в это поверить, Раймундо Силва знает об этом шелке все, знает и его блеск, и мягкое движение ткани, и складки, играющие подобно песку под ветром, хотя цвет нынешний отличен от цвета тогдашнего, тоже затерянного в дымке памяти, да простится нам цитата из патриотического гимна[23]. Я принес, как мы договаривались, гранки, сказал Раймундо Силва, а Мария-Сара приняла их, так сказать, мимоходом, мимо то есть проходя, и теперь уже сидит за своим столом и предложила присесть корректору, но тот ответил: Да не стоит, наверно, и перевел взгляд на белую розу, и так близко она, что он видит даже ее нежнейшую сердцевину, а поскольку слово, как говорится, к слову тянется, тотчас вспоминает некую стихотворную строчку, где говорится о том сокровенном шорохе, с каким распускаются розы, и ему показалось, что это прекрасный оборот – да, с посредственными поэтами так иногда случается. И распускающейся розы мне сокровенный шорох мил, повторил он про себя и услышал, как это ни невероятно, невыразимый словами шелест лепестков, а может быть, это шелк рукава проскользил по изгибу груди, о боже мой, смилуйся над мужчинами и неуемным их воображением.

Мария-Сара сказала: Очень хорошо. Всего два слова и тоном, не предполагавшим продолжения, а потому Раймундо Силва, который все схватывает не то что с двух, а и с полуслова, понял, что больше ему тут делать нечего, он пришел передать корректуру, а раз передал, остается только откланяться, сказав: Всего наилучшего, или осведомившись: Я вам нужен еще, а этот весьма распространенный вопрос в равной степени способен выразить как смиренную почтительность подчиненного, так и сдержанное нетерпение, а в данном случае, если правильно интонировать, – еще и язвительную иронию, и в том лишь беда, что получатель чаще всего слышит фразу, но не дает себе труда задуматься о намерении, с которым она посылалась ему, хватит и того, что с профессиональным вниманием просматривает гранки, тем более что это стихи, требующие особой заботы: Нет, не нужен, ответила она и поднялась, и в этот самый миг Раймундо Силва если не бездумно, то уж точно необдуманно, столь же мало сообразуясь как с приличиями, нарушенными этим поступком, так и с последствиями его, двумя пальцами прикоснулся к белой розе, а Мария-Сара взглянула на него в ошеломлении, которое было не меньше, чем если бы по воле корректора цветок возник из ничего или произошло еще какое-нибудь чудо, и вот уж никак нельзя было ожидать от столь уверенной в себе женщины, что лицо ее вспыхнет – пусть на одну секунду, но и той хватило для разоблачения, и в самом деле не верится, что в наши времена еще умеют так краснеть, а он, если бы о чем-нибудь думал, подумал бы, что мужчина, прикоснувшись к розе, вызвал из глубины – из глубины души, а не плоти – потаенную чувственность. Однако самое необыкновенное заключалось в том, что покраснел и Раймундо Силва – и оставался таковым дольше, нежели она, оттого, вероятно, что почувствовал всю нелепость своего поведения. Стыд какой, сказал он или сейчас скажет себе. В подобных ситуациях, когда не хватает решимости – и, заметьте, мы не спрашиваем: Решимости на что, – лучше всего спасаться бегством, инстинкт самосохранения дурного не посоветует, но дальше – хуже, и мы повторяем ужасные слова: Стыд какой, все мы проходили через подобные ужасы, и от унижения и ярости били кулаком в подушку, мыча: Как мог я выставить себя таким глупцом, и не находя ответа, оттого, вероятно, что потребен немалый ум, чтобы объяснить глупость, и хорошо лишь, что мы защищены темнотою в комнате и никто нас не видит, хотя есть у ночи, отчего мы так и боимся ее, есть, говорю, это волшебное свойство превращать в нечто чудовищное и непоправимое даже маленькие противоречия, что уж говорить о таком несчастье, как это вот, нынешнее. Раймундо Силва резко отвернулся, смутно сознавая, что все в его жизни потеряно и что никогда больше не бывать ему здесь: Чушь какая-то, чушь, повторял он беззвучно, и ему казалось, что, пока бежал к дверям, повторил тысячу раз: Через две секунды выйду, буду далеко отсюда, но в самый последний миг – не раньше и не позже – его остановил голос Марии-Сары, неожиданным спокойствием своим так сильно противоречивший всему происходящему здесь, что смысл слов словно бы бесследно рассеялся в воздухе, и если бы не убежденность нелепого корректора, он, конечно, притворился бы, что не расслышал, однако ему ничего не оставалось, как поверить, что все же было сказано: Выйду через пять минут, мне надо заглянуть в дирекцию, а потом, если хотите, я вас подброшу. Вцепясь пальцами в дверную ручку, он из последних сил тщился выглядеть естественно, и давалось ему это, видит бог, нелегко, и одна часть его существа приказывала: Уходи прочь, а другая глядела на него судьею и выносила приговор: Другого шанса у тебя не будет, и всякое смущение вместе с замешательством ничего не значили по сравнению с огромным шагом, сделанным Марией-Сарой, только в каком направлении, вот вопрос, о боже, в каком направлении, и тут-то обнаруживается, как мы, смертные люди, сотворены, ибо вопреки тому смятению чувств, в котором он находился, ему все же хватило хладнокровия и здравомыслия установить причину внезапной досады, порожденной, оказывается, словом подброшу, вопиюще вульгарным в данном контексте: Отвезу вас, куда захотите, могла бы сказать Мария-Сара, но, вероятно, не вспомнила строчку из шлягера или решила избежать двусмысленности, неотъемлемой от этой фразы: Отвезу вас, куда захотите, отвезу вас, куда захочу, да-да, возвышенный стиль обычно дает осечку, именно когда мы так нуждаемся в нем. Раймундо Силва сумел отцепиться от двери и сохранить твердость, и могло бы показаться, что наше наблюдение – сомнительного вкуса, не будь это выражение выражением дружелюбной насмешки, меж тем как мы ожидали, что он ответит: Очень вам благодарен, но не хочу, чтобы из-за меня вы сворачивали со своего пути, и вот здесь крайне уместно будет сказать, что дорогб ложка к обеду, так что невезучему корректору оставалось бы лишь прикусить язык, если бы запоздалая жертва имела хоть какой-нибудь самомалейший смысл, и, к счастью, Мария-Сара не заметила или сделала вид, что не заметила пресловутой двусмысленности, и, когда произнесла: Я быстро, присядьте пока, по крайней мере, голос ее не дрогнул, корректор же сделал все, что было в его силах, чтобы и его не задрожал в ответ: Ничего, я постою, и если по сказанным ранее словам можно было бы заключить, что любезное предложение отвергнуто, то теперь видно, что нет – принято. Она выходит, а вернется даже не через пять минут, а раньше, и будем надеяться, что оба за это время успеют утишить пульс, выровнять дыхание, вернуть себе умение правильно оценивать дистанцию, а это далеко не пустяк после таких опасных пересечений. Раймундо Силва смотрит на розу, нет, не одни лишь люди не знают, ради чего рождаются.

Когда-нибудь, быть может, оттого, что свет будет напоминать этот чистый и студеный, уже меркнущий день, прозвучат слова: Ты помнишь, как сначала молчали в машине, слова не шли с языка, глаза глядели напряженно и выжидательно, как протест сменялся настоянием: Пожалуйста, высадите меня на Байше, я там сяду на трамвай. Нет-нет, довезу до дому, мне это совсем не трудно. Вам же не по дороге. При чем тут я – машина едет. Туда, где я живу, неудобно подъезжать. У подножья замка. Вы знаете, где я живу. На улице Чуда Святого Антония, видела вашу анкету, а потом, после того как все еще сомневающееся напряжение ослабнет, когда размякнет душа и расслабится плоть, но слова покуда останутся осторожно-настороженными, Мария-Сара сказала: Подумать только, мы оказались там, где был когда-то мавританский город, и Раймундо Силва, прикидываясь, что не понял ее намерения, ответил: Да, это здесь, и попытался сменить тему, но не вышло: Иногда я пытаюсь представить, как все это было, вообразить людей, дома, жизнь, а он молчит, молчит упорно, чувствуя, что ненавидит ее, как ненавидят захватчика, и уже готов сказать: Я сойду здесь, тут рядом, но она не остановилась и не ответила, и остаток пути проделали в молчании. Когда же автомобиль затормозил у подъезда, Раймундо Силва, хоть и не вполне был уверен, что это будет свидетельствовать о хорошем воспитании, счел нужным предложить ей зайти и только принялся раскаиваться в содеянном, подумав: Это неуместно, и к тому же не следует забывать, что я – ее подчиненный, как Мария-Сара сказала: В другой раз, сегодня уже поздно. По поводу этой исторической фразы можно дискутировать всласть, но Раймундо Силва готов поклясться, что прозвучали другие, не менее исторические слова: Сегодня еще рано.

Если бы в последние дни муэдзин забывался тяжелым сном, сейчас, без сомнения, его разбудил бы, а может быть, и вовсе не дал бы ему заснуть шум города, кипящего тревогой, – вооруженные люди взбираются на стены и башни, а простонародье толпится на улицах и рынках, спрашивая друг друга, идут ли уже франки и галисийцы. Ясно, они опасаются за жизнь свою и имущество, однако в еще большем смятении пребывают те, кому пришлось бросить свои дома, расположенные за крепостной стеной, на подступах к городу, где покуда еще держат оборону воины, но скоро неминуемо вспыхнут первые схватки, если будет на то воля Аллаха, благословенно будь имя Его, и если даже Лиссабон одолеет захватчиков, от его изобильного и беспечного предместья ничего, кроме развалин, не останется. Муэдзин испустил свой пронзительный вопль, как всегда, с высоты минарета главной мечети, зная, что никого уж не разбудит, ибо спят сейчас разве что невинные младенцы, и, против обыкновения, не успел еще последний отзвук его призыва к молитве раствориться в воздухе, сразу же стало слышно, как город принимается бормотать ее, да и то сказать – долго ли стряхнуть с себя пелену сна тому, кто едва успел окутаться ею. Во всей своей июльской красе, овеваемой мягким благодатным ветерком, наступает утро, и, если опыт нас не обманывает, день обещает быть жарким. Окончив молитву, муэдзин уже собирается начать спуск, как вдруг снизу долетает шум такой отчаянный и устрашающий, что в первую минуту кажется, будто сейчас рухнет минарет, а во вторую – что проклятые христиане бросились на приступ, и лишь потом становится ясно, что эти крики, грянувшие отовсюду и озарившие небо над городом чем-то вроде сияния, исторг восторг, и муэдзин может сказать, что знает теперь, что́ такое свет, если он производит такое же действие на глаза зрячего, как эти радостные вопли – на уши слепого. Однако в чем же причина. Может быть, Аллах, тронутый пламенными мольбами народа, послал ангелов своих Мункара и Накира истребить неверных, может быть, с неба обрушил огонь неугасимый на корабли крестоносцев, может быть, ответ следует искать на земле, а разгадку – среди людей, и это король Эворы, проведав об опасности, грозящей лиссабонским братьям его, отправил гонца с таким посланием: Держитесь, давайте собакам отпор, ибо уже выступило в поход войско моих алентежанцев, и мы говорим так потому, что придут эти люди из-за реки Тежу, продемонстрировав попутно, что и португальцев еще в помине не было, а алентежанцы-то – вот они. Рискуя сверзиться с крутых ступеней и переломать свои хрупкие кости, спешит муэдзин вниз по узкой спирали, и вот уже на земле сильное головокружение сшибает его с ног, бедный старик вроде бы снова хочет уйти под землю, но нет, эту иллюзию навеяли нам былые происшествия, а теперь мы и сами видим, что нет, ничего подобного, совсем наоборот, он как раз хочет подняться и вопрошает обступившую его тьму: Что случилось, скажите же мне, что случилось. В следующее мгновение чьи-то руки помогают ему подняться, чей-то молодой звучный голос почти кричит: Крестоносцы уходят, крестоносцы собираются отчаливать. От волнения и веры подогнулись было колени у муэдзина, однако всему свое время, и Аллах не взыщет, если должную хвалу ему вознесут с небольшим опозданием, а сначала следует изъявить радость. Добрый самарянин немного подержал старика на весу, потом окончательно поставил на ноги, поправил ему чалму, размотавшуюся от суматошного спуска по лестнице и от падения, и сказал так: Да бросай ты это, пойдем-ка лучше на стены, взглянем, как отчаливают неверные, и эти слова, где нет обдуманного злорадства, объясняются тем, что глаза муэдзина не выглядят незрячими, они на вид здоровы, видите, он же смотрит на нас, глаза его устремлены в нашу сторону, но не видят нас, какая жалость, даже не верится, что подобные прозрачность и чистота суть всего лишь непроницаемая оболочка тьмы. Муэдзин поднимает руки, дотрагивается ими до глаз: Я слеп, и тут второй узнает его: А-а, ты же муэдзин, и уже отстраняется было, но сейчас же отменяет это движение: Это не важно, пойдем со мной на стену, я все тебе буду рассказывать, подобные души прекрасные порывы принято называть христианским милосердием, что лишний раз показывает, до какой же степени идеология сбивает слова с толку и с пути.

Новый знакомец протискивался в толпе людей, которые жались у подножья лестницы, ведущей к проходу на крепостной стене: Дорогу муэдзину, братья мои, дорогу муэдзину, муэдзин идет, восклицал он, и люди сторонились, улыбались в приливе чистой братской любви, но поскольку всякий путь выстлан не одними лишь розами, нашелся некто недоверчивый, заподозривший жульничество и, хотя показать лицо ему не хватило смелости, все же выкрикнувший из задних рядов: Вот ведь наглец, чего только не придумают, чтоб вперед пролезть, но муэдзин, зная наверное, что дело обстояло вовсе не так, сказал, обратясь в ту сторону, откуда долетел этот голос: Покарай тебя Аллах за клевету, что изрыгнули твои уста, Аллах же, надо полагать, чрезвычайно внимательно отнесся к поручению, ибо при осаде Лиссабона клеветник погибнет первым, погибнет даже раньше кого-либо из христиан, и это обстоятельство много говорит нам о гневе Всемогущего и Всемилостивого. Меж тем старик и его нежданный провожатый добрались доверху и, действуя тем же методом, сочетавшим уведомление и просьбу, всеми, и на этот раз без исключения, принимаемым благожелательно, получили места в главной, можно сказать, ложе, откуда открывался дивный вид на бухту, на широкую реку, на безбрежное море, но не грандиозность этой панорамы побудила муэдзинова спутника воскликнуть: О-о, какое чудо, и добавить вслед за тем: Ах, муэдзин, если бы я мог отдать тебе мои глаза, чтобы ты увидел то, что вижу я, крестоносная флотилия плывет вниз по глади реки, блистающей, как только она одна и умеет, голубой, как купол небес над нею, а весла мерно поднимаются и опускаются, а корабли кажутся стаей птиц, снизившихся над самой водой и пьющих на лету, двести перелетных птиц из породы галер, галиотов, галеонов и еще каких-то неведомых мне, потому что я человек сухопутный, не морской, и как быстро идут, весла и отлив несут их, они воспользовались им, чтобы двинуться в открытое море, и головные, наверно, уже почуяли свежий ветер, ставят паруса, о-о, и еще одним чудом больше стало бы, будь они белыми, сегодня день великого праздника, о муэдзин, а там, на другом берегу реки, наши братья из Алмады машут нам и ликуют так же, как мы, ибо тоже спасены волею Всевышнего, Всемогущего, Милостивого и Милосердного, спасены и избавлены от страшной угрозы, которую несли нам эти псы, а сейчас уже у выхода из гавани они, крестоносны они и поносных слов заслуживают, и да умрет с ними вместе и уйдет в забвение и прекрасное зрелище их ухода, и пусть Малик, караульный у адских врат, примет нечестивцев и обречет на муки вечные. Окружающие встретили рукоплесканиями это финальное пожелание, и лишь муэдзин воздержался – и не потому, что был не согласен, а потому, что уже ранее исполнил свою партию стража морали, попросив покарать дерзнувших не уверовать, и в самом деле, странно и нехорошо бы выглядело, начни сейчас расточать хулы и проклятия тот, кому по должности предписано призывать на молитву все сообщество братьев своих, и один-то раз в день наказывать – за глаза простому смертному человеку, так что неизвестно, согласился бы сам Всевышний принять такую ответственность на себя и навеки. Муэдзин хранил молчание по этой причине, но и по другой тоже – он ведь был слеп и, значит, не знал, есть ли основания радоваться полно и безудержно: Все ушли, спросил он, и спутник его после небольшой паузы, нужной, чтобы удостовериться и убедиться, ответил: Корабли – все. Объясни потолковей, а кто же остался. Остались те, кто сошел на берег и сейчас направляется в сторону лагеря галисийцев, числом около сотни, несут с собой оружие и пожитки свои, отсюда сосчитать их трудно, но никак не более ста человек. Сказал муэдзин: Если остались, то либо отказались участвовать в крестовом походе и сменили свой край на этот, либо, когда начнутся осада и сражение, пойдут против нас вместе с Ибн Арринке. Неужели ты полагаешь, муэдзин, что с таким немногочисленным войском и с той горсточкой людей, которая присоединилась к нему, отважится осадить Лиссабон Ибн Арринке, будь проклят он и весь род его. Он уже отваживался однажды вместе с крестоносцами и потерпел неудачу, а теперь намерен показать, что и не нуждается в них, этих же призовет в свидетели. Лазутчики доносят, что двенадцати тысяч солдат, которые есть у галисийца, никак не хватит, чтобы обложить город. Не знаю, что там есть у галисийца, а вот нам есть скоро будет нечего, и будем мы не просто сидеть в этой осаде, а голодом сидеть. В черном свете ты видишь будущее, муэдзин. В каком же еще может видеть его слепец. В этот миг некто, стоявший рядом с ними, указал рукой: Большая суматоха, галисийцы сворачивают лагерь. Не по-твоему выходит-то, муэдзин, ты наконец ошибся. Выйдет не по-моему, когда выйдет отсюда последний христианский солдат и ты скажешь мне, что на всем пространстве вокруг не видно больше ни единого. Останусь здесь наблюдать, дождусь этого, а потом приду в мечеть и сообщу тебе. Ты добрый мусульманин, да воздаст тебе Аллах по заслугам и на этом свете, и на том. Тут мы, опять же предваряя события, сообщим, что Аллах в очередной раз склонил слух к пожеланию муэдзина, и если насчет земной жизни того, кто не вполне кстати назван был Добрым Самарянином, доподлинно известно, что он будет предпоследним мавром, павшим при осаде Лиссабона, то сведений о жизни вечной придется нам с вами обождать, пока в свой срок не появится кто-нибудь более сведущий да не расскажет, что же это было за воздаяние такое и за что оно было. Мы же, со своей стороны, пользуемся случаем показать, что теперь, когда муэдзин вопросил: Кто поможет мне сойти с лестницы, оказалось, что не вовсе чужды люди милосердию, состраданию и братскому чувству.

Вот и корректор Раймундо Силва явно нуждается в том, чтобы ему объяснили, как это так получается, что сколько-то крестоносцев, про которых он написал, что они не остались осаждать город, теперь вот сошло на берег, человек сто, если верить подсчетам мавров, сделанным издалека и на глазок. Да, конечно, для нас это не бог весть какая новость, мы ведь знаем, что хотя после некрасивой выходки, которую позволил себе Гильом Длинный Меч, так неучтиво говоривший с королем, несколько чужеземных дворян прямо там и тогда объявили, что мы можем на них рассчитывать, однако ведь мотивы своего решения не объяснили, и дон Афонсо Энрикес желания узнать их не выказал или, по крайней мере, не высказал его вслух, ежели же втайне вопрос этот прояснил, то все так в тайне и сохранилось, в отличие от каких бы то ни было записей, ибо король не озаботился и этим. Так или иначе, Раймундо Силва не может твердить свое, то есть утверждать, будто ни один крестоносец не захотел иметь дела с королем, поскольку имеющаяся у нас Достоверная История говорит, что за небольшими исключениями все эти господа сильно процвели в землях португальских, и, дабы не быть голословными и в доказательство полной несостоятельности этой невесть откуда взявшейся частицы НЕ, довольно напомнить, что наш добрый государь отдал Вилу-Верде французу дону Аларду, а другому французу, дону Жордану, – Лоуринью, а братьям де ла Корни, со временем сменившим фамилию на Коррейа, – Атугийю, а вот с местностью Азамбужей вышло небольшое недоразумение, ибо неизвестно, сразу ли даровал ее король Жилю де Ролену или же спустя какое-то время – сыну его, и в данном случае дело не в отсутствии документов, а в неточностях, в них содержащихся. Само собой разумеется, для того, чтобы своими дарами смогли воспользоваться эти и другие персоны, надо было для начала заставить их сойти с корабля, потом еще дать им возможность заслужить их своей доблестью, так что решительное корректорское НЕ отчасти примиряется с ДА или с МОЖЕТ БЫТЬ и ХОТЯ, из коих и сплетена отечественная история. Скажут, что все перечисленные вместе с неупомянутыми не составят и полудюжины и что к лагерю направляются еще многие и многие, и с законным любопытством всякий вправе спросить, кто они и пожалуют ли их за труды землями. Вопрос этот неуместен, неоснователен и может быть просто-напросто оставлен без внимания и ответа, однако терпимость по отношению к невинному невежеству, как и умение терпеливо сносить дерзость, характеризует личность, воспитанную в духе высокой морали, а потому разъясняем, что бульшая часть этой братии, не считая нескольких наемных воинов, – это слуги, которые применяются для операций погрузо-разгрузочных и иных, какие потребуются, а на должностях наложниц в услужении и для оказания особых услуг трем дворянам имеется еще сколько-то женщин, причем одна – с самого начала, от истока, так сказать, а остальных подобрали в ходе плаванья, когда причаливали к берегу за водой и продовольствием, да и то сказать – плодов благодатнее по сию пору и здесь не найдено, и в неведомых мирах не замечено.

Раймундо Силва положил на стол шариковую ручку, потер пальцы, в которые врезались грани ее, а потом медленно, утомленно откинулся на спинку кресла. Он сидит в спальне, придвинув к окну маленький столик, так что, если взглянет налево, увидит крыши и – в прогалинах меж щипцами – реку. Он решил, что корректуру чужих книг будет держать, как прежде и всегда, за своим письменным столом, а писать свое – станет ли оно или не станет историей осады Лиссабона – при естественном свете, льющемся из окна ему на руки, на листы бумаги, на слова, которые рождаются и остаются, впрочем остаются не все из родившихся, и в свою очередь проливают свет на вещи и явления, помогают постичь их, пройти благодаря им докуда можно и куда без них не дойти никак. На отдельном листке он записал эту, с позволения сказать, мысль в надежде использовать ее впоследствии, если случится и придется, в каком-нибудь размышлении о тайне писания, высшая точка которой, если следовать наставлению поэта, точно и трезво провозглашает, что тайна писания заключается в том, что нет никакой тайны в писании, а если мы эту формулу примем, и, мало того, примем на веру, она вовсе не приведет нас к выводу, что если нет тайны в писании, то нет ее, значит, и в писателе. Раймундо Силва забавляется этой пародией на глубокие размышления, в его корректорской памяти хранится множество не только стихотворных и прозаических строк, отрывков, обрывков, но и цельных осмысленных фраз, которые плавно парят в голове наподобие светящихся, посверкивающих частиц из каких-то иных миров, создавая ощущение, что он погружен в космос и там постигает истинное, лишенное тайны значение всего. Если бы Раймундо Силва мог записать в определенном порядке все те разрозненные слова и фразы, что содержит память, довольно было бы наговорить их, скажем, на магнитофон, и тогда, обойдясь без мучительного усилия, создать Историю Осады Лиссабона, а будь порядок слов и фраз другим, другая вышла бы история, другая осада, да и Лиссабон другой, и так до бесконечности.

Уже уплыли по морю крестоносцы, избавив нас от неудобного и навязчивого присутствия тринадцати тысяч статистов, однако задача Раймундо Силвы упростилась не намного, ибо португальцев осталось по меньшей мере столько же и во много-много раз больше, чем тех и других, вместе взятых, имеется в городе мавров, включая и несчастных израненных бедолаг, которые бежали сюда из Сантарена, надеясь найти защиту за стенами Лиссабона. Каким образом намерен Раймундо Силва со всей этой оравой справиться – вопрос для проформы. Будучи осведомлены о его вкусах, мы вправе с большой долей уверенности предположить, что он возьмет каждого по отдельности, изучит жизнь его, предков и потомков, любовные увлечения, ссоры-распри, добрые и скверные стороны характера, а особое внимание уделит людям, которым в самом скором времени суждено будет умереть, ибо едва ли в обозримом будущем появится другая возможность оставить письменное свидетельство о том, кем были они и что делали. Довольно отчетливо представляет Раймундо Силва, что на такое может не хватить его ограниченных дарований, ибо, во-первых, он – не Бог, да и никакому богу, что бы там о нем ни толковали, не под силу исполнить нечто, хотя бы отдаленно напоминающее это намерение, ну а во-вторых, он – не историк, а люди этой категории по способу видеть мир ближе всего стоят к божествам, и, в-третьих, о чем следовало бы заявить с самого начала, никогда не имел склонности и вкуса к литературному творчеству, и порок этот совершенно явно затруднит ему то изобретательное умение сочинять, коему все мы в большей или меньшей степени отдаем дань. Что касается мавров, то наивысшим достижением автора пока стал муэдзин, который появляется время от времени и находится в самом что ни на есть невыгодном положении, поскольку из толпы статистов он хоть и выделился, но не настолько, чтобы стать героем. Что же до португальцев, то, за вычетом короля, архи– и просто епископа и еще нескольких дворян, кои, впрочем, фигурируют исключительно как носители имен, главную сложность представляет собой нерасчленимое множество лиц, неизвестно кому принадлежащих, и тринадцать тысяч человек говорят не разбери-пойми что и как, а чувства свои – ну кто бы сомневался, что они у них есть, – выражают способом, столь бесконечно далеким от нашего понимания, что кажется, будто стоят несравнимо ближе к своим врагам-маврам, нежели к нам, носящим чин и осененным стягом их потомков.

Раймундо Силва встает, открывает окно. Отсюда, если верить Истории Осады Лиссабона, корректуру которой он вычитывал, видно ему место, где разбили свой лагерь англичане, аквитанцы, бретонцы, а на склоне Триндаде к югу и до самой улицы Святого Франциска, метром дальше, метром ближе, стоит церковь Мучеников, и она не даст соврать. Теперь, в Новой Истории, это бивак португальцев, и покуда еще они все держатся вместе, ожидая, что решит король – снимаемся, остаемся или как. Между городом и лагерем лузитан – назовем их так, как сами себя они не называют, – видим протяженный и широкий эстуарий, так глубоко вдающийся в сушу, что если кто захочет обойти его посуху, придется двинуться на восток до начала улицы Палма, а на запад – до улицы Претас, изрядный, надо сказать, путь через поля, вчера еще ухоженные и возделанные, а нынче не только дочиста разграбленные в поисках съестного, но еще и вытоптанные и сожженные, будто огненными копытами своих коней прошлись по ним всадники Апокалипсиса. Мавр со стены давеча объявил, что в португальском лагере заметно движение, так оно и было, но потом все угомонилось и замерло, потому что дон Афонсо Энрикес со всем своим войском желает устроить торжественную встречу господам крестоносцам, воздать почести этому крошечному воинству, сошедшему с кораблей, и тем больше будут эти почести, чем сильнее огорчили его остальные рыцари. Поскольку мы уже вполне осведомлены об этих встречах и собраниях людей с голубой кровью и в высоком ранге, сейчас самое время узнать, кто же там есть еще, что представляют собой эти солдаты, наши то есть, распыленные между Кармо и Триндаде, ожидающие команды и даже не имеющие возможности покурить и оправиться, – вот они сидят на земле, или стоят, или прохаживаются в тени олив, потому что погода хороша, а палаток и шатров мало, и большинство солдат предпочитают ночевать под открытым небом, подложив под голову щит и одну часть ночи чувствуя нагретую землю, а другую – согревая ее теплом собственного тела, покуда не пришел день лечь в нее и соединить свой хлад с ее стыдью, дай бог, чтоб еще не скоро. Веские основания имеются у нас поглядеть на этих людей, так слабо вооруженных по сравнению с современными арсеналами Бонда, Рэмбо и компании, основания же эти – отыскать среди них того, кто смог бы послужить персонажем Раймундо Силве, поскольку сам он, человек застенчивый от природы или по сегодняшнему расположению духа, человек, избегающий многолюдства, остался у своего окна в доме по улице Чуда Святого Антония, не решаясь выйти на улицу, и мы никак не можем одобрить такое поведение, робеешь идти один – предложи свое общество Марии-Саре, чьи решительные действия уже показали, до какой же степени не робкого она десятка, а еще того лучше, еще романтичней и интересней демонстрируя свое одиночество, если не слепоту, взять с собой пса с Эскадиньяс-де-Сан-Криспин, и какая чудная картина будет, когда лодочка на веслах заскользит по глади реки, по ничейной воде, корректор будет грести, а пес, устроившись на корме, упиваться свежим воздухом, а в паузах – как можно незаметней выкусывать блох, больно впивающихся ему в самые нежные места. Что ж, оставим в покое этого человека, который еще не вполне готов смотреть и искать и, хотя высматривать и выискивать – это его профессия, лишь изредка, случайно, повинуясь мимолетному психологическому волнению, замечает что-либо, и приищем ему в замену того, кто пусть не в силу личных достоинств, более чем сомнительных кстати, но по некоему предназначению сможет занять его место в повествовании и чувствовать себя там естественно, так естественно, что потом скажут, как принято говорить о явных и очевидных совпадениях, что они с ним просто рождены друг для друга. Дело это, однако, непростое. Мало того что не простое, оно еще и не одно, потому что одно дело – взять человека и поместить его в толпу, что мы уже не раз видели, и совсем другое – отыскать человека в толпе и, так сказать, с первого взгляда заявить: Вот он. В лагере совсем почти нет стариков, в те времена люди умирают часто, живут мало, не говоря уж о том, что для войны у стариков в ногах нет легкости, а в руках – силы, и далеко не каждый выдержит столько, сколько Гонсало Мендес-да-Майа по прозвищу Боец, который тогда, в семьдесят лет, казался в самом расцвете сил, а в девяносто еще вступит в схватку с королем Танжера, впрочем последнюю свою. Что же, отправимся искать, пойдем послушаем, что люди говорят и на каком же диковинном языке они говорят, и ко всем прочим трудностям присовокупите и эту, ибо так трудно нам понимать их, как и им – нас, хоть мы с ними и принадлежим к одной и той же португальской нации, и это именно то, что в наше время называется конфликтом поколений, хотя можно предположить, что это всего лишь языковые различия. И вот кружком сидят на земле люди под раскидистой оливой, которая, если судить по искривленному стволу и общей дряхлости вида, по крайней мере дважды в два раза старше Бойца, и если он ранит и убивает, она довольствуется тем, что дает масло, как говорится, где родился, там и сгодился, хотя это верно лишь по отношению к оливам, но никак не к людям. А эти люди сейчас заняты тем лишь, что слушают некоего молодого человека, высокого ростом, черноволосого, с бородкой. Одни всем видом своим показывают, что, мол, слышали мы уже это все, но досады не выказывают, это те, кто был при Сантарене в час знаменитого штурма, а иные, судя по тому, как завороженно внимают они рассказу, явно принадлежат к недавнему пополнению, они присоединились к войску по дороге и платят им, как и всем, раз в три месяца, как говорится, кто от казны кормится, отказа ни в чем не знает, а покуда война еще не началась, утоляют жажду собственной славы россказнями о славе чужой. Рассказчику подобает иметь имя, и оно у него, разумеется, есть, как и у любого из нас, однако сложность тут в том, что придется выбрать меж именем, которое он полагает своим, – Могейме – и другим, которое дадут ему позже, – Мойгема, и не надо думать, что подобная путаница случалась лишь в старину, в древности, во тьме невежественных веков, кое о ком из живших в ту пору известно, что он тридцать лет назывался Диоклом, пока в один прекрасный день, когда пришлось предъявить документы, не обнаружилось, что он Диоклетиан, и от этой смены он, несмотря что император, ничего не выиграл. И важность вопроса имен не следует недооценивать – Раймундо не смог бы жить Жозе, Мария-Сара не пожелает быть Карлотой, а Могейме не заслуживает, чтобы его звали Мойгемой. После этого предуведомления мы можем подойти поближе, присесть на землю, если захотелось, и послушать.

Сказал Могейме: Дело было ночью, и мы ждали до рассвета в долине открытой и пустынной, затаившись так близко к городу, что слышали, как перекликаются часовые на стенах, а сами держали поводья, чтобы не заржали наши кони, когда же на четверть показалась луна, наши капитаны поняли, что караульных сморил сон, и мы все, оставив пажей с лошадьми в долине, устремились вперед и по тропинке добрались до ручья Атамарма, названного так потому, что сладки были его воды, потом же – до самых стен, но тут как раз сменились караулы, так что пришлось нам снова ждать на пшеничном поле, когда же Мему Рамиресу, начальствовавшему над нами, показалось, что пора, он подал нам знак, и задача была – одним махом закинуть веревочную лестницу на стену, но не повезло нам, или вмешался Лукавый, чтоб испортить все дело, и лестница, соскользнув, с шумом обрушилась наземь, и мы все замерли, припав к земле в тени стены, ибо, если бы проснулись часовые, все пропало бы, но поскольку мавры тревоги не подняли, Мем Рамирес позвал меня, как самого высокого, и приказал залезть ему на плечи, и я закинул лестницу на стену, и поднялся он, и я за ним, и еще один из наших, но, покуда мы уже внутри ждали, когда же влезут остальные, проснулись часовые, и один спросил: Менфу, что по-ихнему значит: Кто идет, но Мем Рамирес, который по-арабски говорил как мавр, ответил, что смена пришла, когда же мавр спустился с башни, отсек ему голову и выбросил ее наружу, чтобы наши уверились – мы вошли в город, но другой воин заподозрил неладное и завопил во всю мочь: Анаухара, анаухара, что на их языке значит: Вылазка христиан, а нас уже тогда было за стеной человек десять, подскочил караул, и началась свалка, и ревел Мем Рамирес, призывая на помощь святого Иакова, Сантьяго, покровителя Испании, а король дон Афонсо по ту сторону стены отвечал: Сантьяго и Пресвятая Дева, помогите нам, и еще сказал: Бей их, пусть ни один не уйдет, обычные в таких случаях призывы, а меж тем с другой стороны поднялись двадцать пять наших и побежали к воротам, тщась отворить их, но преуспели в своем намерении, лишь когда сверху сбросили им железную кувалду, и ею они сумели разнести петли и впустить короля, и тот, преклонив колени на пороге, начал было возносить хвалу Господу, но принужден был тотчас подняться и дать отпор ринувшимся на защиту ворот маврам, которым тут и смерть пришла, потому что наши поспешили истребить их всех, а заодно женщин и малых детей и домашней скотины во множестве неимоверном, так что кровь по улицам текла ручьями, и так вот был взят Сантарен, и при штурме был я и другие, которые здесь вот со мной. Кое-кто из этих других закивал подтверждающе – им, без сомнения, тоже было что поведать, но поскольку относились они к тем, кому вечно не дают слова, во-первых, потому, что слова у них всегда не в должном количестве, а во-вторых, потому, что отказываются, когда их просят, то и остались они сидеть как сидели, сидеть кружком да помалкивать, слушая златоуста, который столь преуспел в зарождающемся искусстве говорить по-португальски, и да не покажется преувеличением наше утверждение, что у нас самый продвинутый и богатый язык в мире, если еще восемь с половиной веков назад простой, рядовой солдат сумел смастерить такую ясную и отчетливую речь, где имеется все – и счастливые повествовательные ходы и находки, и ритмичное чередование долготы и краткости, и смена планов, и возрастающая напряженность – сиречь саспенс, – и даже чуть-чуть непочтительная ирония по адресу короля, принужденного прервать благодарственную молитву, пока самому не пришел аминь от вражеского меча, и о поступке сем, в тысячный раз зачерпнув из неиссякаемого кладезя народной мудрости, скажем мы так: Аминем квашни не замесишь, молитву твори да муку клади. Один из новобранцев, боевой опыт коего сводился к тому, что он видел, как мимо проходит войско, однако по природе своей парень был сметливый и рассудительный, понял, что никто из ветеранов высказываться не желает, и высказал в словах то, что, без сомнения, было в мыслях у каждого: Такой хрящик поди-ка разгрызи, не обломать бы нам зубы об этот самый Лиссабон, вот ведь какая интересная метафора, возвращающая в наше повествование и уже знакомого нам пса, и других собак, ибо много, очень, неисчислимо много потребуется их, чтобы обглодать высокие, крепостью своей достойные определения крепостные, стены, на которых надменно белеют бурнусы и сверкают клинки. Это невеселое пророчество смутило дух его товарищей, ибо на войне нипочем не узнаешь, кому придется умирать, а жребий порой и в самом деле выпадает только однажды, а лиссабонские мавры должны были бы рехнуться, чтобы лечь спать, когда уже близок час роковой, и, можно об заклад биться, что на этот раз никакому часовому не придется кричать: Менфу, поскольку осажденные слишком даже хорошо знают, кто идет и чего он хочет. По счастью, воцарившееся было уныние развеяли двое пажей – тех самых, что держали коней в долине открытой и пустынной под Сантареном, – принявшихся с громким хохотом рассказывать, что сделали они и другие с несколькими мавританками, бежавшими из города, на свою беду бежавшими, потому что сперва надругались над ними, взяв силой по многу раз, а потом убили без жалости, как нехристей, каковыми они и были. Могейме тогда вступился было за них всей силой своего авторитета, как боец с передовой, говоря, что в пылу боя можно убивать налево и направо, не глядя, кто перед тобой, но теперь, когда насладились плотью этих мавританок, по-христиански лучше было бы отпустить их, однако на проявление такого гуманизма пажи ответствовали, что убивать их надо всегда, не важно, изнасилованных или нет, чтобы больше не рожали мусульманских собак. Похоже было, что Могейме не нашелся, чем возразить на такой радикальный довод, но из каких-то потайных глубин своего разума извлек соображение, заставившее пажей онеметь: Подумайте, что вы, может быть, с ними вместе убьете и детей-христиан у них во чреве, и вот тогда уж и эти молодцы лишились, как уже было сказано, дара речи и промолчали в замешательстве, хоть и могли бы отбить этот выпад, сказав, что, мол, ребенок считается христианином, если у него оба родителя христиане, а что мавританок, может статься, обрюхатили, так то было внезапное осознание своего апостольского долга, ибо бросали семя свое куда попало, неся христианство. Случись тут какое-нибудь духовное лицо – например, проходил бы мимо в это время полковой капеллан, – он, без сомнения, окончательно прояснил бы теологический вопрос, очистил бы души от сомнений, а умы укрепил бы в вере, но, как на грех, все клирики были при короле и ожидали чужестранных дворян и только сейчас, кажется, возвращаются, судя по кликам и возгласам, каждый празднует ведь как может и как от веку повелось, хотя в данном случае, прямо скажем, радоваться особенно нечему.

А Раймундо Силве, которого более всего занимает, как бы получше обосновать еретический постулат о крестоносцах, отказавшихся помочь в осаде Лиссабона, как до одного персонажа, так и до другого дела мало, хотя, разумеется, как человек импульсивный, он не может избежать тех мгновенных притяжений или отталкиваний, которые находятся, так сказать, не в сердцевине вопроса и нередко в конце концов ставят в зависимость от некритически воспринятых личных предпочтений или неприязни то, что должно решаться сообразно данным разума и – в данном случае – истории. В Могейме привлекла его непринужденность, чтобы не сказать блеск, с которым тот изложил эпизод штурма, но, помимо чисто литературных достоинств, пленил его порыв человечности – свидетельство хорошо развитой души, упрямо сопротивляющейся пагубному воздействию извне, – проявленный в жалости к несчастным мавританкам, и не потому, что не влекли его Евины дочери, пусть и испортившие породу, вовсе нет, случись ему тогда оказаться в долине, а не рубиться с мужьями этих женщин, он бы насладился их телом так же и с таким же удовольствием, что и его сотоварищи, но вот резать горло, в которое еще минуту назад впивался он поцелуем, – нет, не стал бы. И потому Раймундо Силва избирает в герои его, хоть и считает, что кое-какие моменты должны быть предварительно прояснены, дабы не возникло недоразумений, способных омрачить впоследствии, когда непременные узы приязни, связывающие автора с его мирами, сделаются неразрывными, так вот, сказали мы, омрачить полную гармонию причин и следствий, которые стянут этот узел с двойной силой необходимости и неизбежности. И стало быть, надо разобраться, кто здесь лжет, а кто речет истину, и в данном случае мы имеем в виду не имена – Могейме, или Мокейме, ибо и на такой манер зовут его многие, или Мойгема – и хотя имена важны, спору нет, все же важность свою они обретают лишь после того, как мы узнаем их, а пока не узнали, человек для нас – всего лишь человек, да и все на этом, вот он тут, перед нами, мы глядим на него и, значит, узна́ем, если он попадется нам в другом месте: Я знаю его, говорим мы – и баста. А узнав наконец и как зовут его, верней всего, из составного имени мы ограничимся лишь частью этого имени, выберем ее или примем как самую точную идентификацию, и это доказывает, что имя, конечно, важно, но не всеми своими частями одинаково, ибо нам безразлично, что Эйнштейна звали Альбертом и что фамилия Гомера неизвестна. А если и хотелось бы Раймундо Силве на самом деле в чем-то удостовериться, то разве лишь в том, что вуды в ручье Атамарма и вправду сладкие, как уверял Могейме, провозвещая будущую главу в Хронике Пяти Португальских Королей, или, наоборот, горькие, как заявляет в своей почтенной Хронике дона Афонсо Энрикеса уже не раз помянутый нами Антонио Брандан, договорившийся до того, что не горчи вода в ручье хоть немного, не получил бы он такого названия, ибо если перевести его на местный и доступный пониманию язык, это и значит Горькие Воды. Вопрос был не из самых главных и важных, однако Раймундо Силва дал себе труд задуматься над ним и прийти к выводу, что, рассуждая логически – хоть мы-то с вами знаем, что действительность не всегда избирает торную стезю логики, – и приняв в расчет, что все источники на земле в большинстве своем пресноводные, а потому бессмысленна попытка определить этот ручей по тем его свойствам, какие имеются у всех иных, и ведь не называем же мы Венериным Волосом воды, окружающие зародыша, так что корректор, в другие источники, исторические и документальные, еще не заглянув, подумал, что все же горьки должны быть воды Атамармы, и, продолжая размышлять, решил, что когда-нибудь сам зачерпнет оттуда и окончательно убедится, что они солоноваты, и таким образом все разрешится ко всеобщему удовольствию, ибо солоноватость – как раз на полдороге от сладкого к горькому.

Тут надо сказать, что о названиях и вкусах Раймундо Силва думал меньше, чем могло бы показаться при чтении этих пространных и неспешных дум, призванных, быть может, всего лишь продемонстрировать те особенности его мышления, которые приметила в нем и за ним признала Мария-Сара, признала, да, хотя его еще не знала. Так вот, на самом деле у корректора, раз уж он выбрал Могейме в свои герои, забота теперь иная, а именно – поймать его на противоречии, если не на откровенной лжи, в ситуации, альтернативой коей может быть только правда, потому что тут нет пространства для нового ручья Атамармы, примирительно катящего свои воды – воды не такие и не этакие. Могейме, помнится, сказал совершенно ясно, что забрался на плечи Мему Рамиресу, чтобы забросить крючья лестницы за зубцы крепостной стены, и это обстоятельство с непреложностью исторического факта показывает, что описываемый век не очень далеко ушел от века золотого, ибо еще сохранился в нем блеск иных деяний, вот, например, когда дворянин из свиты дона Афонсо, ну то есть приближенный его, обратил свое драгоценное тело в опору, подставку или, если угодно, подножку для простонароднейших ступней рядового солдата, не имеющего иных достоинств и заслуг, кроме того, что вышел рослее других. Но сказанное Могейме и подтвержденное Антонио Бранданом опровергается более ранним текстом Хроники Пяти Королей, где заявлено ясно и прямо, несмотря на все лексические и орфографические выкрутасы того далекого времени, что это Могейме согнулся и подставил спину Мему Рамиресу и сделал это по приказу последнего, и никакие фокусы с толкованием, равно как и языковая казуистика, не допускают иного прочтения. Раймундо Силва сравнивает два лежащих перед ним текста – никаких сомнений, Могейме солгал, и это следует как из логической нестыковки в иерархии, ибо с чего бы капитану служить цоколем рядовому, так и из весомого авторитета более раннего источника. Конечно, тем, кого интересуют только великие исторические события, подобные вопросы покажутся полнейшей нелепостью, но ведь надо же понять и Раймундо Силву – он выполняет данное ему поручение и вот прямо при входе сталкивается с невозможностью взаимодействовать с подобным Могейме, Мокейме или Мойгемой, не только точно не знающим, кто он и как пишется, но еще и, по всему судя, злостно искажающим истину, которую, между прочим, как очевидец, обязан свято чтить и в неприкосновенности передать потомкам.

Впрочем, когда еще было сказано, что, мол, кто без греха, пусть первым бросит камень. В самом деле, осуждать легко: Могейме лжет, Могейме лгал, но мы-то, здорово поднаторев за последние двадцать веков в лжах и истинах, приняв на вооружение разъедающую души психологию и скверно переведенный психоанализ и еще очень-очень многое другое – для простого перечисления потребуется страниц пятьдесят, – не должны разить нашим неумолимым клинком чужие недостатки, если уж к своим столь снисходительны, чему лучшее доказательство – то, что не сохранилось в веках имя человека, который осудил бы свои деяния с суровостью столь бескомпромиссной, что, приводя в исполнение приговор, вынесенный духом, дошел бы до такой крайности, как побивание камнями собственной плоти. Впрочем, если уж мы затронули евангельские темы, позволительно будет поинтересоваться, вправду ли тогдашний мир столь закоснел во грехе и пороке, что для спасения его потребовался Сын Божий собственной персоной, ибо сам этот эпизод с прелюбодейкой показывает нам, что дела по этой части обстояли в Палестине совсем даже не плохо – не плохо, а отвратительно, поскольку в те далекие дни ни один камень не полетел в бедную женщину, и стоило лишь Иисусу произнести эти роковые слова, как сразу опустились занесенные руки, тем самым давая понять, что да, все так, ничего не попишешь, не без греха мы. Что же, народ, способный публично, пусть и в косвенной форме, повиниться, не вполне, значит, еще пропащий народ, сохранил он в неприкосновенности начало доброты, и мы рискнем, благо риск ошибиться минимальный, да, рискнем предположить, что Спаситель несколько поторопился со своим явлением. А вот в наши дни стоило бы это сделать, потому что не одни только развращенные неуклонно следуют стезей разврата, но и с каждым днем все меньше оснований останавливать уже начинающуюся казнь.

На первый взгляд кажется, что эти морализаторские отступления слабо соотносятся с упорством, какое проявил Раймундо Силва в попытках принять Могейме как персонажа, но польза их наверняка станет ясна, если вспомнить, что упомянутый, полагая, что свободен от крупных пороков и недостатков, повинен был в ином грехе, который хоть, вероятно, не меньше остальных, но в силу своей невероятной распространенности в мире и легкости в использовании повсеместно воспринимается как простительный. Грех этот – притворство. Раймундо Силва прекрасно знает, что нет разницы между тем, чтобы соврать, кто кому залез на плечи – я ли Мему Рамиресу, Мем Рамирес ли мне, – и – ну, это так, к примеру – банальной процедурой окрашивания волос, и ведь все, в конце-то концов, есть вопрос тщеславия, желания выглядеть лучше и в физическом плане, и в аморальном, а раз так, нетрудно вообразить себе время, когда любое человеческое поведение будет искусственно и отринет, не вглядываясь, искренность, непосредственность, простоту, все эти прекраснейшие, светлейшие свойства натуры, которые так трудно поддавались определению и которые так трудно было применять в те, теперь уже отдаленные времена, когда мы, хоть и сознавали, что уже выдумали ложь, еще думали, что способны жить по правде.

Во второй половине дня, в паузе между трудностями осады и эфемерностями романа – того, что ждут в издательстве, – Раймундо Силва вышел на улицу проветриться. И думал лишь пройтись немного, отвлечься, привести в порядок мысли. Однако, проходя мимо цветочного магазина, вошел и купил одну розу. Белую. И вот теперь возвращается домой, слегка смущаясь тем, что в руке у него роза.

Не говоря не то что худого, а и никакого слова вообще, внезапно и вероломно японские самолеты некогда атаковали американскую эскадру, стоявшую в Пёрл-Харборе, отчего и произошла известная катастрофа, довольно, впрочем, заурядная по людским потерям в сравнении с Хиросимой и Нагасаки, однако совершенно чудовищная в отношении материального и финансового ущерба, причиненного крейсерам, авианосцам, эсминцам, а всего тринадцати кораблям, которые пошли на дно, так и не произведя ни одного залпа – учебные стрельбы не в счет. Косвенной причиной морской трагедии явилось то, что однажды, в некий час одной прекрасной ночи, теряющейся во тьме времен, исчез рыцарский обычай объявлять войну с трехдневным упреждением, чтобы противник успел подготовиться или, если захочет, смыться, а также и для того, чтобы решивший нарушить перемирие не запятнал позором свою воинскую честь. Безвозвратно минули и канули те времена. Потому что, согласитесь, одно дело – атаковать под покровом ночи, без барабанного боя и пенья труб, но известив об этом заранее, и совсем другое – напасть врасплох, дойти неслышно, на цыпочках, можно сказать, оружьем на солнце не сверкая, до беспечно отворенных ворот, а потом проникнуть в город и там устроить резню. Мы уже поняли, что от судьбы не уйдешь, и потому совершенно ясно, что сантаренским женщинам и детям суждено было погибнуть в ту ночь, и в этом пункте пришли к соглашению мавританский Аллах с христианским Богом, однако несчастные не вправе были, по крайней мере, сетовать, что их не предупредили, а если они остались в городе, то по своей по доброй воле, ибо наш государь прислал в Сантарен Мартина Моаба с двумя спутниками, поручив им сообщить, что объявляет маврам войну, имеющую быть через три дня, и, следовательно, не опорочил ни душевные свои свойства, ни августейшее достоинство, когда сказал перед битвой: Убивайте всех без различия пола и возраста, не щадите ни ребенка на руках у матери, ни согбенного бременем лет старца, ни невинную девушку, ни дряхлую старуху, и, стало быть, не воображал себе, раз уж сделал такую оговорку, что грудью встретят его одни мавританские воины, все сплошь мужчины в расцвете сил.

Ну а в нашем с вами случае, то есть в истории с осадой Лиссабона, любое предупреждение было бы излишне, и не потому лишь, что все горшки были переколочены после взятия Сантарена, но и потому, что чересчур уж явные и очевидные намерения выказал тот, кто собрал за дальними холмами столь многочисленное войско, а еще сколько-то дивизий не прибавил к нему исключительно по причине типографской опечатки и уязвленного тщеславия. Но впрочем, даже и в таком положении, а вернее, в таком положении – особенно следует уважать и исполнять формальности, приноравливая их к каждой отдельной ситуации, и потому король решил отправить парламентерами дона Жоана Пекулиара и дона Педро Питоэнса с подобающей свитой и надлежащим вооруженным конвоем, нужным сколько для торжественности, столько и для безопасности. Во избежание погибельного предательства с противной стороны решено было на тот берег не переходить, ибо не надо быть стратегом масштаба Наполеона или Клаузевица, чтобы понимать: если мавры на своем берегу захотят захватить посланцев, а те попытаются убежать, река воспрепятствует любой попытке быстрого отступления, тем паче что ударные отряды мусульман, совершив обходной маневр, к этому времени уже наверняка уничтожат баржи. Вот поэтому наши повернули там, где было им сказано повернуть, проследовали вниз по улице Тайпас до самой Салитре, а потом, с естественным страхом, присущим всякому, кто вступает на вражескую землю, зашлепали по грязи в сторону улицы Претас, то поднимаясь, то опускаясь, сперва по Монте-де-Санта-Ана, потом по улице Сан-Лазаро, вброд перешли ручей, текший от улицы Адмирала Рейса, и, уже едва волоча ноги от усталости, побрели дальше, да кто же это выдумал – покорять город, где косогор на косогоре, – потом по улице Кавалейрос и Калсада-де-Санто-Андре дошли наконец до ворот, ныне именуемых невесть почему в честь Мартина Мониза. Путь долог, и еще тяжче делается от зноя, хотя вышли спозаранку, и мулы все в пене, и взмылены немногие лошади, которым приходится, пожалуй, еще хуже, чем их родичам, потому что они их гораздо нежней и далеко не так выносливы. Что касается пехоты, то пехота буквально обливается потом, но не жалуется, а покуда все ждут, когда откроются ворота, думает только об одном: неужто же после такого адского пекла придется еще и малость подраться. Здесь и Могейме, его тоже включили в состав отряда, а впереди, у стремени архиепископа, видим мы и Мема Рамиреса, вот ведь какое примечательное совпадение, в один и тот же исторический момент оказались рядом двое главных действующих лиц лестничного эпизода, причем оба оказали решающее воздействие на развитие его – до тех пор, впрочем, пока не будет досконально установлено, кто же у кого стоял на плечах. Все, кто направляется на эти переговоры, – португальцы, ибо государю показалось, что нехорошо будет использовать чужестранцев в таком деле, как ультиматум, хоть и есть, заметим мимоходом, серьезные сомнения в том, что в жилах архиепископа Браги течет наша, лузитанская кровь, но, впрочем, еще в те отдаленные эпохи возник и до нашего времени продержался обычай радушно принимать у нас людей со стороны, назначать их на ответственные посты, осыпать милостями, а что до этого дона Жоана Пекулиара, то он патриотической своей деятельностью воздал за все милости сторицею. Если же он все-таки, как уверяют иные, португалец родом из Коимбры, можно рассматривать его как первопроходца наших миграционных потоков, поскольку всю свою юность провел во Франции, где получал образование, и вот здесь следует отметить значительное изменение тенденций мотиваций переезда в эту страну, которая ныне стремится использовать нас plutôt[24] на работе самой грязной и тяжелой. Ну а чужестранцем несомненным, хоть он как бы не в счет, поскольку не парламентер и не конвойный, а выполняет некое особое поручение, следует признать этого вот рыжего веснушчатого монаха, вон он, сейчас мы слышим, как к нему обращаются: Рожерио, а на самом деле зовут его Роджером, что оставляло бы открытым вопрос о его национальной принадлежности – то ли англичанин он, то ли норманн, – если бы вопрос этот хоть в малейшей степени имел отношение к теме нашего повествования. Епископ Порто предупредил его давеча, чтобы готов был записывать, из чего мы заключаем, что исполнял этот Рожерио или Роджер обязанности хрониста, и он сейчас подтверждает это извлеченными из сумы письменными принадлежностями – палочками да табличками, – потому что от спотыкливой рыси мула прольются чернила, разбредутся в разные стороны буквы, и все это, вы уж сами поняли, уловки рассказчика, озабоченного правдоподобием сильнее, нежели правдой, которую считает недостижимой. Этот самый Рожерио не знает ни слова по-арабски, как и по-галисийски, но в данном случае невежество помехой не станет, потому что все переговоры, где бы ни велись они и, добавим, куда бы ни вели, неизменно ведутся на латыни, спасибо синхронным драгоманам. По-латыни будет говорить архиепископ Браги, на арабский переведет его один из сопровождающих его монахов, если, конечно, он не предпочтет прибегнуть к услугам Мема Рамиреса, представителя нашей славной армии, уже успевшего доказать свою более чем достаточную состоятельность, потом ответит ему на своем языке мавр, которого тот же или иной монах перетолмачит на латынь и так далее, хоть и неведомо нам, найдется ли такой, кто изложит по-галисийски суть дела португальцам, знающим только один язык, чтобы те не оставались в неведении о ходе беседы. Так или иначе, сомнению не подлежит одно: со всеми этими проволочками, если речи будут долгими, мы здесь прокукуем до вечера.

На крепостные стены высыпала толпа смуглых бородатых мавров, которые хоть и держатся угрожающе, но молчат, зря слов не тратят, надеясь, быть может, что неверные в конце концов уйдут, как ушли они пять лет назад, а раз так, зачем сотрясать воздух пустой бранью. Распахнулись настежь обе створки ворот, окованных железом, и медленным шагом вышли наружу несколько мавров, и один из них, годами постарше остальных, наверно, губернатор – слово это в данном случае использовано здесь за неимением другого, верного и точного, не употребленного в связи с тем, что трудно выбрать из двух-трех подходящих, ну и, кроме того, не следует исключать, что оттуда, из крепости, выслали для переговоров факиха, скажем, или кади, или эмира, или даже муфтия, а следуют за ним какие-то должностные лица и воины, причем число их в точности соответствует числу португальцев снаружи, потому-то мавры и промедлили так с выходом, что надо было собрать делегацию. Вообще-то, имейте в виду, что в старину у представителей власти гражданской, военной и религиозной органы речи были совершенно исключительной зычности, что позволяло им быть услышанными с очень большого расстояния, и недаром же в исторических романах, когда какой-нибудь полководец обращается к своим воинам или к другому людскому множеству, никого не удивляет, что его слова доносятся до сотен и тысяч слушателей – шумных, порою беспокойных, меж тем как в наши дни немалых трудов стоит установить и настроить акустическую аппаратуру так, чтобы слышно было и в последних рядах, да притом без помех, без сбоев и искажений, больно ранящих чувства публики и явно меняющих смысл сказанного. А потому, попирая обычаи и приличия, безмерно скорбя, что приходится идти вразрез с обреченными на овации традициями спектакля в исторических декорациях, мы обязаны, из любви к истине и чистой правды ради, сообщить, что высокие договаривающиеся стороны остановились в нескольких шагах друг от друга и вели свою беседу на этом расстоянии, достаточном лишь для того, чтобы слышать друг друга, предоставив окружающим – и маврам из крепости, и португальцам из лагеря – дожидаться окончания встречи или надеяться, что выйдут к ним вестовщики и донесут до них обрывки фраз, пылкую риторику, сомнительные упования, внезапную унылость. Так что пусть станет окончательно ясно, что эхо дипломатических дебатов не раскатывалось по окрестным долам и не перелетало с одной горной гряды на другую, не разверзлись небеса, не содрогнулась земля, не потекла вспять река – и до сего дня не способны на такое слова человеческие, даже если грозит война и вопреки всему, что напридумывали мы, в безмерном своем простодушии доверившись эпическим преувеличениям.

Сказал архиепископ, и Рожерио скорописью вкратце немедленно занес его слова, ораторские красоты и риторические обороты оставив на радость своему отдаленному получателю по имени Осберн – пусть вставляет их куда и какие захочет по своему усмотрению, – но, впрочем, повинуясь собственному вдохновению, и сам изготовил округлые околичности, да, значит, та́к вот сказал архиепископ: Мы прибыли сюда для примирения, и продолжил: Ибо подумали, что и вы, и мы суть дети одной природы, одного начала, нехорошо нам продолжать эту более чем неприятную распрю, а потому хотелось бы, чтобы вы поверили, что мы не намереваемся брать город или изгонять вас оттуда, ибо вы уже могли оценить, сколь умеренны и благостны христиане как таковые, да и потом, согласитесь, требовать свое не значит присваивать чужое, а если вы возразите, что, мол, именно затем мы и прибыли, мы ответим, что всего лишь отстаиваем наше законное право владеть этим городом, и, если в вас сохранились еще хоть какие-то остатки или начатки понятий о естественной справедливости, вы без дальнейших уговоров и просьб со всеми своими пожитками, и скарбом, и имуществом, и женами с детьми отправитесь в страну мавров, коими и сами являетесь и из коей не в добрый час пришли сюда, а нам оставите принадлежащее нам по праву, да-да, я сейчас закончу, вижу-вижу, что вы качаете головой не вверх-вниз, но из стороны в сторону, движением этим обозначая то, что еще не успели вымолвить уста, так знайте же, что вы, люди из племени мавров и моавитян, изменнически и вероломно отторгли у нас королевство Лузитания, непрестанно и по сей день разоряя города, деревни и храмы, и на протяжении вот уж трехсот пятидесяти восьми лет незаконно владеете нашими землями, но мы, приняв в рассуждение, как давно уже обосновались вы в Лиссабоне, ставшем колыбелью для многих и многих ваших соплеменников, и действуя с обычной для нас благожелательной умеренностью, просим вас отдать нам лишь крепость вашего замка, а самим же пользоваться, как издавна повелось, полной свободой, ибо мы не хотим изгонять вас из жилищ ваших, где вы, ручаюсь вам, сможете жить по своим обычаям и уставам, если только не изъявите желания добровольно войти в лоно христианской Церкви, приняв веру истинную и единственную, и, поверьте, это слова искреннего друга вашего, ведь такой город, как Лиссабон, прельщает многих и многих богатствами своими, о коих хорошо известно, и благополучием своим, о коем можно догадываться, и я заклинаю вас и молю – взгляните на эти биваки, на корабли, на неисчислимую рать, готовую ополчиться на вас, взгляните – и спасите от разорения свои поля и плоды трудов земледельческих, пожалейте свое богатство, пожалейте свою кровь, пожалейте и примите предлагаемый вам мир, покуда условия его еще очень благоприятны для вас, и вам ли не знать, что мир, обретенный без борьбы, лучше того, который добыт большой кровью, точно так же как крепкое от природы здоровье лучше восстановленного после недугов тяжких и едва ли не смертельных, и я не случайно упомянул сейчас о них, взгляните, какая опасная болезнь надвигается на вас и нападет, если только вы не примете здравого решения, и тогда одно из двух – либо сумеете справиться с напастью, либо падете жертвой ее, и заранее говорю, что не стоит выбиваться из сил в поисках третьего пути, лучше остерегитесь вовремя, заботьтесь о здоровье, покуда есть оно, помните римскую пословицу – гладиатор принимает решение на арене[25], только не говорите, что вы мавры, а не гладиаторы, ибо пословица подходит к вам, как и к ним, если идете умирать, а потому мне больше сказать вам нечего, а если у вас есть что – говорите, только покороче.

Странновато звучали слова эти в устах пастыря душ человеческих, и неприязненный холод, угадывавшийся под медовой ласковостью, резко прорвался под конец, но мы, прежде чем двинуться дальше, задержимся мысленным взором на прозвучавшем замечании, несколько неожиданно, быть может, подчеркнувшем, что собравшиеся там люди – и христиане, и мавры – соприродны и одноначальны, а означает это, надо понимать, что Бог, творец природы и единственный создатель того начала, из которого произошли все прочие, – это, стало быть, отец и несомненный творец всех этих детей, и, враждуя друг с другом, те наносят тяжкую обиду общему своему родителю, так что можно даже сказать, не рискуя впасть в преувеличение, что, по беззащитному телу Бога топчась, дерутся насмерть чада его. Архиепископ Браги этими словами ясно дал понять, что сознает, что Господь и Аллах – это одно и то же и что тождество их уходит в те времена, когда ни у кого и ни у чего не было ни имен, ни названий, и не было в ту пору различий меж христианами и маврами, кроме тех, какие существуют меж людьми в цвете кожи, телосложении, чертах лица, но, вероятно, не подумал прелат – и мы не вправе требовать от него этого, ибо учитываем интеллектуальную неразвитость и повальную неграмотность тех времен, – так вот, не подумал почтенный прелат, что проблемы неизменно начинаются после того, как выходят на сцену посредники Бога, и зовутся они Иисус или Магомет, не говоря уж о пророках меньшего масштаба. Уж и за то низкий поклон архиепископу Браги, что в своих теологических построениях так далеко зашел он, одетый и вооруженный для битвы – в кольчуге, в шлеме с забралом, с мечом у седла, и, быть может, эти самые доспехи не дают ему дойти до умозаключений гуманитарной логики, ибо уже в ту пору было видно, до какой степени инакомыслия способна довести человека вся эта боевая военная сбруя, в наши дни это, разумеется, известно лучше, но все же не настолько, чтобы отнять оружие у того, кому оно успешно заменяет мозги. Впрочем, мы бесконечно далеки от намерения обидеть этих людей – еще не вполне португальцев, – собравшихся сражаться ради того, чтобы создать себе отчизну, надо – на поле брани, надо – предательством, потому что именно так, и никак иначе, рождаются и плодоносят все без исключения отчизны, ибо позорное пятно, если ложится на всех, может сойти за украшение и знак взаимного всепрощения.

Отвлекшись на эти довольно рискованные умствования, мы с вами пропустили ответ мавританского губернатора, и очень жаль, что пропустили, потому что, судя по тем обрывкам, какие сумел разобрать и резюмировать вестник, начал он, мавританский то есть начальник, с того, что усомнился в праве по чисто географическим соображениям отнести вверенный его попечению город к королевству Лузитания. Жалко, сказали мы и повторим, что жалко, ибо противоречивый и путаный вопрос границ и проблема того, являемся ли мы с вами потомками и наследниками легендарных лузитан, усилиями столь просвещенных людей, каковыми были в те времена мавры, будет до известной степени прояснен, хотя они и отметут с порога, как нечто совершенно неуместное, горделиво-патриотическое самомнение тех, кто не может считаться живым, если в жилах его нет по крайней мере двух-трех капель крови славного Вириата[26]. И, придя к заключению, что от Лузитании у нас и того нет, а потому напрасно некогда Андре де Резенде[27] был склонен производить лузитан от Луза[28], почти с полной уверенностью можно сказать, что Камоэнс поступил бы хорошо и правильно, назвав свою книгу попроще – Португальцы. Ибо кто же мы, как не португальцы, раз, должно быть, за грехи наши лучшего не заслуживаем. Так, а теперь, пока мы не пропустили остальную часть речи, прислушаемся со всем вниманием к словам губернатора, заметив сразу же, как спокоен его голос, как безмятежно рассуждает он о предметах вполне очевидных и не намерен от них отдаляться. Неужели вы, спросил он, хотите уверить нас, будто хотите лишь получить крепость, а взамен дать нам свободу, вовсе не намереваясь изгнать нас из наших жилищ, как можем мы поверить вашим словам, если в памяти еще свеж пример Сантарена, где вы устроили кровавую расправу даже над стариками, отняв и тот малый остаток жизни, что еще был у них, даже над беззащитными женщинами, которых резали как невинных овечек, и над детьми, которых разрубали на куски, и слабые пени обреченных не заставили дрогнуть ваши сердца, и только прошу вас теперь не говорить, что эти скорбные события успели изгладиться из вашей памяти, и если нельзя привести сюда всех павших в Сантарене, то вполне можно позвать всех раненых, искалеченных, обожженных, что нашли в себе силы укрыться в нашем городе, да, позвать всех тех, кого вы намереваетесь теперь добить окончательно, их, да и нас заодно, ибо не собираетесь, как видно, удовольствоваться одним преступлением, а потому и не мечтайте, что мы без боя сдадим вам Лиссабон или, оставшись здесь, отдадим его под вашу власть, согласитесь, непростительным простодушием было бы с нашей стороны менять синицу в руке на журавля в небе, руководствуясь единственно лишь словом, вашим словом, а стоит оно очень мало. В этом месте епископ Порто дернулся было, словно намереваясь перебить оратора, однако архиепископ удержал его: Стой спокойно, дослушаем до конца, последнее слово будет за тобой. Мавр продолжал: Этот город некогда принадлежал вам, но теперь он наш, а в будущем, возможно, опять станет вашим, но это решать Всевышнему, который отдал его нам, а захочет – у нас его отнимет, ибо никакая стена не устоит против воли Его, так веруем мы и верили всегда, ибо хотим всего лишь радовать Его, столько раз спасавшего нас от ваших мечей, Его, которому не устаем мы удивляться, как и непреложности благих Его начинаний, и не потому лишь, что все зло мира покорно Его власти, но и потому, что высшим разумом своим Он избавляет нас от несчастий и скорбей, так что ступайте отсюда и знайте, что только оружием можно открыть врата Лиссабона, ну а те неизбежные бедствия, коими вы нас тщитесь испугать, если даже и случатся, то в будущем, страдать же из-за того, чего еще нет, не значит ли впасть в безумие и по доброй воле приваживать несчастья. Мавр помолчал, будто подыскивая новые доводы, но потом счел их, наверно, излишними, пожал плечами и договорил: Не тратьте время попусту, делайте, что можете, мы же вверяем себя воле Всевышнего.

Эти взвешенные слова крепко запали в душу Раймундо Силве – и не потому, что Богу поручили разрешить разногласия, которые во имя его и именно как раз из-за него стравливали людей друг с другом, а из-за этой восхитительной безмятежности перед лицом предвидимой смерти, а она, и так-то всегда неизбежная, становится, так сказать, неотвратимой, появляясь в обличье вероятия, и, лишь немного поразмыслив, поймет всякий, что возникающее тут противоречие – кажущееся. Сопоставляя две речи, корректор огорчился, что какой-то мавр, пусть и в ранге губернатора, но лишенный света истинной веры, сумел в красноречии и взвешенности воспарить выше архиепископа Браги со всеми его конклавами, буллами и доктринами. Совершенно естественно желать, чтобы победу всегда и во всем одерживали наши, то есть свои, и хотя Раймундо Силва подозревает, что в жилах нации, к которой принадлежит, мавританской крови больше, нежели арийско-лузитанской, он все же с удовольствием рукоплескал бы диалектике дона Жоана Пекулиара, а не терзался бы интеллектуальным унижением от образцовой речи этого неверного, не оставившего векам свое имя. Однако надежда и шанс возобладать в итоге над врагом возрождается, когда слово берет епископ Порто, он тоже, кстати, в полном вооружении, руки сложил на крестообразной рукояти своего меча, а говорит так: Мы обращались к вам с открытой душой и надеялись, что и выслушаете вы нас так же, но если вы в ответ направляете нам слова, продиктованные досадой и гневом, то и мы найдем у себя такие, чтобы вы знали, сколь нестерпим нам ваш обычай ожидать, что ход событий навлечет на нас несчастья, тогда как очевидна хрупкость и слабость надежды, возлагаемой не на веру в собственную ценность, а на чужую неудачу, это ведь то же самое, что заранее признать себя побежденными, и раз уж упомянуто было неверное будущее, я вспомнил, что чем плачевней для нас исход того или иного предприятия, тем упорней следует стремиться, чтобы оно в конце концов удалось, и если до сего дня мы терпели неудачи в борьбе с вами, то сейчас пришли попытаться вновь, дабы вы узнали, что за судьба будет вас ждать, когда мы войдем в те ворота, которые сейчас не желаете открыть нам, и если живете вы по воле Божьей, то мы по той же самой воле одолеем вас, а теперь, поскольку ни о чем более говорить не стоит, мы уходим, не приветствуя вас, и ваших приветствий не ждем. Произнеся эти оскорбительные прощальные слова, епископ Порто развернул своего мула, как бы готовясь двинуться прочь, хотя ему, второму по иерархии, не по чину было выступать с такой инициативой, но, видно, силен был порыв его обозленной души, и вся компания совсем уж было последовала за ним, как внезапно раздался голос мавра, и в голосе этом, лишенном и намека на ту дерзостную покорность судьбе, от которой – от покорности, а не от судьбы, хотя и от судьбы тоже, – так взбесился прелат, не звучало сейчас ни гордыни, ни вызова, а сказано было следующее: Опасную ошибку совершаете вы, путая терпеливость с малодушием и страхом смерти, вспомните, что не так поступали деды и отцы ваши, которых тысячу раз побеждали мы силой оружия по всей Испании, и вы ступаете по той самой земле, где лежат многие из тех, кто полагал, будто сможет противиться нашему владычеству, но не считайте, что кончились для вас поражения, здесь, об эти стены переломаны будут ваши кости, у этих ворот отрублены ваши загребущие руки, а теперь ступайте, готовьтесь к смерти, ибо мы, как вам известно, готовы к ней всегда.

На небе ни облачка, солнце стоит высоко, блещет ярко и греет жарко, ласточки носятся взад-вперед, вьются над головами двух противников и кричат пронзительно. Могейме глядит на небо и ощущает озноб, причина его, быть может, в этом заполошном птичьем гомоне, а может быть – в угрозе мавра, и припекающее солнце не унимает неприятное ощущение, и от странного холода вдруг застучали зубы, и это позор для того, кто с одной лестницей заставил пасть Сантарен. В тишине слышится голос архиепископа Браги, отдающего приказ писцу: Брат Рожейро, не заноси на бумагу сказанное этим мавром, его слова были брошены на ветер, а нас здесь уже нет, мы спускаемся по склону Санто-Андре, на дорогу, где ждет нас король, и он, увидев, что мы обнажили мечи и клинки их засверкали на солнце, поймет – битва началась, вот это можешь записать.

В первые дни после того, как Раймундо Силва отринул краску для волос, на протяжении многих лет скрывавшую ущерб от времени, он, подобно простодушному сеятелю, который ожидает немедленных всходов, пытливо и напряженно вглядывался по утрам и вечерам в корни своих волос, с болезненным наслаждением предвкушая, какое потрясение испытает, когда заметит появление волоса неокрашенного во всей его неприкрашенной правде. Но то ли потому, что волосы, как известно, после определенного возраста рост свой замедляют, то ли толика краски в последний раз проникла глубоко в подкожные слои – заметим мимоходом, что это всего лишь предположение, вызванное необходимостью обозначить такое, что особенного значения не имеет, – Раймундо Силва стал уделять этому явлению все меньше внимания, а в конце концов – погружать гребень в волосы так же бездумно, как делал это во дни первой юности, хоть и следует отметить, что эта его беспечность носила оттенок обмана, какого-то, можно сказать, надувательства себя самого и более или менее укладывалась в формулу, пусть не высказанную и даже не подуманную: Не вижу, потому что способен притвориться, что не вижу, а та переросла в некое убеждение, еще менее, если только это возможно, формулируемое и вполне притом иррационального толка, убеждение, сказали мы, в том, что последнее по времени окрашивание оказалось окончательным – чем-то вроде премии, которую выписала ему судьба в награду за то, что он так мужественно отринул мелочную тщету и пустячную суету мира сего. Но сегодня, впрочем, побуждаемый к сему необходимостью отвезти в издательство наконец-то вычитанный и приготовленный для типографии роман, Раймундо Силва, войдя в ванную, медленно придвинул лицо к зеркалу, трепетными пальцами приподнял волосы спереди и не поверил своим глазам – корни волос были седыми, такими белыми, что по контрасту казались совсем белоснежными, и вид имели такой, с позволения сказать, внезапный, словно пробились за одну ночь, покуда утомленный сеятель позволил себе уснуть. И Раймундо Силва немедленно пожалел о своем решении, ну то есть не то чтобы пожалел, но подумал, что поторопился с ним, опрометчиво выбрал совершенно неподходящее время, и столь сильно сделалось его недовольство собой, что он начал вспоминать, не завалялся ли у него где-нибудь забытый флакон с краской на донышке, чтоб хватило хоть на сегодня, а уж завтра он вернется к неколебимо твердым решениям. Но искать не стал, отчасти потому, что не надеялся найти искомое, отчасти – из опасений, что, если вдруг найдет, побоится снова решиться, поскольку возникнет возможность принять противоположное решение, и застрял в этих метаниях воли, которая и сильна недостаточно, но и уступить раз и навсегда, расписавшись в собственной слабости, не согласна.

Много-много лет минуло с той поры, когда Раймундо Силва впервые надел на руку часы, а был он в ту пору едва подрощенным подростком, и судьбина потешила его тщеславие, пустив гулять по Лиссабону с чудной обновкой на запястье и послав ему навстречу не менее четырех прохожих, снедаемых желанием знать, сколько времени: Час который, не подскажешь, спрашивали они, и он великодушно подсказывал час, который имел тогда место, и движение вытянутой и согнутой в локте руки, высвобождавшее из-под рукава сверкающий циферблат, наполняло его таким ощущением собственной значительности, какого он никогда больше не испытывал. И даже сейчас, когда он свершает путь от дома до издательства, стараясь оставаться незамеченным на улице и в автобусе, избегая малейших движений, способных привлечь к нему внимание того, кто, тоже поинтересовавшись временем, уставится с насмешкой на разоблачительно-разграничительную белую линию, по горизонтали отчеркивающую лоб, покуда корректор, путаясь в трех, нет, не соснах, а рукавах – сорочки, пиджака, макинтоша, – будет вытягивать из-под них часы: Половина одиннадцатого, отвечает наконец пристыженный и взбешенный Раймундо Силва. Тут бы шляпа пригодилась, но не носит он шляп и никогда не носил, а если бы даже и надел сегодня, решая с ее помощью ничтожно малую часть проблем, все равно не войдет в здание издательства, имея ее на голове: Всем привет, как вы тут поживаете, и в таком же виде не проследует в кабинет Марии-Сары: Вот он, ваш роман, и лучше бы, конечно, притвориться, будто нет ничего естественней и нормальней и все это – совершенно в порядке вещей, велика важность – седой, черный, крашеный, глянут раз, глянут два, а в третий и глядеть не станут. Однако одно дело – этак-то умствовать, подвергать испытанию ту относительность, которая примиряет любые разногласия, спрашивать себя со стоической непринужденностью, что такое белая линия у корней волос, если глядеть на нее с Венеры, и совсем другое – предстать перед секретаршей, снести ее нескромный взгляд, вообразить смешки и пересуды, которые будут заполнять досуги сотрудников в ближайшие дни: Силва-то, видали, краситься перестал, ну форменный клоун, а раньше смеялись, что красится, есть люди, которые везде найдут повод позабавиться. Внезапно все эти смешные заботы и тревоги будто смыло, потому что секретарша говорит ему: Сеньоры Марии-Сары нет сегодня, приболела, уже два дня не выходит на работу, и от этих простых слов Раймундо Силва чувствует, как раздирают его два противоположных чувства – он рад, что она не увидит его отросшую седину, а с другой стороны, охвачен безмерной тревогой, и не из-за болезни, потому что степень ее серьезности ему пока неведома, может, это легкий грипп или просто периодическое недомогание, обычное у женщин, но отчего же тогда он вдруг стал как потерянный, человек ведь так рисковал, подвергал себя позору и насмешкам ради того, чтобы передать оригинал романа в собственные руки, а рук-то и нет, подложены, наверно, под бледную щеку на подушке, а где и на сколько – бог весть. Раймундо Силва в один миг понимает, что так долго тянул с передачей рукописи только для того, чтобы с бессознательным сладострастием ожидать этот миг, а тот теперь от него ускользнул. Сеньоры Марии-Сары нет сегодня, сказала секретарша, и он уж было хотел ретироваться, но потом вспомнил, что должен все же передать рукопись, а кому, спрашивается, передать, ну, наверно, Косте. А сеньор Коста на месте, спросил он и в этот миг сообразил, что стоит к секретарше боком, с явным намерением лишить ее обзора, и, взбешенный таким очевидным проявлением слабости, развернулся к ней анфас, демонстрируя все наличествующие диковины, однако секретарша даже не взглянула на него, потому что была занята всовыванием и высовыванием штекеров в гнезда допотопного аппарата, и ограничилась лишь кивком, одновременно мотнув головой в сторону коридора и обозначив этими движениями, что Коста на месте и что Косте не надо докладывать о посетителе, а Раймундо Силва, впрочем, отлично знает это и сам, потому что до появления в издательстве сеньоры Марии-Сары неизменно отправлялся на поиски Косты, который в качестве Производства мог быть в каком угодно кабинете, прося, требуя, скандаля или оправдываясь перед начальством за любые сбои и проволочки, его ли была в них вина или нет.

Дверь в кабинет Марии-Сары закрыта. Раймундо Силва открывает ее, заглядывает внутрь и чувствует холодок под ложечкой – не потому, что нет хозяйки, а от опустошительного ощущения пустоты, порожденного, наверно, безупречно-строгим порядком, который, как подумалось ему однажды, вынести можно, лишь когда его нарушает присутствие человека. На письменном столе поникла поблекшая белая роза, два лепестка уже осыпались. Раймундо Силва нервно закрыл дверь, не в силах дольше оставаться здесь, рискуя, что его здесь застанут, но вид пустого кабинета, где жива, однако, только белая роза, да и та медленно увядает, переходя к смерти долгим испарением влаги из своих клеток, нагнал на него дурные предчувствия, показался скверным предзнаменованием, хоть и неизвестно почему, и он подумает немного погодя: Да что́ мне до этой женщины, но и такое вот вымученное безразличие его не успокоит. Коста принял его сердечно: Да, Мария-Сара больна, я всем занимаюсь, какие все это были пустые и ненужные слова – что Мария-Сара больна, Раймундо Силва знал и так, что Коста всем занимается, было вполне предсказуемо, а остальное его не сильно беспокоило, включая ближайшее или отдаленное будущее вычитанной рукописи, и хотелось лишь получить сведения, которые ему никто не давал бы, разумеется, потому что он не спрашивал, болезнь служащей издательства – не такое событие, чтоб каждый час выпускать бюллетени о состоянии здоровья. Рискуя тем, что Коста удивится такому интересу, Раймундо Силва все же отважился: Серьезно, Что серьезно, в свою очередь спросил спрошенный, не уловив связи: Что-нибудь серьезное с ней, и теперь Раймундо Силва с мучительным стыдом подумает, что, наверно, покраснел, но нет, обошлось, и он сделал вид, что тревоги его – профессионального свойства, и Коста добавил с легчайшей насмешкой, адресованной как отсутствующей начальнице, так и наличествующему корректору: Да вы не беспокойтесь, даже если слегла надолго, работа издательства не застопорится. В этот миг он чуть-чуть изменил направление взгляда, и по лицу его скользнула лукавая улыбка. В ожидании комментария Раймундо Силва поспешил насупиться, но Коста уже занялся рукописью – перелистал ее, словно в поисках чего-то, что и сам не смог бы определить, и тут надо понимать, что было это не вполне сознательно, и потому пришел черед улыбнуться корректору, припомнившему день, когда Коста листал другую книгу, гранки Истории Осады Лиссабона, от неудавшейся и разоблаченной фальсификации которых воспоследовали эти вот крупные перемены, многообразные волнения, новая осада, никем не предугаданная встреча, чувства, медленно, как волны ртутного моря, пришедшие в движение. Коста, внезапно заметив, что за ним наблюдают, решил понять почему и с видом человека, совершающего запоздалое возмездие, спросил: Ну а сюда НЕ не вставили, на что Раймундо Силва со спокойной насмешкой ответил: Не тревожьтесь, сюда я вставил ДА. Коста отшвырнул пачку листов и сказал сухо: Если у вас больше ничего, и оставил фразу на полдороге, украсив ее невидимыми многоточиями, но опытному корректору Раймундо Силве, дабы понять, что ему пора удалиться, они и не нужны.

Секретарша Сара тем временем воспользовалась паузой, чтобы с тысячей предосторожностей привести в порядок ноготь, сломанный за минуту до этого в адской машине коммутатора, а теперь осторожно полирует его пилочкой, она очень сосредоточенна и, конечно, ответит не так, как хотелось бы Раймундо Силве, которого, пока шел по коридору, осенила блестящая идея, подсказанная, наверно, диалектическим словесным единоборством с Костой, вот они, преимущества интеллектуальной гимнастики, а сейчас пусть-ка докажут, на что они пригодны, вопрос же такой: Не знаете, сеньора Мария-Сара подходит к телефону, у меня к ней, и фраза тоже обрывается, а взгляд выражает мольбу, хоть, по правде говоря, едва ли можно было выбрать более удачный момент, чтобы навлечь на себя неизбежное раздражение девушки, только что подпилившей удлиненный овал ноготка, а теперь вынужденной искать в списке телефонов нужный номер, и с чего это он взял, что она его найдет и вручит. Не везет мне, думает Раймундо Силва, как не вовремя все это – ноготь, пилка: Ой, сеньор Силва, не представляете, сколько мороки с этой рухлядью, когда уж ее выкинут, а мне поставят человеческий коммутатор, электронный, с кнопочками, а то постоянно ногти ломаю, насчет того, подходит ли к телефону, сказать не могу, а номер дам, записывайте. Она помнит его наизусть, память – предмет ее гордости, феноменальная память, и пришлось повторять дважды, потому что Раймундо Силва в смятении сперва не знал, на чем записать, потом не расслышал и записал не так, меж тем как мозг его продолжает работать над неким вопросом, и вот он наконец его, что называется, облек в слова, как бы между прочим, как бы говоря о чем-то маловажном: Ну, понятно, отсюда ведь нельзя позвонить, да. Это я не могу, а дирекция может связаться напрямую, минуя коммутатор, и говорите себе на здоровье, и Раймундо Силва вроде бы даже вспоминает, что в кабинете главного редактора подобный телефон имеется. Сара завершила реконструкцию ногтя и теперь критически оглядывает результат, лучше которого с учетом тяжести ущерба и представить себе невозможно, и относительно удовлетворена им, отчего и предлагает: Хотите, я вас отсюда соединю, и Раймундо Силва вместо ответа сильно и резко помотал головой, и в этот миг божьим промыслом раздался сигнал вызова, да не один, а два почти одновременно, и мир вернулся на свою обычную орбиту, как показалось бы тому, кто не знает, что номер Марии-Сары уже в кармане корректора, а это обстоятельство сильно меняет мироздание.

В нарушение своих правил, присущих человеку экономному, домой он вернулся на такси, но, правда, и случай был, можно сказать, исключительный, потому что хотелось как можно скорее сесть к столу, придвинуть телефон, набрать номер Марии-Сары, сказать: Узнал, что вы нездоровы, надеюсь, ничего серьезного, корректуру романа отдал Косте, желаю вам поскорее, да-да, вы правы, чтобы болеть, надо быть очень здоровым человеком, какую глупую фразу вложили мы ему в уста, но по крайней мере половина того, что мы произносим, мудростью не блещет, нет-нет, Коста дал мне другую работу, нет, неважную, воспользуюсь этим и отдохну, да, разложу по порядку бумаги, уравновешу свою жизнь, но ведь это только так говорится, фигура речи, как говорится, на самом деле я занят тем, что думаю, что думаю о жизни, а на самом деле я ни о чем не думаю, но я не затем позвонил вам, чтобы докучать моими трудностями и проблемами, переживем, разумеется, желаю вам скорейшего выздоровления, надеюсь скоро увидеть вас в издательстве, до свидания. Но дома оказалась просто Мария, вышедшая на работу, хотя сегодня не ее день, и она объясняет, что завтра ей надо вести племянника к врачу, а завтра ведь здесь надо быть, вот она и решила прийти сегодня, а Раймундо Силва и не знал, что у его прислуги есть племянник: А сестра не сможет отпроситься с работы. Ну хорошо-хорошо, и с этими словами он заперся в кабинете, чтобы позвонить. Но решимость уже исчезла. Да и потом, даже за плотно закрытой дверью не захочется вести разговор на такую простую тему, вот справиться о здоровье непосредственного начальника: Как вы себя чувствуете, сеньора Мария-Сара, это было бы дело другое и, наверно, легче, особенно если бы произносить приходилось не сеньора, а сеньор, но Раймундо Силва, будучи приперт к стенке, должен будет сознаться, что сколько бы и чем бы ни болело за все эти годы издательское начальство, ни разу он не соизволил позвонить им домой и справиться об их драгоценном здоровье. Ну, короче говоря, по каким-то своим резонам, таинственным или, напротив, совершенно ясным, особенно если вспомнить, что по характеру этот человек крайне замкнутый и нерешительный, Раймундо Силва не желает, чтобы его прислуга Мария догадывалась, что хозяин разговаривает с женщиной. Результатом этого абсурдного конфликта станет его просьба накрыть на кухне стол к обеду и выйти на кухню самому, чтобы избавиться от навязчивого присутствия обоих – телефона и сеньоры Марии, причем оба совершенно ни в чем не повинны и понятия не имеют о схватке, в которую ненароком вступили. И Раймундо Силва уже хлебает свой обычный фасолевый суп с овощами, покуда тушеное мясо с овощами дожидается своей очереди, когда из глубины квартиры доносится голос сеньоры Марии: Можно я выброшу эту розу, она уже завяла, на что следует ответ едва ли не панический: Нет-нет, оставьте, не трогайте, я сам, а из следующей реплики в этом диалоге до нас долетает лишь несколько слов, которые, если не были проникнуты досадой, имитировали ее артистически, и в очередной раз напомним, что женщину, пусть даже это приходящая прислуга, обмануть нельзя, и тем более если в доме, где никогда прежде не было цветов в вазе, появляется роза, да еще белая, так что, вероятней всего, сеньора Мария произнесла нечто вроде: Никак мавры высадились, употребив историческое популярное речение, выражающее недоверчивое изумление и появившееся в те времена, когда уже изгнанные с португальской земли мавры совершали налеты на наше побережье, разоряли приморские городки, а ныне ужавшееся всего лишь до простого риторического припоминания, но притом все же, как мы только что видели, небесполезного.

Без помощи крестоносцев, уже уплывших за моря, без этих тринадцати тысяч человек, на которых было нами возложено столько надежд, Раймундо Силва чувствует нехватку воинской силы, ибо в его распоряжении осталось приблизительно такое же число португальцев, и число это недостаточно, чтобы взять город в сплошное кольцо, да еще у мавров на глазах незаметно перебросить, к примеру, воинов на штурм тех или иных ворот, ибо осажденные немедля разгадают этот маневр и успеют укрепить угрожаемое место, двигаясь куда проворней осаждающих, которым придется идти отсюда туда по горам, по долам и по воде, притом немалой. И значит, совершенно необходимо изменить всю стратегию, и вот для того, чтобы in loco[29] оглядеть театр военных действий, снова поднимается Раймундо Силва к замку, с возвышенных башен которого открывается глазам вся панорама, подобная шахматной доске, где под взглядами короля и епископов сражаться, в сущности, будут пешки и кони, ну, может быть, с помощью нескольких наскоро выстроенных тур, если, конечно, осуществится предложение одного из тех иностранцев, что остались еще с нами: Возведем башни вровень с крепостными стенами и докатим до них вплотную, и тогда останется лишь спрыгнуть вниз и перебить нехристей. Звучит заманчиво, ответил на это король, а надо бы узнать, хватит ли у нас для такого дела плотников. В этом нет сомнения, сказал тот, по имени Генрих, большого благочестия человек, мы, по счастью, живем в такие времена, когда человек все умеет – и вспашет, и засеет, и уберет, и зерно смелет, и хлеб испечет, а потом в один присест сам и съест, если раньше не помрет, или вот как в данном случае – воздвигнет деревянную башню на колесах, поднимется на нее с мечом в руке, чтоб убить мавра или самому быть убитым.

Покуда идет обсуждение вопроса, по коему окончательного решения пока не принято, но процент потерь уже учтен, Раймундо Силва мысленно проверяет расположение ворот – Алфофы, над стенами которой живет, Ферро, Алфамы, Сол, прямо выводящими в город, и Мартина Мониза. Совершенно понятно, что тринадцать тысяч солдат короля Афонсо должны быть разделены на пять групп, по одной на каждые ворота, а кто говорит пять, должен сказать шесть, потому что не надо забывать о море, которое на самом деле не море, а река, однако, как говорится, закон обычаем творится, и как называли ее мавры морем, так и мы по сей день называем, и в этом случае – тут мы уж перескочили назад к отрядам – получается смехотворное воинство в две тысячи человек на каждый участок фронта. Не считая, господи помилуй, сложностей, создаваемых излучиной. Мало того что доступ ко всем воротам затруднен из-за рельефа местности, кроме ворот Алфамы, находящихся на ровной низменности, так врезается еще и этот самый эстуарий, осложняя и без того сложное расположение войск, которые покуда рассредоточены на склонах и откосах холмов Святого Франциска и Святого Роха, отдыхают, набираются сил в благодатной тени, но если на таком расстоянии не страшны ни вылазка осажденных, ни выстрел со стены, то и осада эта – на смех курам из-за этого самого рукава, по которому свободно можно доставить подкрепление и припасы из Оутра-Банды, ибо не считать же серьезным препятствием слабую морскую блокаду. А если так, единственным решением кажется послать туда четыре тысячи человек, а остальные пусть пройдут той же дорогой, что парламентарии Жоан Пекулиар и Педро Питоэнс, и станут перед тремя воротами, обращенными на север и на восток, а ворота эти – Мартина Мониза, Сол и Алфама, как уже было сказано раньше и повторяется теперь для удобства читателя и завершенности повествования. Обратившись к осторожно-раздумчивой фразе короля Афонсо, заметим, что одного взгляда на карту довольно, чтобы понять, какие неимоверные проблемы логистики и управления придется решать в этой ситуации. Прежде всего – сложности доставки по воде, и вот здесь особенно станет заметно отсутствие крестоносцев с их флотилией и сотнями вспомогательных судов, которые, будь они тут, в мгновение ока доставили бы солдат на самый протяженный участок фронта, тем самым вынудив мавров растянуться вдоль берега и, следовательно, ослабить свою оборону. Второе и сейчас решающее – это выбор пункта или пунктов высадки, вопрос чрезвычайной важности, причем учитывать надо не только близость к крепостным воротам или удаленность от них, но и особенности ландшафта, начиная с топких, болотистых берегов в устье и кончая крутейшими склонами, защищающими с юга подступы к воротам Алфофы. Третье, четвертое и пятое – а равно и шестое с седьмым заодно – мы могли бы перечислять сколько угодно, не будь они все в той или иной степени следствием первых двух факторов, и потому и ограничимся лишь одной подробностью, весьма, впрочем, многообещающей в смысле правдоподобия нашего повествования, как станет очевидно из дальнейшего его развития, подробность же эта – то ничтожное расстояние, которое отделяет Порта-де-Ферро от берега, там и ста шагов не будет, а если в современных мерах длины – метров восемьдесят, и это обстоятельство необыкновенно затруднит высадку, ибо едва лишь тяжело груженная флотилия устало дошлепает до середины устья, как на стенах крепости появятся мавры, а другие займут позицию у самого берегового уреза, ожидая приближения португальцев с тем, чтобы устроить им достойную встречу да изрешетить копьями и стрелами. И потому своему главному штабу король дон Афонсо Энрикес сказал так: В общем, вижу я, что это не легко, а легко – не это, а покуда они обсуждают новые тактические схемы, вспомним, как в начале всех этих событий тучная дама из кафе Грасиозы рассказывала о том, в каком бедственном виде прибывают в город беженцы, она, мол, видела, как входят они, все в крови, через Порта-де-Ферро, и в ту минуту все сочли этот рассказ чистой правдой, ибо как было не поверить очевидице. Что ж, будем логичны. Ясно, что из-за своей близости к берегу ворота эти предназначены были главным образом для полноводного потока людей и товаров, что, разумеется, не помешало бы и беженцам, если бы не одно обстоятельство: ворота расположены, так сказать, в крайней южной точке стены, а потому дальше всех остальных для тех, кто бежит с севера, со стороны Сантарена. Вполне допустимо представить себе, что сколько-то несчастных, выметенных с линии Каскайс – Синтра, дошли до города по дорогам, ведущим к реке, добрались до нее и нашли потребное количество лодок и баркасов, готовых доставить их на другой берег. Но все же не могло их быть столько, чтобы дать толстухе основания специально упомянуть о Порта-де-Ферро, хотя она-то сама находилась так близко к Порта-де-Алфофа, что даже самый невнимательный топограф и рассеянный картограф признает, что наилучший и кратчайший путь для этого печального исхода лежит через ворота Сол и Алфама. И забавно, что никто из присутствующих словом не воспротивился этому неточному изложению фактов, а меж тем, чтобы восстановить истину, надо сделать всего несколько шагов, и это обстоятельство показывает нам, до чего при отсутствии любознательности и наличии интеллектуальной лени может довести веское суждение, кто бы его ни вынес и не вывесил – толстуха в кафе или Аллах, не говоря уж о других хорошо известных источниках.

Сказал король: Выслушав ваши мнения и осмыслив все невыгоды и достоинства повергнутых на наше рассмотрение планов, объявляем нашу монаршую волю – всему войску сняться оттуда и стать лагерем вокруг города как можно ближе к нему, ибо здесь мы победы не обрящем до скончания века, а тысяче человек, знакомых с морским делом, повелеваем погрузиться на имеющиеся у нас корабли, ибо большее число людей не поместится на корабли наши, даже считая те, которые достались нам как трофеи, потому что мавры не успели втащить их за стены или разрушить, и поручаем этой тысяче воспрепятствовать тому, чтобы что-либо доставлялось в город водным путем, а равно и следить, чтобы никто не мог ни войти, ни выйти, остальному же войску, то есть самой большой его части, сосредоточиться на Монте-да-Граса, где мы наконец разделимся, и две пятых пойдут к восточным воротам, а прочие останутся у ворот северных. Тут взял слово Мем Рамирес, который в связи с тем, что солдатам, отправляющимся на штурм ворот Алфофа и Ферро, задача поставлена куда опаснее и труднее, поскольку они будут, так сказать, зажаты между эстуарием и городом, так вот, спросил, не разумно ли будет их усилить, по крайней мере на то время, что потребно для укрепления позиций, ибо произойдет настоящая катастрофа, если мавры совершат стремительную вылазку и прижмут нас к самому урезу, где нам останется лишь выбирать, какая смерть предпочтительней – утопленными быть или зарубленными, хотя, между нами говоря, хрен хоть и слаще редьки, но не намного. Совет показался королю дельным, и он немедля отдал Рамиресу под начало восточное крыло, отложив на время другие назначения: Что касается меня, то я по монаршему моему долгу и по природе объявляю себя верховным главнокомандующим и беру также под свою руку те части, что останутся на Монте-да-Граса, где и будет моя ставка. Тут пришел черед высказаться епископу дону Жоану Пекулиару о том, что, по его мнению, нехорошо хоронить на этих холмах и равнинах павших в битве за покорение города Лиссабона, ибо они заслуживают христианского погребения на кладбище, а поскольку со дня прибытия сюда португальцев иные из них уже окончили свои дни от болезни ли, в драке ли с поножовщиной и были преданы земле в окрестностях лагеря, то пускай там и будет кладбище, раз уж оно в этом месте, в сущности, и так имеется. Вслед за ним выступил англичанин Гилберт, от имени чужестранцев возразивший, что не годится класть в одну землю португальцев и крестоносцев, потому что если последние волей Божьей окончили свои дни в сих краях, то должны быть причислены к лику мучеников, точно так же как в будущем – те рыцари, которые, плывя сейчас по морю, погибнут на Святой земле, а потому следует устроить не одно место последнего упокоения, а два, и пусть на каждого покойного свой усопший найдется. Король одобрил предложение, не смутившись ропотом португальцев, недовольных, что и героической гибелью не стяжать им мученического венца, и в следующую минуту, когда все вышли наружу, уже разметили границы двух кладбищ, освящение же их порешили отложить до того времени, когда землю очистят от живых грешников, и отданы уж были соответствующие указания, чтобы в должное время вырыли и вновь похоронили, но уже по обряду, тела первых погибших – по случайности были они все до единого португальцы. Король, когда завершилось это межевание, объявил закрытым заседание совета, об итогах коего был составлен толковый протокол, а Раймундо Силва вернулся домой, когда день перевалил за середину.

Сеньоры Марии уже не было, и это рассердило Раймундо Силву – и не потому, что прислуга самовольно сузила, если и вправду сузила, себе круг обязанностей, а потому, что теперь никого нет между ним и телефоном, нет больше нескромного свидетеля, самым фактом своего присутствия способного оправдать его трусость или – изберем иную, менее ранящую лексику – слабодушие, победившее иную его ипостась, которая с таким изощренным хитроумием сумела выманить у издательской секретарши телефон Марии-Сары, тайну, охраняемую, если помните, как мало что в мире. Но этот другой Раймундо Силва – компаньон ненадежный, у него свои дни – или нет, скорее, даже часы или секунды, порою он вламывается сюда с такой силой, что кажется – может мирами двигать, миром внешним и, само собой, внутренним, но это ненадолго, появился – и тотчас исчез, просто светлячок какой-то, что гаснет, толком не успев ничего осветить. Сейчас над телефоном, не находя в себе сил поднять трубку и набрать номер, стоит тот самый человек, который когда-то со стены замка видел простертый у ног своих город, человек, сказали мы, который был способен выработать самую удачную тактику для выполнения труднейшей задачи – взять Лиссабон в осаду, а потом просто взять, но вот сейчас он едва ли не раскаивается, что в приступе какой-то безумной отваги уступил воле второго, и раскаивается, представьте, так сильно, что даже шарит по карманам в поисках бумажки с номером, да не затем, чтобы набрать его, а в надежде, что потерял. Но нет, не потерял, вот она лежит, на ладони, смятая, как будто – да не как будто, а именно так оно и было, хоть Раймундо Силва этого не помнит, – он все это время держал, мусолил ее в руках, боясь потерять. Присев к столу перед телефоном, Раймундо Силва представляет, что может случиться, если он решится набрать номер, и какой начнется разговор, и как не похож он будет на все, что рисовало ему воображение, и пока он перебирает варианты, его вдруг осеняет – и самое смешное и нелепое, что осеняет впервые, – что ведь он ничего не знает о частной жизни Марии-Сары, не знает, замужем ли она, не замужем, вдова ли, разведена, есть ли у нее дети, живет ли с родителями или с кем-то одним из них, и эта неведомая действительность, становясь угрожающей, сотрясает и рушит хлипкие постройки мечты и глупой надежды, которую он уже несколько недель возводит на песке: Предположим, я наберу номер, и вдруг мужской голос сообщит мне, что она нездорова, лежит, подойти не может, а что передать, может быть, вы хотите что-то сообщить или, наоборот, спросить, да нет, я хотел всего лишь справиться, как себя чувствует сеньора Мария-Сара, да, ее коллега, и, произнося это слово, спрошу себя, можно ли употребить его в данной ситуации, когда речь идет о служебных взаимоотношениях корректора и его начальницы, а под занавес разговора спрошу: Простите, а с кем имею честь, а он скажет: Это ее муж, хотя, кажется, она не носит обручального кольца, но это ведь ничего не значит, очень многие супружеские пары тоже не носят и при этом вовсе не считают себя несчастными, не только не считают, но таковыми и не являются, какая, в сущности, разница, но ответ в любом случае будет один и тот же: Это ее муж, даже если никакой он ей не муж, но уж наверно он не скажет: Это ее друг, это слово вышло из употребления, и уж тем более: Я – мужчина, с которым она живет, никто не изъясняется так грубо, впрочем, что-то в ее облике подсказывает мне, что она не замужем, и не в том тут дело, что кольца нет, ну да, кольца нет, а вот что-то неуловимое, не определимое словами – есть, то ли манера говорить, то ли эта ее внимательность, которая, кажется, в любой миг может переключиться на что-то другое, а когда я говорю – замужняя, то имею в виду, что она живет с кем-то, а житье с кем-то, не обязательно под одной крышей, обычно называется связью или близкими отношениями без обязательств и последствий и в наши времена встречается очень часто, впрочем, не могу сказать, что хорошо разбираюсь в таких блаженствах, опыт мой ограничен едва ли не тем, что я созерцаю мир и учусь у знающих, и девяносто процентов познаний, которыми, как нам кажется, мы располагаем, черпается из этого источника, из того, что к нам приходит, а не из того, чем живем, ну и еще из предчувствий, из той бесформенной туманности, время от времени озаряемой внезапным светом, который мы называем интуицией, и вот я, кажется, провижу и предчувствую, что никакого мужчины в жизни Марии-Сары нет, хоть и кажется невероятным, что такая красивая, ну не то чтобы неземной красы, но красивая, я имею в виду то, что открыто взгляду, – лицо и фигуру, что касается тела, ну, об этом позволительно судить, лишь когда тело обнажено, это правильный подход, что видно, то и очевидно, а еще лучше, когда познал скрытое и оно тебе пришлось по вкусу.

Общеизвестно, какой громадной силой наделено воображение, и в данном случае это в очередной раз подтвердилось, когда Раймундо Силва начал ощущать собственное тело и то, что в нем происходит, – сначала медленное, почти неощутимое колебание, потом резкая, повторяющаяся, безотлагательно требовательная пульсация. Раймундо Силва, полузакрыв глаза, следит за процессом, словно мысленно припоминая знакомую страницу, и остается в неподвижном ожидании до тех пор, пока кровь постепенно не отхлынет, словно отлив, неспешно покидающий пещеру, когда новые волны еще пытаются заполнить пустоты, но безуспешно, море отступает, вот последние толчки, и вот уж нет ничего, кроме тихого струения воды, и в водорослях, облепивших прибрежные камни, скоро спрячутся испуганные крабики, которые оставляют на мокром песке едва заметные следы. И Раймундо Силва, загнав себя в такое вот отупение, желает знать, откуда взялись и что хотят сказать своим появлением эти нелепые существа, чей причудливый способ передвигаться наводит на тревожные мысли – не с них ли начала природа вполне предсказуемый всеобщий распад: В будущем мы все станем такими крабами, подумал он, и воображение немедленно предъявило ему, как солдат Могейме на берегу эстуария моет окровавленные руки и поглядывает на тогдашних крабов, которые бегут на глубину, сливая с тенью воды собственный цвет земли. Картинка эта пропала, сменившись другой, как мелькающие диапозитивы, – и вновь возник эстуарий, но теперь на берегу стояла женщина и стирала, Раймундо Силва и Могейме знают, кто это, им уже рассказали, что она любовница некоего рыцаря Генриха, немца из Бонна, а взята была в Галисии, когда крестоносцы пристали к берегу пополнить запас пресной воды, и слуга одного из них ее похитил, рыцарь же потом пал в бою при неудачном приступе, а женщина, можно сказать, пошла по рукам, можно, но не стоит, ибо идет она не всегда по доброй воле, но двоих солдат, взявших ее силой, обнаружили спустя несколько дней зарезанными, а кто это сделал, так и не выяснилось, да и немудрено – в таком скоплении мужчин неизбежны беспорядок и стычки, не говоря уж о том, что это могли сделать внедрившиеся в португальский стан мавры, подвигнутые к сему своей ложной верой и ночной тьмой. Могейме приблизился к женщине, уселся на камень в нескольких шагах, уставился на нее. Она не обернулась – уже заметила краем глаза, как он подходил, узнала его по фигуре и по манере двигаться, но не знала имени его, да и вообще ничего, кроме того, что он португалец, потому что слышала однажды, как он говорил по-галисийски. Размеренное движение ее бедер волнует Могейме. Впрочем, он давно уже, еще до того, как погиб рыцарь Генрих, положил на нее глаз, но рядовому солдату, тем более средневековому, не стоит отбивать у прапорщика его женщину, если даже она и наложница. Потом кипел он от тоскливой ярости, видя, как уводят ее другие, хоть она ни с кем не желала быть постоянно, даже если ее любили, так сильно ее любили – вот вроде тех двоих зарезанных, – что силой пытались взять. Следовать этому примеру Могейме не собирался, особенно сейчас, на людях, когда вокруг полно солдат, свободных, как и он, от караулов, и пажи купают неподалеку коней своих господ, идиллия, словом, даже не скажешь, что это осада и попытка покорения, особенно вот сейчас, если повернуться к городу и к крепости спиной, чтобы перед глазами были гладкие воды эстуария, так далеко врезающегося в сушу, что сюда никакое волнение с реки не доходит, и холмы – пожелтевшие или темно-зеленые, в зависимости от того, покрыты ли они рощами вечнозеленых деревьев или выжженными летним зноем лугами. Жарко, и время к полудню, и приходится отвести глаза от слепящего блеска воды под солнцем, да нет, разумеется, не Могейме приходится, ибо он уперся взглядом в женщину. Вот она распрямилась, поднялась, опустила руку в воду выполоскать белье, и хлопки идут по реке, этот звук ни с чем не спутаешь, и еще раз, и еще, а потом наступает тишина, и женщина покоит руки на белом камне римской могильной плиты, а Могейме глядит не шевелясь, и тут ветер доносит пронзительный крик муэдзина, почти заглушенный далью, но внятный для того, кто, хоть и не знает арабского, вот уже месяц трижды на дню слышит его. Вожделение Могайме угасло, достигнув предела, и только сердце колотилось, словно от дикого страха, трудное, между прочим, это дело – описывать ситуацию дальше, потому как следует постоянно принимать в расчет первобытную простоту тогдашних нравов и бытовавших тогда чувствований, и автор постоянно рискует сорваться в анахронизм, украсив, к примеру, железную корону алмазами или вложив утонченную эротику в тела, которые довольствуются тем, что начинают скоро и идут споро. Но этот солдат Могейме уже показал, что он чем-то явно выбивается из общего ряда, – показал, еще когда звучали рассказы о взятии Сантарена и об изнасилованных, а потом зарезанных мавританках, – и если верно, что и в ту пору он выказал склонность к изобретательным фантазиям, то очень может быть, что именно потому, если правда прежде всего, корень его инакости отыщем мы в сомнении, в умении задним числом перетолковать значение и смысл события и допытаться до его мотивов, в простодушных расспросах о некоем нам самим неведомом влиянии, которое каждый из нас оказывает на действия другого, сознательно презирая тех, кто тщится выглядеть их единственным творцом. Босые ноги, упирающиеся в крупный влажный песок, чувствуют тяжесть тела, будто сделавшегося частью камня, на котором он сидит, и королевские трубы могут сколько влезет звать на приступ, потому что безопасней вовсе их не слышать, зато звучит в голове призыв муэдзина, и Могейме продолжает слышать его, пока смотрит на женщину, когда же она отводит наконец глаза, безмолвие становится всеобъемлющим, да, конечно, вокруг раздаются какие-то звуки, но принадлежат они другому миру – мулы, фыркая, шумно пьют из ручья-притока, а поскольку не найти, наверно, лучший способ начать то, что до́лжно сделать, Могейме спрашивает женщину: Как тебя зовут, и сколько раз от начала времен задавали мы друг другу этот вопрос: Как тебя зовут, порою тотчас сообщая собственное имя: Меня – Могейме, ради того чтобы проложить путь, чтобы дать, прежде чем получить, а потом ждем, пока не услышим ответ, если ответом нам не служит молчание – но это явно не тот случай: Оуроана, сказала она.

Бумажка с телефонным номером по-прежнему лежит на столе, и что может быть проще, чем набрать шесть цифр – и в скольких-то километрах отсюда раздастся голос, и нам не важно – Марии-Сары или ее мужа, но следует учитывать разницу меж тем временем и этим, чтобы поговорить, как и для того, чтобы убить, надо приблизиться вплотную друг к другу, как и поступили Могейме и Оуроана, которая не по своей воле попала сюда из Галисии, была она любовницей одного крестоносца, которого уж нет больше на свете, а теперь, пропитания ради, стирает одежду дворянам, а он после взятия Сантарена приехал стяжать себе еще бо́льшую славу под могучими стенами Лиссабона. Пять цифр набрал Раймундо Силва, остается всего одна, но он не может решиться, притворяется перед самим собой, что смакует предвкушение удовольствия, предчувствие холодка страха, говорит себе, что может по собственному желанию одним движением пальца завершить серию, однако не хочет и, пробормотав: Не могу, кладет на рычаг трубку, словно избавившись от страшной тяжести, грозившей его раздавить. Встает и, подумав: Пить хочется, идет на кухню. Наполняет стакан из-под крана, медленно пьет, наслаждаясь прохладой, какое простое это наслаждение, быть может, самое простое из всех – выпить стакан воды, когда мучит жажда, а покуда пьет, воображает ручей-приток и мулов, которые погружают губы в студеный поток, люди подбадривают их свистом, и в самом деле, не много есть под солнцем по-настоящему нового, сам царь Соломон не смог выдумать что-нибудь, и как же прав он был. Раймундо Силва поставил стакан, повернулся и увидел на кухонном столе записку – обычную, ненужную объяснительную записку от прислуги: Я ушла, все прибрала, однако нет, на этот раз все не так, о том, что справила свои обязанности, ни слова, а вместо этого: Вам звонила какая-то дама, просила перезвонить вот по этому номеру, и Раймундо Силве не надо бежать в кабинет, чтобы сверить этот номер с тем, который записан на мятом листке, с тем самым номером, который стоило таких трудов достать. Или не потерять.

Причина того, почему Раймундо Силва сумел не позвонить Марии-Саре, была столь же проста, сколь и запутанна, и это немедленно начинает выглядеть словесным оборотом, не гарантирующим точности, благо эти определения плохо применимы к здравомыслию, с которым указанная причина должна как-то согласовываться. В точности как в детективах, главным был фактор времени, иными словами – звонок Марии-Сары был произведен в отсутствие Раймундо Силвы, в неустановленный час, и с таким же успехом мог случиться и через минуту после его ухода, и за минуту до того, как удалилась прислуга, а равным образом – в любое другое время. В первом случае Раймундо Силва узнал о нем спустя четыре с лишним часа, во втором – больше трех. По трезвом размышлении это значит, что у Марии-Сары, ожидавшей звонка ответного, было время подумать, что Раймундо Силва вернулся домой слишком поздно, когда уже неприлично звонить домой кому-либо, а тем более – больной. Тем более что – замечание ограничительного, но не иронического свойства – больна она, оказывается, не столь тяжко, чтобы собственной своей рукой и голосом не позвонить в тот дом рядом с замком, где Раймундо Силва ищет и не находит ответа на неизбежный вопрос: Зачем я ей понадобился. Остаток дня и весь вечер, прежде чем лечь спать, провел он, раскладывая бесчисленное количество вариантов, поднимаясь от самого простого к сложному, спускаясь от общего к частному, представляя, к примеру, что ей надо было что-то у него выяснить, что само по себе выглядит в данных обстоятельствах полным абсурдом, или еще большую нелепость – что она захотела объясниться ему в любви, да-да, так вот, прямо по телефону, ибо не смогла больше противиться сладостному искушению. Досада на самого себя, допустившего столь безумную гипотезу, достигла такого накала, что в злобе он схватил белую розу, в самом деле увядшую от одиночества, и выбросил ее в мусорное ведро, с силой захлопнув после этого крышку и проговорив в качестве окончательного приговора: Я идиот, причем в полный голос, но не объяснив, потому ли, что запустил свои мысли так далеко, или потому, что так расправился с безобидным цветком, который пышно цвел несколько дней и вполне заслуживал, чтобы ему дали вянуть, нежно и кротко теряя влагу, еще сохраняя аромат и последнюю тайную белизну в самой глубине своей сокровенной сердцевины. Тут еще надо добавить, что, улегшись спать, потому что была уже глубокая ночь, и поворочавшись без сна, Раймундо Силва в конце концов поднялся и пошел на кухню, вытащил мусорное ведро, а из него – опороченную розу, осторожно почистил ее и вымыл под струей воды, стараясь не повредить хрупкие лепестки, после чего опять поставил в вазу, подперев поникший венчик стопкой книг, причем сверху, по интересному совпадению, оказалась История Осады Лиссабона, экземпляр, не пущенный в продажу. Прежде чем уснуть, Раймундо Силва еще успел подумать: Завтра позвоню, что для него, человека нерешительного, было равносильно категорическому обещанию, как если бы кто-то непреклонный принял окончательное решение, другое дело, что не все возможно сделать сегодня, но ведь достаточно и твердого намерения не откладывать выполнения на послезавтра.

Наутро Раймундо Силва проснулся с очень ясным планом того, как расположить на равнине войска для приступа, и включил в диспозицию кое-какие тактические уловки собственного изготовления. А глубокий крепкий сон, снабженный еще кое-каким дополнительным сновидением, вмиг развеял томившие его сомнения, столь естественные для человека, не знакомого с опасностями и случайностями военного дела, да еще и облеченного немалыми командными полномочиями. Вполне очевидно было, что уже нельзя воспользоваться так называемым эффектом внезапности, от которого противник, что называется, ни тпру ни ну, и особенно близко это касается осажденных – они понимают, что, узнав об этом не заранее, а потом, узнают слишком поздно. По всему этому щеголянию своей мощью, по мельтешению парламентеров, по обходным маневрам мавры превосходно знают, что их ждет, и лучшее доказательство этому – ощетиненные копьями башни, заполненные воинами стены. Раймундо Силва находится в интересном положении шахматиста, который взялся играть с самим собой и знает наперед исход партии, однако же старается играть так, словно это ему неведомо, и, более того, не подыгрывать ни одной из противоборствующих сторон – ни белым, ни черным, то есть в данном случае соответственно цвету – ни христианам, ни маврам. Уже ведь вполне открыто была продемонстрирована уважительная симпатия и, можно даже сказать, теплое чувство в обрисовке неверных, особенно муэдзина, не говоря уж о несомненном уважении, проявленном к представителю мавра на переговорах, – какой благородный был взят тон – особенно заметный по сравнению с неприязненно-нетерпеливой насмешливостью, которая возникает неизменно всякий раз, как речь заходит о христианах. Из этого, впрочем, никоим образом не следует, будто Раймундо Силва склоняется на сторону мавров, нет, это, наоборот, понимать следует как спонтанный порыв милосердия, потому что корректор, как бы ни пытался, не сумел бы забыть, что мавров разобьют, и главным образом потому, что его как христианина, пусть и невоцерковленного, возмущают лицемерие, зависть, клевета, которым в лагере португальцев дан карт-бланш. И вот игра начата, пока ходят лишь пешками да изредка – конями, а по мнению Раймундо Силвы, следует предпринять одновременный штурм всех пяти ворот Лиссабона, благо пять – все же меньше, чем семь, как в Фивах, с целью узнать силы осажденных, и если, на наше счастье, какие-нибудь из них будет защищать нестойкий и малодушный отряд, победа нас ждет скорая и с небольшими потерями невинных людей с обеих сторон.

Однако перед великим начинанием надо позвонить. Затягивать паузу дольше суток – не только очень неучтиво, но и может омрачить и осложнить дальнейшие отношения – служебные, разумеется. Так что Раймундо Силва позвонит. Но для начала – не ей, а в издательство, поскольку вполне допустима и даже весьма основательна гипотеза, что Мария-Сара, оправясь от своего краткого нездоровья, сегодня уже вышла на работу, и нельзя исключить, что именно это обстоятельство явилось причиной звонка, принятого прислугой, а цель его была – просьба явиться завтра в издательство, чтобы, не теряя времени, приняться за следующую корректуру. Раймундо Силва до того уверовал в этот вариант, что, услышав от секретарши, что сеньоры Марии-Сары нет: Заболела она, сеньор Силва, я ведь вам вчера еще сказала, забыли, ответил: Вы уверены, что ее нет, посмотрите хорошенько, на что секретарша оскорбленно воскликнула: Я знаю, кто есть, а кого нет, однако корректор не унимался: Вы могли не заметить, Я замечаю все, сеньор Силва, я все замечаю, не беспокойтесь, и Раймундо Силва задрожал от змеиного посвиста, возвещавшего угрозу или вопрос вроде: Вы что, меня слабоумной считаете, или: Вы что, меня за дуру держите, но не стал дожидаться дальнейшего развития событий, пробурчал что-то примирительное и дал отбой. Дон Афонсо Энрикес обращается к войскам, собранным на Монте-да-Граса, говорит им об отчизне, да-да, уже в те времена это было в ходу, о родном крае, о будущем, что ожидает нас, и только о предках не упоминает, потому что предков тогда, в сущности, почти и не было, зато вот как ставит вопрос: Если мы не победим, Португалия сгинет, не успев появиться, и не смогут стать португальцами столькие короли и президенты, столько военных, святых и поэтов, министров, землекопов, епископов, мореплавателей, рабочих, счетоводов, монахов и директоров, для удобства перечисления я упоминаю только лиц мужеского пола, но не думайте, будто я забыл о португалках, о королевах, святых, поэтессах, министершах, землекопшах, бухгалтершах, монахинях, директрисах, и все это будет в нашей истории, а больше я ничего пока не скажу, чтобы не затягивать мою речь и потому что не все еще сегодня известно, а для того чтобы въяве увидеть все это, надо сначала взять Лиссабон, вот этим и займемся. Солдаты ответили королю дружными кликами, а потом двинулись на отведенные им места по команде своих капитанов и прапорщиков, а те получили монарший приказ завтра, в полдень, когда мавры начнут молитву, ударить одновременно на все пять ворот, и – Господи, помоги нам всем, потому что тебе мы служим.

Подобную же мольбу, только в первом лице единственного числа, вознес, набирая номер, и Раймундо Силва, но так приглушенно, что казалось, и звука не сорвалось с его губ, дрожащих, как у испуганного подростка, ему самому есть теперь о чем подумать, если он в самом деле думает, а не превратился весь целиком в одно огромное ухо, где стонут и отдаются гулким отзвуком гудки, которые вдруг прервутся и голос произнесет: Алло или Слушаю вас или Да, кто говорит, немало существует возможностей выбора среди устоявшихся оборотов и их современных вариантов, но, впрочем, Раймундо Силва пребывал в таком ошеломлении, что и слов-то не мог разобрать, а понял только, что ему ответила женщина, которую он спросил, не заботясь об учтивости: Это Мария-Сара, но нет, это не она: А кто ее спрашивает, осведомился голос, Раймундо Силва, сотрудник издательства, и это не было неоспоримой истиной, но послужило благому делу, упростив представление, да, впрочем, мы и не рассчитывали, что он скажет: Раймундо Бенвиндо Силва, корректор, работаю дома, и последовал ответ: Подождите минутку, я узнаю, может ли сеньора Мария-Сара подойти, и никогда еще минутка не была так коротка: Не кладите трубку, а за этим последовала тишина. Раймундо Силва представил себе, как женщина – это, без сомнения, прислуга, – выдернув штекер и обеими руками прижимая к груди аппарат – так вот по-детски наивно это ему видится, – несет его в полутемную спальню и, наклонившись, втыкает в другой разъем – и: Как поживаете, неожиданно раздался голос, Раймундо Силва думал услышать от прислуги: Передаю трубку или что-то в этом роде, да еще секунды через три-четыре, а вместо этого последовал прямой вопрос: Как поживаете, переворачивающий ситуацию с ног на голову, ибо это ему бы надлежало выказать интерес к ее самочувствию: Спасибо, хорошо, и торопливо добавил: Хотел узнать, получше ли вам. А как вы узнали, что я больна. В издательстве сказали. Когда. Вчера утром. И вы решили справиться о моем здоровье. Ну да. Спасибо вам за вашу заботу, вы – единственный корректор, который поинтересовался. Ну, я счел нужным, надеюсь, не слишком вас обеспокоил. Напротив, спасибо вам большое, мне лучше, думаю, завтра, ну или послезавтра смогу выйти на службу. Не хочу вас больше утомлять, выздоравливайте поскорей. Ну, перед тем как мы попрощаемся, скажите, как вы узнали мой телефон. Сара дала. Когда. Я же говорю – вчера утром. А позвонили вы только сегодня. Я боялся показаться назойливым. Теперь побороли страх. Вроде бы да, раз беседую с вами. Тем не менее вы, наверно, знаете, что сначала я хотела с вами поговорить. Секунды две Раймундо Силва думал, не притвориться ли, что ему ничего не передавали, но потом, на третьей секунде, все же ответил так: Знаю. И потому я могу допустить, что вы мне позвонили по обязанности, раз уж я проявила инициативу. Допускать все, что угодно, – это ваше право, но все же допустите еще, что я попросил номер у секретарши Сары не затем, чтобы положить его в карман и ждать неизвестно чего. Но ведь именно так и было – вы и ждали неизвестно чего. Не в этом дело. А в чем же. Просто не мог решиться. Вашей смелости, судя по всему, хватило лишь на один эпизод с правкой, о котором вы не любите вспоминать. На самом деле я позвонил справиться о вашем здоровье и пожелать всех благ. А вам не кажется, что пора спросить, зачем я вам звонила. Ну и зачем же вы мне звонили. Мне не очень нравится ваш тон. Важен смысл слов, а не интонации. Я думала, ваш опыт корректора подсказывает вам, что слова без интонации лишены смысла. Слово написанное – немо. Слово прочтенное обретает голос. Это если читать вслух. Даже если про себя, неужели же вы, сеньор Раймундо Силва, полагаете, что мозг – безмолвный орган. Я всего лишь корректор и поступаю подобно сапожнику, который судит не свыше сапога, мой мозг знает обо мне все, а я о нем – ничего. Любопытное наблюдение. Но вы не ответили на мой вопрос. На какой вопрос. Зачем вы мне звонили. Что-то мне не хочется отвечать. Значит, не я один тут труслив. Не припомню, чтобы я говорила о трусости. Вы говорили о недостатке смелости. Это не одно и то же. У монеты две стороны, но монета-то одна. Номинал указан только на одной. Не понимаю, о чем мы ведем разговор, и считаю, что продолжать его не стоит, тем более что вы нездоровы. Цинизм вам не к лицу. Это вовсе не цинизм. Я знаю, потому и прошу вас не притворяться. Нет, в самом деле, мы уже сами не знаем, что говорим. Я, например, прекрасно знаю. Тогда объясните мне. Вы не нуждаетесь в объяснениях. Вы уходите от ответа. Это вы уходите, прячетесь за себя самого, хотите, чтобы я вам сказала то, что вы и сами знаете. Прошу вас. О чем. Право, нам лучше прервать разговор, он уходит в игру слов. Это вы его туда уводите. Я. Да, вы. Ошибаетесь, я люблю ясность. В таком случае разъясните мне, почему вы всегда так агрессивны, когда говорите со мной. Я ни с кем не агрессивен, я вообще лишен этого современного качества. А со мной – агрессивны, почему. Вовсе нет. С первого дня нашего знакомства, если уж надо вам напоминать. Обстоятельства. Обстоятельства потом изменились, а тон остался. Простите, это ненамеренно. Так, теперь уже я должна вас попросить не произносить ненужных слов. Молчу. Вот и правильно, молчите и слушайте – я позвонила вам, потому что мне было одиноко, потому что желала знать, работаете ли вы, потому что хотела, чтобы вы пожелали мне скорейшего выздоровления, потому что. Мария-Сара. Не произносите так мое имя. Мария-Сара, вы мне очень нравитесь. Наступило долгое молчание. Правда. Правда. Долго же вы собирались. Может быть, и совсем бы не собрался. Почему. Потому что мы очень разные и живем в разных мирах. Да что вы можете знать об этих различиях – нас с вами и наших миров. Воображаю, вижу, делаю выводы. Эти три операции могут установить истину, а могут привести к ошибке. Допускаю, и первейшая моя ошибка сейчас – в том, что сделал вам такое признание. Почему. Ничего не знаю о вашей жизни, не знаю даже. Замужем ли я. Ну да, или. Не связана ли я, как говорили в старину, какими-то обязательствами. Ну да. Но если даже я замужем или состою с кем-то в близких отношениях, как бы это могло помешать мне, предположим, полюбить кого-то. Не знаю. В таком случае знайте, что и вы мне очень нравитесь, снова долгая пауза. Это правда. Правда. Послушайте, Мария-Сара. Слушаю, Раймундо, но сначала сообщаю вам, что уже три года как развелась с мужем, что три месяца назад рассталась с любовником, что не завела новый роман, что у меня нет детей, что хотела бы иметь их, что живу в доме моего брата, а к телефону подходила моя невестка, а говорить мне, кому я оставила свой номер, не надо, я и так знаю, что это ваша прислуга, а теперь, пожалуйста, сеньор корректор, вам слово, да не обращайте внимания, я сейчас просто лопну от удовольствия. Скажите, чем же я вам понравился. Не знаю, понравился – и все. А не боитесь, что как начнете узнавать, так, может, и разонравлюсь. Да, такое бывает, и довольно часто. Ну и. Ну и ничего, а что будет потом, потом и узнается. Вы мне нравитесь. Думаю, да. Когда мы увидимся. Когда я восстану с одра болезни. А где. Где угодно. А можно спросить, что за болезнь с вами приключилась. Ничего серьезного, или, точнее, это был самый серьезный грипп в моей жизни. Вам не видно, но я улыбаюсь. Вот это новость, до сего дня никто не видел на ваших устах улыбки. А можно мне сказать, что я люблю вас. Нет, ограничьтесь пока лишь тем, что я вам нравлюсь. Я уже это говорил. Тогда приберегите остальное на тот день, когда это станет правдой, если, конечно, этот день придет. Придет. Не будем загадывать на будущее, дождемся, когда оно признает нас, а теперь одна слабая от жара дама просит дать ей отдохнуть и набраться сил перед тем, как ей с весьма высокой степенью вероятности позвонят сегодня. Ей. Мне. Вам. А звонить ей – вам, такая вот грамматическая двусмысленность. Это не всегда порок. До свиданья. Позвольте вас поцеловать на прощанье. Время поцелуев еще придет. Для меня оно что-то запаздывает. Да, еще один вопрос. Слушаю. Вы уже начали писать Историю Осады Лиссабона. Да. Не уверена, что, скажи вы нет, нравились бы мне по-прежнему, до свиданья.

До свиданья, было сказано. У себя в спальне Мария-Сара, лежа в постели, медленно опускает трубку на рычаг одновременно с тем, как у себя в кабинете Раймундо Силва, сидя за столом, медленно опускает трубку на рычаг. Волнообразным движением Мария-Сара томно раскидывается в простынях, покуда Раймундо Силва в самозабвении откидывается на спинку кресла. Оба счастливы – и до такой степени, что несправедливо было бы отрывать взгляд от одного, чтобы рассказать о другом, однако мы вынуждены это в той или иной степени делать, поскольку, как уже было поведано в другом, фантастическом повествовании, физически невозможно описывать одновременные действия двух персонажей[30], особенно если они находятся на известном расстоянии друг от друга, и, значит, читателю поневоле придется предаться на усмотрение прихотей и предпочтений рассказчика, который всегда гораздо сильнее хлопочет о том, что ему представляется объективными интересами рассказа, нежели о совершенно законных надеждах того или иного персонажа, пусть даже и второстепенного, больше печется о своих самых ничтожных поступках и невнятных речах, нежели о важнейших деяниях и судьбоносных речах главных героев. А раз уж мы упомянули героев, приведем в качестве наглядного примера чудесные встречи рыцарей Круглого стола или Кубка Святого Грааля с мудрыми отшельниками или таинственными девицами, попадающимися им на пути, а потом, по завершении теоретического курса и практических занятий, отправляется рыцарь дальше, навстречу новым приключениям и пирам, и мы поневоле вместе с ним, оставляя на страницах брошенных, а порой, и даже зачастую, навсегда покинутых там – отшельника, сям – девицу, хотя ужасно бы хотелось знать, что с ними было дальше, не извлекла ли отшельника из его затвора влюбившаяся в него королева, не отправилась ли девица, вместо того чтобы мыкаться по лесу в ожидании очередного заплутавшего рыцаря, искать себе подходящего мужа. В случае с Марией-Сарой и Раймундо Силвой дело сильно осложняется тем еще, что оба они – главные герои, стало быть, их поступки, душевные движения и мысли приобретают особое значение, и в связи с этой неустранимой трудностью нам остается лишь избрать нечто такое, что читатель соблаговолит признать основным, ну вот, к примеру, оброним, что в движении Марии-Сары, относительно которого мы сперва ограничились лишь определением томно, сквозит некая сладострастная нега, или что губы у Раймундо Силвы пересохли, словно от внезапного жара, от сильнейшей горячки, и весь он дрожит крупной дрожью, такая вот схожая с похмельем реакция нервов, натянувшихся в продолжение телефонного разговора, на кратчайший миг обманчиво ослабевших после прощания и вновь загудевших, как тугая проволока или, если выразиться поизящней и покрасивей, как струны эоловой арфы, застонавшие под циклоническим ветром. Надо еще сказать, что улыбка держалась на устах Марии-Сары так долго и была столь непритворно счастливой, что невестка с любопытством осведомилась: Кто это – Раймундо Силва, приведший тебя в такое состояние, на что Мария-Сара, не переставая блаженно улыбаться, отвечала: Еще не знаю. Раймундо Силве разговаривать не с кем, и потому он просто улыбается, и теперь, когда спокойствие мало-помалу возвращается к нему, встает наконец из-за стола, и совсем другой человек направляется из кабинета в спальню и не узнает себя в зеркале, но, впрочем, человек этот так непреложно убежден, что он-то истинный – здесь, а никак не там, что, заметив белую линию у корней волос, ограничивается тем лишь, что пожимает плечами с безразличием не наигранным, а разве что самую малость нетерпеливым, потому, наверно, что неспешен ход восстановления истины. Мария-Сара, взглянув на часы, понимает, что для нового телефонного звонка еще слишком рано, как рано и ей решиться позвонить самой, и настоящее испытание для житейской мудрости – не забывать, что даже чувства должны уметь правильно распределять время. Раймундо Силва, взглянув на часы, выходит из дому. На улице он пробыл ровно столько, сколько потребовалось, чтобы дойти до цветочной лавки и купить четыре розы – самых нежно-белых, какие только нашлись. Вел с продавщицей оживленный диалог, прежде чем сумел добиться того, что ему было надо и во имя чего должен был показать, что заплатит значительно щедрее, чем это принято вообще и свойственно ему в частности, поскольку продавщицу поначалу не убедили многочисленные испытанные аргументы, начиная от попытки объяснить ей, что разница между двумя розами и двенадцатью – чисто арифметическая, а не качественная, и кончая многозначительно-туманными намеками на некое данное им обещание, суть которого он в свое время торжественно поклялся не раскрывать, как бы ни хотелось: Как бы ни хотелось отблагодарить вас за ваше терпение и любезность. И продавщица, уже ощутив в кармане рабочего халатика успокоительную тяжесть вознаграждения, позволила себе проникнуться и, продолжая разговор, не удивилась бы, заключив, что деньги никак не повлияли на воодушевление, с коим она в конце концов исполнила необычное, да, весьма необычное пожелание клиента, потому что две розы, как ты их ни крути, это не дюжина и даже не орхидея, ибо она и одна была бы самодостаточна и даже предпочтительна. Раймундо Силва схватил такси, чтобы не вышло так, что хватились, а его нет, то есть чтобы не оказаться в отсутствии, обескураживающем вдвойне, примчался домой и буквально взлетел по лестнице, от какового атлетического подвига ему пришлось несколько минут отдыхиваться: Что за безрассудство, думал он, в мои года не стоит карабкаться на пьедестал Славы, а когда понял, что сказал, сам рассмеялся над собственными преувеличениями, физическими и словарными, а потом вынул из вазы завядшую розу, налил свежей воды и со всеми икебанскими переплясами поставил в нее две принесенные.

В окно видно, как по лиловатому предвечернему небу медленно плывут бурые грузные тучи. Весна ранняя, но все никак не решится отворить двери теплу, впустить одуряющий южный ветер, который даст открыть шею и снять пиджак, и Раймундо Силва в известном смысле живет в двух временах – временах просто и временах года, в жгучем июле, от которого раскаляется оружие, обступившее Лиссабон, и в этом сыроватом сереньком апреле, где все же временами выглядывает солнце, жестким блеском своим подобное гладкому, безупречно отшлифованному бриллианту. Раймундо Силва открыл балкон, облокотился о перила, ему было хорошо, несмотря на студеный воздух, дом, по счастью, повернут тылом к Борею, как раз сейчас задувающему внезапными и краткими, но сильными порывами, которые огибают дом и прохладной лаской гладят щеки. Но вскоре чувствует, что замерз, и думает, не пора ли вернуться, и в этот самый миг его пронизывает, да, буквально пронизывает мысль, что отсюда, с балкона, может не услышать телефонного звонка. Корректор торопливо метнулся назад, устремился в кабинет, словно надеясь еще поймать последние колебания телефона, но тот, тихий и черный, как всегда, был уже не источающим угрозу животным, не насекомым, ощетиненным шипами и стрекалами, а скорее котом, который задремал, угревшись в собственном тепле, а проснувшись, не выпустит угрожающе когти маленького, но смертельно опасного хищника, а скорей уж подставит спину под чувственное, сочувственное поглаживание. Раймундо Силва вернулся в спальню, не зажигая света, присел к столику у окна в ожидании. Привычно упер лоб в ладони, так что кончики пальцев рассеянно ерошили волосы у корней, где некогда писалась другая история, потому что историю, начавшуюся ныне, можно будет прочесть лишь зрячими и открытыми глазами, а вот слепцу, сколь бы ни было изощренно его осязание, пальцы не скажут, что волосы стали теперь вот такого, нового цвета. Близится вечер, но полутьма в комнате не была бы столь густа, если бы не навес над балконом, и в ясные-то дни заслоняющий комнату от прямых солнечных лучей, а сейчас и вовсе устроивший в спальне ночь, хотя снаружи, с близкого неба сквозь прогалины медлительно плывущих туч, еще проникает последний свет, который солнце, проходя за морем, мечет до самого верха небосвода. В темно-синей полутьме спальни белеют две вытянувшиеся в узкой вазе розы, а руки Раймундо Силвы лежат на последнем исписанном листе, на черных неразборчивых строчках – должно быть, они по-арабски, – мы не внемлем голосу муэдзина, впустую он кричит, а солнце задержалось над отчетливым горизонтом еще на одну долгую минуту, помедлило, выждало и вот стало погружаться, и теперь уж что ни скажи – будет поздно. Силуэт Раймундо Силвы постепенно истаивает, сливаясь с густеющей тьмой, но задержанный оконными стеклами, почти неощутимый уже отсвет еще омывает розы, и те испускают из самой глубины своих венчиков неожиданный аромат. Медленно приподнявшись, руки Раймундо Силвы прикасаются к ним, к одной, потом к другой, словно к щекам, к одной, потом к другой, как прелюдия следующего движения, когда медленно приближаются и дотрагиваются до лепестков губы, готовые прильнуть к устам цветка – а их у него много. Вот сейчас телефон не должен звонить, и ничего не должно прерывать этот миг, покуда он не истечет сам собой, а завтра собранные на Монте-да-Граса солдаты, сближаясь с запада и с востока, как губки клещей, двинутся к берегу реки, пройдут на глазах у Раймундо Силвы, который живет в северной башне у ворот Алфофы, и когда он, любопытствуя, выйдет с одной розой или с обеими на крепостную стену, ему крикнут снизу, что время роз миновало, пришло время последней крови и смерти. В эту сторону, по направлению к воротам Ферро, пройдет под началом Мема Рамиреса колонна, и в рядах ее будет шагать Могейме, и его командир, увидев его и узнав, мы полагаем, по росту, потому что обросшее бородой лицо неотличимо от прочих, крикнет ему со смехом добродушным и средневековым: Эй, парень, тут стены такой высоты, что я не смогу снова залезть к тебе на плечи и закинуть лестницу, как сделали мы в Сантарене и чем так славно воспользовался наш государь, и польщенный доверием Могейме, которому, однако, и в голову не придет оспорить версию своего капитана насчет соотношения и взаиморасположения элементов этой уже знаменитой живой лестницы, отвечает с чисто солдатским стоицизмом, как спокон веку отвечают те, кто идет в бой, тем, кто проезжает мимо на джипе: Если там за стенами еще увидимся, значит мы оба выиграли войну, а если кого из нас двоих недосчитаемся, тот, значит, ее проиграл, а теперь, ваша милость, прикройтесь щитом, потому что стрелы градом сыплются. Раймундо Силва зажег лампу на столе, и от быстрого света показалось на мгновение, что розы угасли, но нет, они тотчас возникли вновь, словно восстановившись сами собой, хоть и лишившись при этом своей таинственной ауры, и вопреки тому, как принято считать, автор знаменитой фразы: Роза это роза это роза[31] – был ботаником, ботаником, а не поэтом, потому что поэт сказал бы всего лишь: Роза, а все прочее добавилось бы из безмолвного созерцания ее.

И вот наконец звонок. Раймундо Силва вскочил так резко, что отброшенное назад кресло закачалось и упало, а он уже шел по коридору, немного опережая того, кто наблюдал за ним с беззлобной насмешкой: Кто бы мог подумать, милейший, что с нами может случиться такое, да не надо, не отвечай, чего время терять в обмене риторическими вопросами, мы уже не раз говорили об этом, давай-давай, я за тобой, я никогда не тороплюсь, я – то, чем ты станешь когда-нибудь, я – тот, кто неизменно приходит потом, я проживаю каждый миг, прожитый тобой, так, словно вдыхаю хранящийся только в твоей памяти аромат роз, или, выражаясь не столь поэтично, запах фасолевого супа с овощами, в памяти, где каждый миг воскресает твое детство, а ты не видишь его и не захотел бы поверить, если бы нужно было сказать тебе об этом. Раймундо Силва бросился к телефону, успев еще с секундным сомнением подумать: А если это не она, но это была она, Мария-Сара, которая сказала так: Не стоило это делать. Почему же, спросил он растерянно. Потому что с сегодняшнего дня я не смогу не получать розы каждое утро. А вы будете их получать. Я не о розах как таковых. А о чем же. О том, что никто не вправе давать меньше, чем дал когда-то, и нельзя сегодня дать розы, а завтра – пустыню. Пустыни не будет. Это лишь слова, нам не дано знать – будет или не будет. Да, это так, не дано, я и сам не знал, что пошлю вам две розы, и вы, Мария-Сара, в свою очередь, не знаете, что две розы – точно такие же – стоят сейчас в вазе у меня на столе, где лежат исписанные страницы, излагающие никогда не бывшую историю осады, а стол стоит у окна, выходящего на несуществующий, насколько я могу видеть, город. Я хочу увидеть этот дом. Может, он вам не понравится. Почему. Не знаю, это простой дом, и это еще мягко сказано, никакой красоты, здесь я да еще какие-то разрозненные предметы меблировки, книг много, я же ими живу, хоть и неизменно остаюсь снаружи, даже когда исправляю ошибку автора или наборщика, все равно остаюсь помешанным на чистоте чудаком, что прогуливается в этом саду, подбирает с земли опавший лист и, не зная, куда его девать, сует себе в карман, вот и получается, что я все ношу с собой – сухие листочки, увядшие цветы, и все это несъедобно. Я приду к вам. Я ничего на свете так не хочу, и, осекшись на миг, прибавил: Сейчас, но, словно раскаявшись в сказанном или сочтя, что это прозвучало слишком вольно, поправился: Простите, я нечаянно, а поскольку собеседница молчала, вымолвил такое, о чем и помыслить бы никогда раньше не смел, произнес слова прямые, откровенные, определенные ими же самими, а не какой-нибудь игрой боязливого намека: Разумеется, чаянно, и прощения не прошу. Она засмеялась и слегка закашлялась: Я в затруднительном положении – не знаю, сейчас ли мне покраснеть или уже давно бы следовало. А я помню, как вы однажды покраснели. Когда. Когда я прикоснулся к розе у вас в кабинете. Женщины краснеют легче мужчин, мы – слабый пол. Оба пола – слабые, я тоже покраснел. Вы так сведущи в слабостях обоих полов. Я сведущ в собственных слабостях и немного разбираюсь в слабостях других, если книги, конечно, знают, о чем говорят. Раймундо. Что. Как только мне разрешат выходить, я приду к вам, но. Я буду ждать. Это хорошо, но. Не понимаю. Когда я уже буду у вас, вы, пожалуйста, продолжайте меня ждать, как я буду ждать вас, тем более что мы ведь не знаем, когда придем. Буду ждать. До скорого, Раймундо. Не задерживайтесь. Что вы будете сейчас делать. Разобью лагерь у Порта-де-Ферро и вознесу молитву Деве Пречистой, чтобы мавры не вздумали напасть на нас под покровом ночи. Вам страшно. Я дрожу от ужаса. Даже так. Прежде чем отправиться на эту войну, я был всего лишь корректором, у которого только и заботы – правильно поставить знак вымарки, чтобы объяснить его автору. Какой-то шум в трубке. Вы слышите крики мавров, грозящих нам со стен. Берегите себя. До такого, чтобы пасть под стенами Лиссабона, дело не дойдет.

Если счесть факты, изложенные вышеупомянутым братом Рожейро в письме к Осберну, заслуживающими доверия, придется объяснить Раймундо Силве, что он заблуждается, предполагая, будто стать лагерем у ворот Ферро, как и любых других, – дело простое и легкое, ибо проклятое племя мавров не столь боязливо и робко, чтобы запереться на семь замков и, не вступая в борьбу, ждать, когда Аллах совершит чудо, способное убедить неверных собак отказаться от своих гнусных намерений. И скажем наперед, что и перед стенами Лиссабона имеется довольно много домов, и не то чтобы каких-нибудь хибарок или садовых сторожек, совсем нет – это настоящий город, окружающий другой город, и если известно, что уже через несколько дней после того, как осада стала наконец геометрической реальностью, в нем с удобствами разместятся штабы и важные лица из числа военных и духовенства, таким образом избавленные от необходимости сносить относительный дискомфорт шатров и палаток, то само собой понятно: чтобы выбить мавританскую нечисть из этих уютных предместий, с боем очищая от нее каждую улицу, каждый дом, каждый двор, предстоит жестокая битва, и битва эта продлится никак не меньше недели и увенчается успехом лишь потому, что за португальцами в данном случае оказалось численное превосходство, объясняющееся тем, что мавры не вывели из города все свои силы, арбалетчики же и пращники на стенах не могли вмешаться в схватку из страха задеть своих, убить или ранить братьев, которые по доброй или не очень воле клали свои жизни на первой линии обороны. Не будем, впрочем, строго судить Раймундо Силву, ведь он неустанно напоминает, что всего лишь корректор, освобожденный в свое время от воинской повинности, не разбирающийся в тонкостях военного искусства, хотя в библиотеке его имеется сборник работ Клаузевица, купленный много лет назад в лавке букиниста, но так ни разу и не открытый. Может быть, он и сам захочет сократить свое повествование, рассудив, что по прошествии стольких веков значение имеют только важные эпизоды. В наше время нет у людей ни терпения, ни желания держать в голове мелкие исторические подробности, это годилось лишь для современников короля дона Альфонса Первого, которым, ясное дело, исторических сведений запоминать приходилось гораздо меньше, ибо разница в восемь веков в их пользу – это не пустяк, это ведь у нас есть компьютеры, закладываем туда все энциклопедии и словари – и готово, сами же обходимся без собственной памяти, но такой подход – поспешим сказать мы, пока нам кто другой не сказал, – абсолютно и предосудительно реакционен, ибо библиотеки наших отцов и дедов для того именно и служили, чтобы не загружать чрезмерно притаившийся в глубине мозга и со всех сторон окруженный электроцепями неокортекс, который и так при столь крошечных размерах делает очень много, и когда Мем Рамирес сказал Могейме: Ну-ка встань вот так, я заберусь к тебе на спину, он, наверно, думать не думал, что эту фразу произвел на свет неокортекс, где, помимо воспоминания об осадных лестницах и исполнительных солдатах, имеются также и ум, и умение сопоставлять, и способность увязывать причину со следствием, чем не может похвастаться компьютер, который все знает, да ничего не смыслит. Говорят.

Лиссабон наконец взят в осаду, уже есть кого хоронить, и вместе с ними на тех же баркасах перевозят на другой берег раненых, а там вверх по склону несут одних на кладбища, других – в кровавые лазареты, первых – сообразно нации и статусу, вторых – без разбору. В лагере, помимо скорби и печали по поводу потерь, не слишком, впрочем, значительных – мы имеем в виду не потери, а скорбь и печаль, поскольку люди здесь все больше суровые и мало склонные к слезам, – царит полная уверенность в будущем и исступленная вера в помощь Господа нашего Иисуса Христа, который на этот раз не даст себе труд появиться, как тогда в Оурике, но уже свершил немалое чудо, заставив торопливо отступающих мавров оставить на произвол неприятельского, нашего то есть, аппетита большой груз зерна, муки, овощей и прочих припасов, предназначенных для снабжения города и, поскольку там их хранить было негде, спрятанных в пещерах, что отрыты посреди склона, как раз на полдороге от ворот Ферро к воротам Алфофа. Это ведь именно тогда, по случаю этой счастливой находки, наш государь дон Афонсо с мудростью удивительной для его возраста – всего тридцать восемь лет, ребенок еще, в сущности, – произнес знаменитую фразу, сразу же вошедшую в обиход португальской идеологии: У кого есть, тот и будет есть, и предусмотрительно распорядился спрятать нежданно обнаружившийся провиант, чтобы не надо было раньше времени изобретать другой афоризм: У бедняка утроба не набьется до гроба, и добавил, что уреза́ть лучше, пока еще есть что.

Целая неделя миновала уже после того, как Раймундо Силва ошибся в расчетах и избрал неверную стратегию, намереваясь в полдень следующего дня двинуть войска с Монте-да-Граса на одновременный штурм всех пяти ворот, рассчитывая либо обнаружить в обороне города слабое место, либо оттянуть туда силы мавров с других участков, отчего те, естественно, станут уязвимей, и тогда. Даже нет смысла завершать фразу. На бумаге все планы более или менее хороши, однако действительность уже проявила свою необоримую склонность рвать их в клочки. И это касалось не только предместий, превращенных маврами в редуты и бастионы, этот вопрос, в конце концов, решаемый, пусть и ценой больших потерь, тут интересней другое – как войти через эти ворота, столь сильно укрепленные, защищаемые тучей стрелков на башнях, или как штурмовать стены такой высоты, что никаких лестниц не хватит, да и часовые, надо полагать, спать не будут. Так что для Раймундо Силвы наконец создались исключительно благоприятные условия, чтобы оценить трудности этой затеи, поскольку с балкона ему видно, что и без оптических прицелов можно уложить любое количество христиан, едва лишь они попытаются приблизиться к воротам Алфофа – если те еще существуют. По лагерю ходят и множатся слухи, что кипит рознь среди высшего командования, разделившегося на тех, кто требует предпринять немедленный и решительный штурм всеми наличествующими силами, сначала беглым огнем сметя арбалетчиков с башен, а затем введя в действие катапульты и высадив ворота, и теми, кто склоняется к идее обложить город наглухо, столь плотно, что и мышь не проскочит ни туда, ни оттуда, а точнее говоря, чтобы кто хочет покидал Лиссабон беспрепятственно, а вот войти в него не войдет никто, так что в конце концов голод заставит его защитников капитулировать. Сторонникам первого варианта указывают, что они исходят из ложной посылки, что, мол, заградительный огонь сгонит стрелков с башен, но это, сеньоры, не то же самое ли, что считать, сколько яиц снесет курочка, которую еще петушок не топтал, мавры же и на пядь не сдвинутся, а построят укрытия и навесы и из-за них спокойно будут бить по нашим или, по своему излюбленному обыкновению, лить им на головы кипящее масло. Отвечают защитники немедленной атаки, что ждать, покуда мавров вынудит сдаться голод, недостойно дворян столь знатного происхождения, как те, что собрались здесь, и что незаслуженным милосердием будет дать маврам уйти со всеми пожитками и имуществом, и теперь только кровь может смыть со стен лиссабонских позорное пятно, вот уж триста пятьдесят лет оскверняющее их и весь здешний край, который давно пора уж вернуть в лоно Христово. Король слушает тех и других, признает и отвергает правоту, ибо если ему и вправду недостойным делом кажется ждать, пока спелый плод сам свалится ему в руки, то нет и уверенности, что желанные плоды принесет приступ отчаянный, очертя голову, даже если в ворота мавританской твердыни будут биться лбами все бараны[32] королевства. Рыцарь Генрих испросил тогда позволения напомнить, что по всей Европе при штурме крепостей используют – и весьма удачно – самодвижущиеся деревянные башни, что, впрочем, не вполне точно – двигались они не сами по себе, а благодаря усилиям огромного количества людей и тягловых скотов, но, впрочем, не это важно, а то, что на верхушке этой башни мы соорудим такой, что ли, мостик, хорошо защищенный от стрел и камней противника, и вот по нему, когда башня окажется вровень со стеной, неудержимой лавиной хлынут наши солдаты, не давая сброду нехристей ни пощады, ни возможности перебросить резервы, и завершил свое выступление, сказав так: Огромные, неисчислимые выгоды получит Португалия, если позаимствует и в этом, и в иных случаях последние европейские изобретения, и пусть сначала технологические новшества будут приживаться с трудом, но я лично знаю о конструктивных особенностях таких башен достаточно, чтобы взяться за обучение здешнего народа, а вашему величеству надо лишь отдать мне соответствующее распоряжение да проследить, чтобы в час раздачи наград не оказалась позабыта особая важность моего вклада в те усилия, благодаря которым пробьет для Португалии решающий час ее истории.

Король, выслушав столь взвешенные советы, собрался уж огласить свое решение, когда поднялись и попросили слова еще двое крестоносцев, норманн и француз, сказавшие, что тоже разбираются в строительстве осадных башен и прямо сейчас готовы доказать свои дарования, не говоря уж о том, что никому не уступят ни опытностью, ни умелостью, создавая конструкцию, отвечающую всем требованиям. Что же касается условий, они полностью полагаются на великодушие короля, рассчитывают на его благодарность и готовы вслед за рыцарем Генрихом от себя повторить все его слова по точно тем же причинам и резонам. Такому повороту беседы не рады оказались португальцы, как ратовавшие за немедленный штурм, так и советовавшие взять город измором, и, хоть причины недовольства были у них различны, сошлись те и другие в неприятии гипотезы, весьма и опасно вероятной, что на первые роли пролезут чужестранцы, оттеснив местных туда, где им суждено будет стать лишь безымянной рабочей скотиной, без права расписаться под созданием рук своих и в премиальной ведомости. Правда и то, что сторонники пассивной осады не отвергали саму идею осадных башен, ясно сознавая, что в сумятице атак и приступов их не построишь, но патриотическая гордость немедля брала верх над этими соображениями, так что они тотчас выступали единым фронтом с нетерпеливыми сторонниками действий прямых и немедленных и таким образом всячески способствовали отказу от чужестранных предложений. Но лучшее доказательство, что дон Афонсо Энрикес достоин быть королем, да не просто королем, а нашим королем, – в том, что он сумел принять решение, достойное царя Соломона, еще одного представителя просвещенного деспотизма, и сплавить различные элементы в единый стратегический замысел, расположив их в гармонической и логической последовательности. Перво-наперво он похвалил сторонников штурма за проявленные мужество и отвагу, потом создателей башен – за практическую сметку, украшенную современными дарованиями в виде креативного начала и изобретательности, еще потом – всех остальных за обнаружившиеся у них благоразумие и терпение, которые противостоят скороспелым решениям и ненужному риску. Затем последовал синтез: Определяю следующий порядок действий – сначала общий штурм, буде же он не удастся – выдвигаем башни, французскую, норманнскую и немецкую, если же провалится и эта попытка взять город – возьмем его в правильную осаду на неопределенный срок, когда-нибудь же должны они будут сдаться. Раздались дружные рукоплескания – оттого ли, что ими положено встречать слова короля, или оттого, что всех устроило принятое решение, а итоги подвели тремя емкими формулами: Кто рано встает, тому бог подает, сказали одни. Поспешишь – людей насмешишь, возразили им другие, а третьи заметили с насмешкой: Хорошо смеется тот, кто смеется последним.

Ход едва ли не всех событий, составлявших до сей поры суть этого повествования, с редкостной наглядностью продемонстрировал Раймундо Силве всю тщету его попыток сделать так, чтобы возобладала его точка зрения, пусть даже точка эта по прямой, так сказать, происходила от отрицательной частицы, введенной в некую историю, которая до его вмешательства была в плену у особой разновидности фатума по имени факты, проявлялись ли они во взаимоотношениях с другими фактами или в какой-то определенный момент необъяснимо возникали из состояния нашего разума. Корректор отчетливо сознает, что свобода его началась и кончилась в тот самый миг, когда он написал слово НЕ, а с этого самого мига властно вступил в свои права новый фатум, и теперь ему, Раймундо Силве, надо всего-навсего попытаться понять следующее: то, что начиналось как плод его мысли и проявление его воли, оказалось следствием некой внешней силы, о механизме которой он имеет весьма смутные представления и в работу которой вмешивается, наугад дергая некие рычаги и нажимая кнопки, причем совершенно не понимает, как же это устройство устроено, но сознает лишь, что именно в том заключается его роль, чтобы нажимать эти кнопки или дергать рычаги, которые, в свою очередь, произвольно движимы совершенно внезапными импульсами, причем если их, импульсы эти или побуждения, еще можно предугадать и даже отчасти вызвать, то их последствия, отдаленные или немедленные, предусмотреть решительно невозможно. И потому с уверенностью можно заявить, что он, никак не предвидя, что новая история осады Лиссабона будет рассказываться так, как она тут рассказывается, нежданно обнаружил, что, когда надеялся уклониться от одной необходимости, полагая, будто для этого довольно просто-напросто и всего только поменять знак на противоположный, тотчас же столкнулся с другой, столь же неумолимой, но идущей теперь под знаком минус, ну или иначе говоря, как если бы решил изменить сочиненную им музыку, всего лишь понизив на полтона каждую ноту. Раймундо Силва всерьез подумывает поставить в своем повествовании точку, вернуть крестоносцев на Тежу, обратный путь им лежит недальний – сейчас они, наверно, где-то между Алгарве и Гибралтаром, – и таким манером дать истории идти и развиваться своим чередом, повторяя всего лишь известные факты, изложенные в учебниках и в Истории Осады Лиссабона. Он полагает, что посаженное им маленькое деревце Науки Ошибаться уже принесло свои истинные плоды – или пообещало, что станет этот мужчина перед этой женщиной, а поскольку это произойдет непременно, то пусть же начнется новая глава, подобно тому как закрывается вахтенный журнал, когда открывается новая земля, и, разумеется, никому не возбраняется вносить в него новые записи, но это ведь будет уже другая история, не история плавания, которое, слава богу, завершено, но – встречи и того, что встретилось. Однако Раймундо Силва подозревает, что такое решение, прими он его, сильно не понравится Марии-Саре и она поглядит на него хорошо если с негодованием, а не с непереносимым отвращением. А следовательно, финальной точки пока не будет, по крайней мере вплоть до обещанного визита, но сейчас он не мог бы выдавить из себя больше ни слова, ни строчки и вовсе бы утратил душевное спокойствие, если бы представил, как Могейме накануне уже решенного приступа, имея перед глазами огоньки факелов на стенах Лиссабона, обратил свои думы к некой женщине, раза два виданной им в эти дни, к Оуроане, наложнице немецкого крестоносца, а она сейчас спит, наверно, со своим хозяином там, на Монте-да-Граса и, наверно, нет, даже наверняка – под крышей, на циновке, расстеленной поверх холодных каменных плит, и на них никогда больше не уляжется мавр. Могейме душно в палатке, и он выходит наружу продышаться, а в свете факелов кажется, будто стены Лиссабона отлиты из меди: Господи, не дай мне погибнуть, не насладясь жизнью. Раймундо Силва осведомляется у себя, что общего меж этой воображенной картинкой и его отношениями с Марией-Сарой, которая ничья, слава богу, не наложница, благо и слова-то такого больше нет в словаре наших нравов, и разве не она сказала: Три месяца назад рассталась со своим прежним любовником, а нового не завела, но ведь это, согласимся, совершенно несхожие ситуации, и общего у них разве что вожделение, которое тогда томило Могейме, как томит Раймундо сейчас, различия же если есть, то исключительно культурного плана, да-с.

На одном из витков подобных размышлений Раймундо Силва от них отвлекся, внезапно вспомнив, что Мария-Сара ни разу не выказала любопытства к тому, как у него обстоят дела со сферой чувств, обобщенно говоря. И хотя подобное безразличие пробуждало в его душе раздражение: В конце концов, мне еще не сто лет, за кого, интересно, она меня принимает, сразу же вслед за тем он понял, что дал слово ребяческой досаде, отчасти простительной с учетом того хорошо известного обстоятельства, что мужчины – все без исключения – совершеннейшие дети, досаде, осложненной еще и уязвленным мужским самолюбием: Мужская гордость, достоинство самца, пробурчал он и оценил лапидарную выразительность определения, семантически неприступного. На самом деле это может оказаться никаким не безразличием, а природной деликатностью, ведь есть же натуры, решительно неспособные ломиться в двери чужой личной жизни, хотя по здравом размышлении следует признать, что это не тот случай, ибо с самого начала и во всех обстоятельствах инициативу проявляла она и пустой созерцательностью не грешила. Нет, тут надобно искать другое объяснение, Мария-Сара, к примеру, рассчитывала, что за ее откровенность ей немедленно отплатят той же монетой, а потому не исключено, что она сейчас терзается черными мыслями в таком примерно роде: Не доверяй собаке, что не лает, и мужчине, что молчит. Также не следует сбрасывать со счетов возможность, отлично, кстати, укладывающуюся в рамки современной морали, – возможность, сказали мы, того, что она расценила его гипотетическую связь с кем-то как фактор маловажный и незначительный: Мое дело – показать, что чувствую, и я не собираюсь сначала узнавать, свободен ли кавалер или нет, пусть сам скажет. Во всяком случае, та, кому пришло в голову посмотреть в картотеке адрес этого корректора, вполне могла бы воспользоваться случаем и узнать и его гражданское состояние, пусть даже эта информация устарела. Холост, значится в формуляре Раймундо Силвы, а если он потом и женился, никому, разумеется, и в голову не пришло внести эти изменения в анкету. Да и потом, между статусом холост и статусом женат, или разведен, или вдов есть немало возможных ситуаций – до, во время и после, – сводящихся к ответам на вопрос, задаваемый себе каждым: А кого я люблю, независимо от того, кого он любит, включая сюда, разумеется, все основные и дополнительные варианты, как активные, так и пассивные.

В последующие два дня Мария-Сара и Раймундо Силва подолгу разговаривали по телефону, повторяя порой то, что уже бывало сказано раньше, дивясь порой, что подыскивают и находят самые лучшие слова, дабы выразить это самое то иначе, что, как всем известно, практически невозможно. И средь бела дня – второго – Мария-Сара объявила: Завтра выйду на работу, а уйду на час раньше и приду к вам. И с той минуты, как было ему это возвещено, Раймундо Силва своими действиями блистательно подтверждал все, что утверждал ранее относительно присущей мужчинам инфантильности, суетился, словно стремясь избыть как-то избыток энергии, томился, потому что медлительней времени все же нет ничего на свете, капризничал и придирался и вообще совершенно ошалел, если воспользоваться определением, мысленно сформулированным сеньорой Марией при виде того, как к ее привычным и обычным усилиям по наведению чистоты и поддержанию порядка вдруг стали предъявляться абсолютно непомерные, несуразные, невозможные для нормального человека требования. Впервые она заметила мавров на побережье, то есть заподозрила неладное, еще когда в вазе появилась роза, а когда роз стало две, подозрения, переросшие в почти непреложную уверенность, пусть пока беспредметную и безадресную, сменились твердокаменной убежденностью, да и может ли, спросим, быть иначе, если устроенный в доме и более чем неуместный переполох доходит до того, что тебе суют под нос палец, выпачканный в пыли, оказавшейся на дверной притолоке, то есть ведут себя в наихудших традициях помешанных на чистоте хозяек. Раймундо Силва понял, что должен наконец взять себя в руки, лишь когда сеньора Мария с явно провокационной целью спросила: Белье постельное сегодня поменять или, как всегда, в пятницу. Мужчины не только инфантильны, они еще и слезы прозрачней. Хорошо еще, что Раймундо Силвы не было в эту минуту в спальне и сеньора Мария не видела его смятения, хотя подтверждением того, что выстрел попал в цель, послужила едва заметная дрожь в голосе, едва уловимая, но достаточная для изощренно-тонкого слуха: Не понимаю, почему надо ломать раз и навсегда заведенный порядок, и эта фраза не только не обманула прислугу, но и в душу хозяина вселила новое беспокойство – смутное и какое-то извилистое, призванное отразить те единственные слова, которые здесь были бы законны и уместны, но в его внутреннем монологе прозвучали бы с неуместной и грубой откровенностью: Достаточно ли свежа окажется постель, когда мы в нее ляжем, должен был бы он спросить и не знает, что ответить, и слышит непристойный ответ сеньоры Марии, такой вот, ни больше ни меньше: Да я думала, вы хотите, чтоб я перестелила, и трусливо молчит, исходя из того, что если она поменяет белье на собственный страх и риск, то уж, значит, это судьба. И только когда за нею закроется дверь, Раймундо Силва, зайдя в спальню удостовериться и увидев свежие простыни, ибо сеньора Мария, несмотря ни на что, исполнена милосердия, так и не сумеет определить, доволен он этим или рассержен. Как все сложно в этой жизни.

Не прошло и пяти часов – и вот раздался звонок. Именно потому, что он был такой слабый, легкий, будто мимолетный, и бросился Раймундо Силва к двери, будто опасаясь, что это не повторится, это ведь только у Бетховена судьба настойчиво повторяет свой зов, в жизни все не так, иногда нам кажется, что кто-то стоит снаружи и ждет нас, а выглянем – и нет никого, а бывает, что и наоборот – промедлим всего на секунду и никого не застанем, и разница лишь в том, что в последнем случае еще можем спросить себя: А кто бы это мог быть, и до конца дней своих промечтать о нем. Раймундо Силве это не грозит. Мария-Сара стоит на пороге, входит: Привет, сказала она, а он ответил: Привет, и оба остались стоять в коридоре – узком и теперь, когда дверь закрылась, полутемном. Раймундо Силва, пробормотав: Извините, зажег свет, словно прочитав подозрительную и двусмысленную мысль Марии-Сары: Знаю-знаю, хочешь воспользоваться темнотой, думаешь, я не понимаю, и, по правде сказать, столь желанный визит поначалу не задался, по телефону оба столько раз демонстрировали ум и блеск, а тут вот не сказали пока ничего, кроме этого Привет, и даже не верится в это после стольких неявно высказанных обещаний, после игры с розами, после дерзко-отважных шагов, на которые решилась она, и, как знать, не разочаровал ли ее такой прием. По счастью, в столь затруднительных положениях, как это, тело быстро смекает, что мозг не в состоянии им руководить, и начинает действовать и двигаться само и само по себе и, как правило, стремится к тому, что ему нравится, причем кратчайшим путем, либо совсем без слов, либо беря из них все самое безобидное и случайное, и таким манером Раймундо Силва и Мария-Сара оказываются в кабинете, она еще не присела и держит его за руку, и, кажется, ни он, ни она не сознают этого, нет, не сознают, а знают только, что как взялись в передней за руки, так и держатся, он левой, она правой, и, заметив, что Мария-Сара взглядом ищет стул, Раймундо Силва, словно не найдя иного способа задержать ее еще на мгновение, подносит ее руку к губам и, будьте уверены, достигает результата, потому что вслед за тем Мария-Сара взглянула на него прямо, он смог слегка притянуть ее к себе, так что губы скользнули вдоль ее лба, у корней волос. Так близко и сейчас же – так далеко, потому что она высвободилась, правда совсем не резко, и сказала: Я с визитом, не забывайте. Он отпустил: Помню, и показал на кресло: Рядом еще комнатка, там можно было бы расположиться поудобней, но мне кажется, вам лучше будет здесь, после чего сам присел на единственный оставшийся стул к письменному столу, который разделял их теперь, словно на консультации у врача: На что жалуетесь, однако Мария-Сара не сказала этого, как и ничего другого, и оба знали, что говорить сейчас должен он, и не о том, как он рад ее приходу. И он заговорил. Заговорил ровно, избегая – и ему это почти удавалось – убеждающих или намекающих интонаций, стараясь, чтобы каждое слово было ценно само по себе и действовало лишь тем голым смыслом, который в этот миг и в этой ситуации несло в себе: Я живу здесь один, и уже давно, обхожусь без женщины, кроме разве что когда необходимость прижмет, но и тогда у меня все равно ее по-прежнему нет, я человек мало чем примечательный, обычный даже в недостатках, и от жизни многого не жду, ну, впрочем, желал бы сохранить здоровье, потому что это удобно, ну, еще чтобы работа была, мои устремления сводятся к этому, что, впрочем, совсем не мало, но теперь хочу получить от жизни такое, чего я даже и не упомню, чтоб когда-нибудь было, а именно – почувствовать ее вкус. Мария-Сара слушала, не сводя с него глаз – разве что лишь однажды, на краткий миг, когда напряженное внимание сменилось удивлением и любопытством, а когда Раймундо Силва дошел до конца, сказала так: Полагаю, мы не обговариваем условия договора, да и незачем было сообщать мне то, что я и так знаю. Я впервые говорю вам о моей личной жизни. То, что мы считаем своей личной жизнью, почти всегда общеизвестно, вы даже не представляете, как много можно почерпнуть из двух-трех пустых на первый взгляд разговоров. Вы расспрашивали обо мне. Я интересовалась корректорами, работающими на издательство, просто чтобы войти в курс дела, поймите, но люди обычно склонны говорить не только о том, что их спрашивают, их всего лишь надо немножко направить и подтолкнуть, но так, чтобы это вышло незаметно. Однако я заметил это ваше искусство, заметил в самом начале. Я им пользуюсь лишь в благих целях. Да я ведь не в упрек. Раймундо Силва провел ладонью по лбу, помедлил секунду в нерешительности и потом сказал: Я красился, теперь бросил, седые корни – неприятное, наверно, зрелище, простите уж, скоро обрету свой естественный вид. А я – наоборот, рассталась с ним, ради вас была сегодня в парикмахерской и уничтожила мои почтенные седины. Стоило ли – их было наперечет. Однако вы заметили. Я смотрел на вас вблизи, как смотрели вы на меня, чтобы спросить – почему это у мужчины моих лет нет седых волос. Никогда я не спрашивала такого, хоть и заметила и недоумевала, кого он хочет обмануть. Самого себя, вероятно. Вроде того, как я сегодня решила начать это делать. Одно и то же. Что именно. Ваше решение начать краситься и мое – бросить. Не понимаю. Я перестал краситься, чтобы стать как вы. А я, я-то зачем покрасилась. Чтобы остаться такой, как были. Восхитительная казуистика, мне надо будет ежедневно заниматься такой умственной гимнастикой, чтобы держаться на высоте. Из нас двоих я не выше, я – старше. Мария-Сара слегка улыбнулась: Да, это очевидность неустранимая, и она вас, кажется, заботит. Да нет, не очень, ведь истинное значение того, сколько нам лет, узнается лишь в сравнении с возрастом другого, полагаю, что для семидесятилетнего я буду юнцом, и не сомневаюсь, что древним старцем – для двадцатилетнего. А по отношению ко мне. Ну, сейчас, когда вы свою седину закрасили, а я свою – допустил, чувствую себя лет на семьдесят рядом с девицей, которой двадцать. Вы ошиблись в расчетах, у нас всего пятнадцать лет разницы. Ну, значит, мне тридцать пять. Оба рассмеялись, и Мария-Сара сказала: Давайте сразу условимся. О чем же. О возрасте упоминать не будем. Постараюсь не затрагивать эту тему. Да уж постарайтесь изо всех сил, потому что тут я вам не собеседница. Ладно, буду беседовать с зеркалом. Вы можете, конечно, беседовать с самим собой, если угодно, но я не затем к вам пришла. Боюсь, что если спросить: А зачем, это прозвучит самонадеянно. Или даже пошловато. Я и так не говорю то, что надо, а теперь, боюсь, еще и сказал то, чего говорить не надо было, и все испортил. Не бойтесь, ничего вы не испортили, на самом деле боимся мы оба. Что я, например, встану и поцелую вас, да. Нет, но во всяком случае не оповещайте о своем намерении заранее. Еще хуже сделал, другой бы на моем месте знал, как себя вести. Если бы на вашем месте был другой, то на моем – другая. Сдаюсь. Я ведь вас предупредила – это визит, и просила вас подождать. Да я и жду, но знаю, чего хочу. Согласна, знать, чего хочешь, – это важно, но, на мой взгляд, куда важней – хотеть то, что знаешь, но это требует большего времени, а люди нетерпеливы. И опять же – сдаюсь, что мне еще остается. Вам остается показать мне свой дом, обычно с этого все и начинается. Скажи мне, как живешь, и я скажу, кто ты, не так ли. Не так, наоборот, если скажешь мне, кто ты, я скажу, как ты не должен жить. Я и пытаюсь сказать вам, кто я. А я – понять, как мы будем жить. Раймундо Силва поднялся, и поднялась Мария-Сара, он обогнул письменный стол, подошел поближе, но не вплотную, тронул ее за руку, словно показывая ей, что визит начинается, но она все медлила, оглядывала стол и все, что было на нем, – лампу, бумаги, два словаря: Вы здесь работаете, спросила она. Да, здесь я работаю. Не вижу определенных признаков осады. Увидите, цитадель не ограничивается этим кабинетом.

Мы-то с вами знаем, что в квартире не больно много чего еще есть, кроме этого кабинета, – ванная комната, еще несколько недель назад исполнявшая и обязанности салона красоты, кухня, обитель поджаренных хлебцев и однообразно-непритязательной пищи, кабинет, где мы сейчас и находимся, запущенная и неприветливая гостиная, а эта дверь ведет в спальню. Взявшись за ручку, Раймундо Силва, похоже, колеблется, открыть ли, его останавливает нечто вроде суеверного почтения, нет, определенно это человек другого времени, раз уж боится оскорбить стыдливость дамы сладострастным видением кровати, пусть даже дама сама попросила показать ей дом, что, впрочем, не дает нам оснований предполагать, будто она точно знала, что ее ждет. Дверь наконец открывается, и глазам предстает спальня во всей чрезмерности своего красного дерева, и впереди, то есть по длинной грани, стоит кровать с толстым белым матрасом, и у подушки белеет отогнутым углом пододеяльник, а сочащийся из окна свет смягчает очертания предметов и это дышащее молчание. На дворе апрель, вечера стали долги, дни тянутся и тянутся, и потому, наверно, Раймундо Силва не зажигает света, потому и, быть может, еще и для того, чтобы не спугнуть этот едва установившийся полумрак, от которого, впрочем, ему самому как-то не по себе, но Мария-Сара не истолкует во зло его намерения, слишком уж хорошо знаем все мы, по собственному ли опыту или от людей, как часто приводит к ослепительному помрачению ума погруженная во мрак дорога из самой сердцевины тьмы. Мария-Сара сразу увидела две розы в вазе на столике у окна, исписанный до середины лист бумаги, а Раймундо Силва теперь должен бы зажечь лампу, чтобы создать атмосферу и произвести нужное действие, однако он этого не сделал, а отошел в сторону, к изножью кровати, словно хотел спрятаться за нее, и ждал слов, и дрожал оттого, что не знал, какие слова должны быть произнесены, и не думал ни о жестах, ни о действиях, а только о словах, здесь, в этой комнате.

Мария-Сара подошла к столу. И на несколько секунд замерла перед ним, словно ожидая от экскурсовода пояснений, а он мог бы, к примеру, сказать: Взгляните на розы, и ей бы тогда пришлось отвести взгляд, заинтересоваться цветами – близнецами тех, что стояли у нее дома, – а потом, как сообщнический намек с ее стороны, как скромное изъявление чувства, не исключено, что и любовного, прозвучало бы: Наши розы, с ударением на первом слове, но Раймундо Силва продолжает молчать, и ей ничего не остается, как смотреть на полуисписанный лист, и ей не надо спрашивать, она и так знает, что там – следы и приметы осады, из-за полумрака cмутные и неразборчивые, несмотря на отчетливый почерк летописца. Она понимает, что Раймундо Силва не заговорит, а ей и хочется, и в то же время не хочется, чтобы он говорил, и ничто не нарушит этого молчания, но произойдет нечто, способное отразить вторжение иного мира в этот, в наш, в тот, где мы пребываем, ведь и у самой смерти, у единственного на самом-то деле мира иного, находящегося между марсианами и нами, землянами, неизменно находится с жизнью много общего. Не раньше и не позже, а в тот самый, точно выбранный миг она слегка отодвигает кресло и садится, левой рукой зажигает лампу, и та заливает столешницу светом, а по всей спальне распространяет свечение, подобное неощутимо легкому туману. Раймундо Силва неподвижен, он пытается постичь смутное впечатление – кажется, что этим движением Мария-Сара только что заключила в вещественную оболочку то, чем раньше обладало только сознание, – и сразу же думает, что, сколько бы он ни прожил еще, никогда больше не будет такого мига, пусть даже эта женщина станет приходить в этот дом и в эту комнату еще много-много раз, пусть даже – что за чушь в голову лезет – здесь протекут все мгновения ее жизни. Мария-Сара не прикоснулась к бумаге, руки ее сложены на коленях, она читает с первой строки, не зная, что там было раньше, на предыдущей странице и в самом начале истории, читает так, словно в этих десяти строчках – все, что ей важно и нужно знать о жизни, окончательный приговор, последний вывод или, напротив, извлеченный из только что вскрытого конверта новый курс, которым приказано следовать. Вот дочитала и, не поворачивая головы, спрашивает: А кто такая эта Оуроана и кто такой этот Могейме, это ведь, как мы с вами знаем, были всего лишь имена, ну разве что чуть больше. Раймундо Силва сделал два коротких шага к столу, остановился: Сам пока толком не знаю, сказал он и осекся, сразу надо было сообразить, что первые слова Марии-Сары были сказаны, чтобы узнать, кто они – эти, те, другие, короче говоря, мы все. Но ответ вроде бы удовлетворил ее, она была достаточно опытной читательницей, чтобы знать – автору о его персонажах известно лишь, кем были они, да и то не все, и крайне мало – о том, кем они будут. И Раймундо Силва сказал, словно отвечая на это не высказанное вслух наблюдение: Не думаю, что их можно назвать персонажами. Как еще назвать тех, кто живет в книге, возразила она. Для меня они по-особенному свободны и скорей уж находятся где-то в промежутке, по отношению к которому нет смысла говорить ни о логике персонажа, ни о случайной необходимости реального человека. Если не можете сказать, кто они, скажите, по крайней мере, чем они заняты. Он солдат, участвовал в штурме Сантарена, а ее прихватил с собой из Галисии один крестоносец. Значит, это любовная история, так надо понимать. Если можно ее так назвать. Вы сомневаетесь. Да я, видите ли, не знаю, как любили в те времена, я, может, и способен представить себе чувство, но совершенно не представляю себе и даже не читал нигде, как в ту пору изъясняли его мужчина и женщина из народа, ну, язык в данном случае не помеха, оба говорят по-галисийски. Придумайте историю любви без слов любви, sans mots d’amour, полагаю, такое уже бывало. Сомневаюсь я что-то, по крайней мере, в реальной жизни такое невозможно. А эта ваша Оуроана, она ведь наложница крестоносца, рыцаря, значит, как же будет с солдатом Могейме. Мир вертится, а мы и подавно, и как ни вертись – конец один, вот и крестоносец Генрих – так его зовут – скоро умрет. А-а, этот крестоносец – он оттуда, из Истории Осады Лиссабона. Именно так. И вы расскажете о чудесах, которые творил он после смерти. Да уж не премину. О двух немых. Да, но внеся небольшие изменения, и этот ответ Раймундо Силва сопроводил легкой улыбкой. Мария-Сара положила руку на небольшую стопку листов: Можно взглянуть. Ну, вы же не станете сейчас читать, тем более что это еще далеко не конец, история не кончена. Я не утерплю, здесь ведь совсем немного страниц. Пожалуйста, не сегодня, очень вас прошу. Но мне до смерти хочется узнать, как же решилась проблема с отказом крестоносцев. Завтра скопирую и принесу вам в издательство. Ну ладно, если уж мне никак вас не улестить. Она поднялась. Раймундо Силва оказался совсем рядом. Уже поздно, сказала Мария-Сара и посмотрела на окно: Можете открыть. Да вы не беспокойтесь, я вас не обижу, я помню, помню, что вы наносите визит, ничего больше. Запомните заодно, что говорите глупости, я хочу подышать и посмотреть отсюда на город, ничего больше.

Были мягкие сумерки, вечерняя прохлада почти не чувствовалась. Облокотившись о перила, Мария-Сара и Раймундо Силва стояли бок о бок, и каждый остро сознавал близость другого и ощущал прикосновение его руки, а потом, постепенно – и теплоту струящейся под кожей крови. Сердце у Раймундо Силвы билось сильно, отдавалось гулким стуком в ушах, а у Марии-Сары – так, что она пошатывалась. Его рука подобралась еще ближе, ее рука оставалась где была, напряглась в ожидании, однако Раймундо Силва не решился идти дальше, им мало-помалу овладевал страх: Могу все испортить, думал он, сам не очень отчетливо понимая или не желая понимать, что именно он может испортить, и от этой неопределенности страх только возрастал. Мария-Сара почувствовала, как он весь сжался, как улитка, торопящаяся укрыться в своем домике, залезть туда поглубже, и сказала осторожно: Красивый вид отсюда. На оконных стеклах, где еще подрагивали последние отблески дня, вспыхнули блики, это где-то поблизости сию минуту зажглись уличные фонари, и кто-то громко говорил поблизости, на Ларго-дос-Лайос наверно, и кто-то отвечал ему, но слов было не разобрать. Раймундо Силва спросил: Слышите. Слышу. Не могу разобрать, что они говорят. И я не могу. Даже и представить нельзя, как разительно переменилась бы наша жизнь, если бы мы поняли то, что услышали, да не разобрали. Еще лучше было бы, мне кажется, если бы не притворялись, что не поняли сказанное прямо, отчетливо и ясно. Вы правы, конечно, но есть люди, которых сильнее влечет сомнительное, чем несомненное, и след вещи – больше ее самой, и чей-то след на песке – больше, чем оставивший его зверь, такие вот они мечтатели. Вы, конечно, относите себя к их числу. В известной степени, но хочу напомнить, что не моя была идея – написать эту новую историю осады. Скажем, я предчувствовала, что передо мной возникнет некто указанный мне. Или что благоразумно не пожелаете отвечать за его сны. Было бы так, разве стояла бы я здесь. Нет. Вся разница лишь в том, что я не ищу следов на песке. Раймундо Силва знал, что не должен спрашивать, что же в таком случае ищет Мария-Сара, и теперь он мог бы словно ненамеренно, как бы случайно, движением простым и в чем-то даже братским обхватить ее за плечи и посмотреть, что из этого выйдет, – может быть, мягко высвободится, а может быть, сделает, так сказать, полуоборот и склонится чуть-чуть, всего ничего, повернув голову в ожидании дальнейшего. Или вся напряжется, выражая безмолвный протест и давая понять, что еще не время. А когда же будет оно, время это, спросил самого себя Раймундо Силва, позабыв свой страх: После того, что мы тут сказали словами и что, не облекая в слова, пообещали друг другу, было бы логично обняться и по крайней мере поцеловаться, да, по крайней, по меньшей мере. Он выпрямился, словно предлагая вернуться в комнату, но Мария-Сара продолжала стоять облокотясь, и тогда он спросил: Не замерзли, Нет, нисколько. Совладав со своим нетерпением, он тоже занял прежнюю позицию, решительно не зная, о чем теперь говорить, воображая, как она в душе потешается над ним, и насколько же все было проще, когда они разговаривали по телефону, однако не может же он сказать ей: Дуй домой, потому что хочу тебе позвонить. Тут в голову ему в качестве избавления от неловкости пришла нейтральная тема: Видите, вон тот дом впереди построен на месте одной из башен, защищавшей здешние ворота, это еще заметно по форме фундамента. А где же вторая, их ведь две должно быть. Вот здесь, где мы с вами стоим. Вы уверены. Ну, не абсолютно, но, судя по всему, да, если вспомнить, как шла крепостная стена. В таком случае кто тут на башне, которой стали мы, – мавры или христиане. Пока еще мавры, и мы здесь как раз чтобы не пускать христиан. Не выйдет это у нас, даже не надо будет ждать конца осады, достаточно взглянуть на изразцы с чудесами святого Антония. Отвратительными. Вы про чудеса. Я про изразцы. Почему эта улица называется Чуда Святого Антония, а тут представлены целых три. Не знаю, может быть, святой оказал какую-нибудь особую услугу муниципальным депутатам, да, конечно, правильней было бы назвать ее улицей Чудес, вот только не следует полагать, что святой Антоний оказал военную помощь войскам, штурмовавшим Лиссабон, он в ту пору еще не родился. Два хорошо известны, это чудо о явлении Христа-младенца и о разбитом кувшине, а третьего не знаю, то ли о коне, то ли о муле, не помню точно. О муле. И в чем оно заключается. У меня есть книжка, восемнадцатого, что ли, столетия, где перечислены все сотворенные им чудеса, включая и это. Ну расскажите. Лучше, если сами прочтете. В следующий раз. Когда он будет. Не знаю, завтра, потом, как-нибудь. Раймундо Силва глубоко вздохнул, потому что невозможно было притвориться, будто он не понял этих слов, и поклялся самому себе безапелляционно напомнить их Марии-Саре как твердое обещание, настоятельно требующее исполнения. От радости он обрел такую свободу, что, не раздумывая больше, положил ей руку на плечо и сказал: Нет, историю с мулом я прочту вам сейчас, пойдемте в комнату. Длинная она. Такая же, как все на свете, может в десять слов уложиться, может в сто или тысячу, а может и вообще не кончиться никогда.

Раймундо Силва закрыл окно и пошел в кабинет. Мария-Сара слышала, как он бормочет: Здесь нет, куда, к черту, я ее засунул, потом, вернувшись в гостиную, стал открывать и закрывать дверцы книжного шкафа, и вот наконец: А-а, вот. И возник снова с толстенной книгой ин-кварто, переплетенной в кожу не впоследствии, а явно при рождении, и с очень довольным видом, какой бывает, когда ищешь и обретаешь искомое, причем это – не книга, и сказал: Садитесь, и она опустилась в кресло, а руку положила на лист бумаги, где значились имена Могейме и Оуроаны, а сам Раймундо Силва остался на ногах, он казался неузнаваемо помолодевшим и был счастлив: Теперь слушайте внимательно, оно того стоит, я начну с заглавия, вот оно: Похвальное Слово и Описание Удивительной Жизни и Чудодейственных Поступков Солнца Вставшего на Западе и Зашедшего на Востоке, Святого Антония Португальского, Величайшего Светила на Небосклоне Церкви Среди Меньших Звезд в Орбите Франциска, Которое Написал и Преподносит Светлейшей Державнейшей Августейшей Фамилии Португальского Королевского Дома, Чьи Преславные Имена Украшены и Осчастливлены Священными Обозначениями Францисков и Антониев, Высокопреподобный Антонио Тейшейра Алверес, Член Совета Его Величества, Да Хранит Его Господь, Член Генерального Совета Святой Инквизиции, Член Высшего Королевского Суда, Каноник Коимбрского Кафедрального Собора, Почетный Профессор Факультета Теологии и Факультета Права, мирской помощник Святейшей Инквизиции и прочая и прочая, Брас Луис де Абреу, уф. Мария-Сара рассмеялась: Правильно ли я понимаю, что автор этого изумительного труда и есть Брас Луис де Абреу. Совершенно правильно понимаете, с чем вас и поздравляю, а теперь слушайте, страница сто двадцать третья, внимание, я начинаю. Узнав, что некоторые провинции того королевства, а королевство это было Франция, поражены, как поясняется двумя строчками выше, чумою ереси, отправился Антоний из Лиможа в Тулузу, в те времена столь же обильную богатствами, сколь и грехами и, что хуже всего, бывшую рассадником беззакония – семинарией безбожников, отрицающих присутствие Господа в Святых Дарах. Святой только тогда обнаружил себя на арене заблуждений, когда стал спускаться на ристалище распрей, для того, впрочем, чтобы вскоре подняться на колесницу триумфа. Изъязвленный жгучей заботой о славе Господней и непогрешимой истине своей Веры, взметнул он на древках Милости стяги Святого учения и оружие Креста – на мачтах Смирения, и, протрубив, словно труба Господня, поднял голоса христиан на смертный бой с мерзостью греха. Ненависть, которую питал он к еретикам, была столь же безжалостна, сколько неугасим огонь его служения. Всего себя принес он в жертву католической Вере, словно бы всю жизнь готовил себя к смерти, а чувства свои – к мученичеству. Птицы-зловестники, что, живучи в непроглядной ночи собственных заблуждений, готовы были смирить свою жестоковыйную гордыню только пред орудием света, не рискнули посягнуть ни на жизнь Святого, изливая скрытый яд, ни на его честь – дьявольскими выдумками, ни на его репутацию – адскими изобретениями, но пытались, насколько доставало сил их злобе и ненависти, очернить и замутнить свет учения, бросить тень на заслуги Святости. Антоний начал проповедовать под рукоплескания всех католиков и к великому их восхищению, потому что, полагая в нем чужеземца, обнаружили они, что изъясняется он на их языке с таким изяществом, легкостью и столь доступно, словно бы это был родной для него язык. И разлетелась слава о чудесном действии, производимом на души слушающих его, и о действенности слов его, и еретики-догмоучители, увидевшие, какой урон наносит им деятельность нового проповедника, поскольку чем больше заблуждавшихся отказывались от своих прежних взглядов, тем меньше веры было им, со всею гордыней и заносчивостью, грехами, столь свойственными этим нечестивым тварям, решили вступить с Антонием в публичную дискуссию в надежде оплести Святого своими хитростями и уловками и выиграть битву. Что-то пока никаких следов мула, сказала Мария-Сара. В те времена и мирские пути не были особенно удобными, что уж тут говорить о путях книжных, заметил Раймундо Силва и продолжил: Поверили и доверили эту задачу знаменитому набольшему тулузских еретиков, чье имя – Гиальдо – славилось среди них, человеку отважному, чрезвычайно сведущему в Священном Писании, большому знатоку древнееврейского, прямому в обращении, пылкому нравом и всегда готовому вступить в длительный спор. Не отклонил Святой вызова и согласился на поединок во имя Веры, всецело вручив себя Господу. Были назначены место и день. Поглазеть на битву явилось бесчисленное множество католиков и еретиков. Ересиарх начал прежде Антония, поскольку на подмостках этого мира он всегда играл роль первого Зла, и принялся вещать, тщеславно похваляясь пустыми своими знаниями и вплетая в пышные словеса мошеннические рассуждения. Святой в скромности своей дождался, пока не отгремит эта речь, богатая притворствами, но бедная истиной, и сразу принялся опровергать порочные заблуждения, часто прибегая к цитатам из Священного Писания, обильно украшая свои слова живыми подтверждениями, и речи его, уместные и исполненные смыслом, почти сломили упорство Еретика, чьи усталые слова зазвучали примирительно, и если он и не был полностью переубежден, то только из-за дьявольских капризов его воли. Я не стану перечислять остроумные дилеммы, какими Антоний украсил этот поединок: будучи бесконечно выше скромного рассказа о них, они укроются в безмолвии истории среди прочих ее тайн, достаточно сказать, что он выказал столь блестящие познания, что, превзойдя самого себя, прославил свой успех немыслимою победою. Теперь, Мария-Сара, слушайте внимательно, уже слышится стук копыт. Нечестивец чувствовал себя униженным и оконфуженным, ибо его собратья по заблуждениям, высокомерно ожидавшие его триумфа, стали очевидцами его разгрома. И видя, что Святой изорвал в клочья сети, сплетенные из уловок и хитростей, решил Еретик теперь испытать его кротость и смирение и с этим недобрым умыслом сказал ему: Ну же, брат Антоний, давай оставим советы, идеи и теории и перейдем к деяниям, раз ты, столь уважаемый католик и сын Римской церкви, веришь в чудеса, которые когда-то, в былые простодушные времена, сильнее всего прочего побудили людей хоть и с осторожностью, но уверовать, то и я готов буду признать свое окончательное поражение, если Господь в подтвержденье реального присутствия тела Христова в Святых Дарах явит нам какое-нибудь чудо. Антоний, который в спорах всегда вверял себя руке Божьей, надеясь на Него, ответил: Я рад сему и верую в милость Господа моего Иисуса Христа, Который, чтобы спасти твою душу и души тех несчастных, что слепо следуют за тобою по пути нечестивого учения и разделяют твои заблуждения, явит тебе Свою бесконечную власть, чтобы и ты уверовал в эту священную для католиков истину. На это решенье, высказанное с такой твердостью и святостью, Еретик ответил: Я выбираю чудо, и продолжал: Есть у меня мул, так вот, если он проведет три дня без еды и питья и после этого при виде освященной Гостии не захочет и глядеть на предлагаемые кушанья, сколь бы его ни искушали ими, я твердо поверю в то, что истинно присутствует Христос в Святых Дарах. Движимый божественным разумением, Святой с готовностью согласился, заранее ощущая удовольствие от будущего триумфа, и великое его сердце в воодушевлении забилось чаще. И столь сильна была его вера в то, что дело его правое и от Бога, что он приготовился к победе, вооружившись для битвы Смирением и укрывшись в апрошах Молитвы. У меня, сказала Мария-Сара, мурашки по коже от торжественности момента и чистоты языка, только вот эти апроши кажутся мне возмутительным галлицизмом, Это чтобы мы не забывали, что садится пятно и на дорогое полотно, однако продолжим. Назначенный день настал, и снова явились сочувствующие с обеих сторон: католики, уверенные в победе, но исполненные смирения, и еретики, прикрывающие неверие спесью. Отслужив великолепную мессу в ближайшем Храме и со всем благоговением приняв в руки освященную Гостию, Антоний вышел на площадь, где ждала изголодавшаяся скотинка. Перед глазами и носом, вернее, пастью у нее поставили добрую меру ячменя, и тут же Святой сказал величественным голосом: Во имя Иисуса Христа я, недостойный, велю тебе, о неразумное Создание, презреть этот корм, возблагодарить Творца своего, дабы высокомерное и безнравственное упрямство этих людей склонилось перед истинностью Католической веры, уже признанной менее жестоковыйным скотом. И не успел Антоний произнести эти слова, как мул, который принялся было жевать ячмень, покорно оставил еду, подавив в себе могущественный зов своего природного аппетита, приблизился к Святому и, упав на колени у ног его, благоговейно застыл перед Святыми Дарами, к изумлению и восторгу всех собравшихся. При виде этой чудесной сцены никто не смог сдержать слез, хоть и лились они по разным причинам: у католиков то были слезы преданности и любви, у еретиков – слезы раскаяния и сожаления. И восславили католики победу истинной Веры, и возненавидели многие и многие еретики заблуждения своей Секты. Лишь некоторые восстали против очевидного и в любви своей к нелепостям, казалось, не сознавали бесславного своего проигрыша. Но даже они, смущенные и неподвижные, не могли отрицать, что перед битвою посулили триумф и рукоплескания своей гордыне, а теперь окаменели от срама, как безмолвные статуи, украсившие победу католиков. Раймундо Силва сделал паузу. Дальше идет абзац, описывающий обращение Гиальдо и его родственников и друзей, я вас от этого избавлю, но не могу оставить без внимания заключительную часть: О великолепная добродетель Антония! Благодаря ей Скот уподобился человеку, к вящему замешательству Людей, а Люди, усвоив урок, преподанный им Скотом, перестали быть животными. Давид жаловался на неразумных тварей, что признают лишь стойло и кормушку, не повинуясь руке Господа, осыпающей их милостями, но по воле Антония тварь, забывши грубую свою природу, презрела корм и хлев ради благоговения перед Господом, дающим ей жизнь и хлеб. О благословенное животное! Ты доказало, что скот может быть благороден, и предупредило людей, чтобы не вели они себя как неблагодарная скотина. Однажды в Вифлееме ты отказался от еды, чтобы предназначенная тебе в пищу солома согрела рожденного Бога, и теперь в Тулузе ты отказываешься от ячменя, чтобы преклонить колена перед Тем, Кто присутствует в Святых Дарах. Ты не тронул солому в яслях из благоговения перед Младенцем в хлеве своем и оставил ячмень, чтобы благоговеть перед Христом, сокрытым в Хлебе. Ты оказался способен на разумение и заслужил рукоплескания. Ты бессловесен, но деяния твои красноречивы, ты неразумен, но постиг главное. Нет у тебя учености, но сколь мудро выбрал ты, что предпочесть. Нет у тебя свободной воли, но кажется, будто ты добровольно избрал, перед Кем склониться, ты не ведаешь, что творишь, но кажется, будто ты разумен. Два дива явил в тебе Антоний, чтобы не единожды, но много раз удивить всех одним лишь чудом. Он сделал так, чтобы твой инстинкт скота сменился истинным смиренномудрием, поскольку ты преклонил колена, и чтобы твоя животная прожорливость преобразилась в аскезу и послушание, ибо ты воздержался от пищи. Но не только эти два чуда произошли в этот день, потому что на площади, кроме тебя, были и другие скоты. Был слепой в своем неверии Гиальдо, чья вера хромала, но Вера Антониева исцелила духовную слепоту зрелищем невиданного чуда, и дальше вера Гиальдова двинулась вперед как никогда легким и верным шагом. Вот как от одного лишь деяния Великолепного Антония произошло три изумительных чуда, ибо во имя Троицы трикрат возросла в нем добродетель – и втрое чудеснее было явлено Превосходство Господне. Аминь.

Раймундо Силва с шутливой торжественностью закрыл фолиант и повторил: Аминь. Там в тексте этот Аминь или это ваше позднейшее добавление, спросила Мария-Сара. Как можно было обойтись без аминь при такой риторической шишке. Во что только верили и о чем писали в том мире, подумать страшно. Я бы сказал, что в наши дни еще и не в такое верят, да только не пишут. В самом деле, мы безумны. Мы с вами. Я вообще о людях. Я отношусь к числу тех, для кого человек – это прежде всего душевнобольной. Что ж, в виде банальности сойдет. Может быть, вам покажется не столь банальной моя гипотеза о том, что безумие есть последствие шока, произведенного на человека его собственным умом, а мы и три миллиона лет спустя от этого потрясения все никак не отойдем. И если верить вам, делаемся все хуже. Я не прорицатель, но всерьез опасаюсь, что да. Он наклонился, чтобы положить книгу на стол, как раз в ту минуту, когда Мария-Сара поднялась, они оказались лицом к лицу, бежать было некуда, да они и не хотели. Он взял ее за плечи, впервые дотронувшись до нее так вот, она подняла голову, глаза ее сильно блестели от шедшего понизу света настольной лампы, и пробормотала: Не говорите ничего, ни слова не говорите, не говорите, что я вам нравлюсь, что любите меня, просто поцелуйте. Он слегка притянул ее к себе, но не настолько, чтобы тела их прильнули друг к другу, и стал медленно склоняться к ней, пока не дотронулся губами до ее губ, и сперва это было лишь легчайшее, едва ощутимое соприкосновение, а потом, словно поборов миг нерешительности, губы разомкнулись в жадном, требовательном, полноценном поцелуе. Мария-Сара, Мария-Сара, повторял он, не рискуя на другие слова, она не отвечала, тоже, быть может, еще не в силах сказать Раймундо, и сильно ошибется тот, кто думает, будто это очень легко и просто – произнести имя, в любви, да еще и впервые. Мария-Сара отстранилась, он потянулся было за ней, но она покачала головой, отступила, мягко выскользнув из его рук: Мне пора, сказала она, принесите, пожалуйста, мое пальто, оно в кабинете, и портфель. Когда Раймундо Силва вернулся, она держала в руке лист бумаги и улыбалась: Мир полон таких безумцев, сказала она, а Раймундо Силва ответил: Могейме, я вижу, он внизу, перед воротами Ферро, ждет приказа к атаке, Оуроану, когда стемнеет, приведут в шатер к рыцарю Генриху для услады его, ну а мы – мы с вами мавры, которые думают разглядеть с верхушки башни приход судьбы. Мария-Сара берет у него свой жакет, но не надевает, берет портфель и направляется к двери. Раймундо Силва идет следом, делает движение задержать ее: Нет, и вот уже открыта дверь входная, и уже из-за двери возвещается: Я вернусь завтра, ксерокс приносить в издательство не надо, и не звони мне, пожалуйста.

Раймундо Силва отужинал, съев очень мало, потом допоздна писал, а когда пришло время идти в постель, понял, что у него просто рука не поднимается откинуть покрывало, смять свежие простыни и даже всего лишь нарушить симметрию подушки и пододеяльника. И потому вынул из шкафа два запасных одеяла, и отнес их в гостиную, и устроил себе ложе на узком диване, и уснул там.

Принято считать, что наивысшее проявление непревзойденной отваги – это когда приговоренный к смерти сам приказывает расстрельной команде: Пли, и даже самые миролюбивые или малодушные из нас порой мечтали о такой героической кончине, с тем, разумеется, единственным условием, чтоб нашлось кому и кому рассказать об этом, ибо слава, так сказать, с внутренним швом ценится меньше. В самом деле, в этот мир являться надо с нервами крепче самого прочного сплава, ну или уж если они ходят ходуном и лопаются с треском, надо, чтоб страсть выше средней, страсть патриотическая или ей подобная, охватывала тебя, когда собственным хрипловатым голосом, который уже через мгновение смолкнет навеки, ты выкрикнешь: Пли, до известной степени облегчая этим совесть убийц, а собственное самосознание последней вспышкой вознося в надзвездные выси самопожертвования и полнейшего самоотречения. Весьма вероятно, что обычный антураж таких действ – особенно в кинематографической их версии – способствует особого рода воодушевлению, способному превратить в героя обычного человека, не оказавшегося на месте действия лишь случайно, а вернее, потому как раз, что сидел в кино, смотрел, насколько фальшиво или натурально изображает свою гибель знаменитый актер или как на самом деле умирает в хронике некто приговоренный и безымянный. И нет в этом сомнении и следа злорадного недоверия к нашей твердой убежденности, что ни один приговоренный к казни на электрическом стуле, через повешение или на гильотине, к удушению гарротой или к сожжению на костре не подаст голос, а с ним – и команду замкнуть цепь, или открыть люк, или освободить падающий нож, или крутануть винт, или чиркнуть спичкой, потому, должно быть, что эти смерти, включая и те, у которых самая долгая традиция в искусстве, недостаточно благородны из-за отсутствия, должно быть, военного фактора, института вооруженных сил, где настолько чаще обычного вьет себе гнездо героизм, что даже если казнимый – это заурядный штатский, пули, бьющие ему в грудь, выводят его из разряда посредственностей и становятся пропуском, по которому в свое время впустят его в рай для героев – впустят, не разбирая и не допытываясь, ибо оттуда, сверху, здешние различия теряются из виду.

Столь пространное умствование оправдать можно лишь желанием показать – случается порой так, что некто может в невинности своей накликать на себя смерть, пусть и с отсрочкой, а не в тот же миг, и как в сем случае слова, сказанные со святой целью, превращаются в разъяренных змей, которые ни за что на свете не повернут назад. Был полдень, и муэдзины уже поднялись на минареты призвать правоверных к молитве, ибо если город плотно обложен и брошен в сумятицу войны, это не значит, что не должны исполняться обряды, и хотя муэдзин главной мечети знает, что со всех сторон следят за ним глаза христианских солдат, а особенно тех, кто совсем близко, у ворот Ферро, его это не заботит потому, во-первых, что все же досюда не долетит наугад пущенная стрела, а во-вторых, потому, что должны уберечь от опасности его собственные слова: Ля иляха илля Ллах, возглашает он, Нет Бога, кроме Бога, и зачем бы Он был нужен, будь оно не так. А португальское воинство, расположившись у пяти ворот, словно только и ожидает этого крика, чтобы ринуться на штурм, общий и одновременный, во исполнение, как мы помним, первого из трех пунктов, предначертанных окончательной диспозицией, утвержденных нашим добрым государем с учетом мнения штабных. В этом месте, говоря об издевательском замысле вложить в уста ничего не подозревающих мавров сигнал к штурму, мы просто обязаны преодолеть искушение и не потревожить тень Никколо Макиавелли, поскольку он тогда еще не родился, а никто из живших до, после или во время осады Лиссабона международной известности в искусстве обмана не достиг. Со словами вообще надо обращаться очень осторожно, не употребляя их по отношению к той эпохе, когда они еще не вошли в обиход и не облекли своей плотью циркулирующие идеи, иначе есть опасность, что тебе немедленно предъявят обвинение в анахронизме, а в краю пишущих это преступление по особой тяжести содеянного уступает только плагиату. По правде говоря, были бы мы тогда нацией столь же значительной, как сегодня, можно было бы не ждать триста лет этого Макиавелли, чтобы обогатить практику и лексику политической изворотливости, а без долгих раздумий присвоить этой гениальной уловке имя Афонсо Энрикеса: Нет Бога, кроме Аллаха, кричит муэдзин, а португальцы, все как один, беглым шагом и подбадривая себя бранными кликами, бросаются к крепостным воротам, хотя любой сторонний, мало-мальски опытный и при этом беспристрастный наблюдатель не оставил бы без внимания довольно слабое воодушевление в рядах атакующих, которые как бы не вполне уверены, что с таким численным недовесом добьются успеха, тут гляди, как бы самих не добили. Да, конечно, луки и арбалеты обрушили град стрел на стены с целью отогнать с них караульных мавров, а своих подбодрить, чтобы передовые отряды сумели высадить ворота, покуда остальные по приставным лестницам вскарабкались бы на стены, однако не тут-то было – мавры даже не попятились, благо укрывались за навесами, смастеренными загодя, а потом, когда с помощью обмотанных горящей паклей стрел навесы эти удалось поджечь, их еще и обрушили на головы португальцам, и те, опаленные, что твои свиные туши, принуждены были отступить. После того как погасили самое буйное пламя, для чего иным солдатам Мема Рамиреса пришлось бросаться в воды эстуария, откуда вылезали они обожженные и просили мази, вновь начали обстрел, но на этот раз осмотрительнее, то есть предпочитая теперь метать в осажденных камни и глиняные шары, потому что мавры с поистине дьявольским коварством давали нам сдачи нашим же собственным боеприпасом, отчего порою погибал португалец – дело такое, своей судьбы никто не избегнет – от своего же копья либо дротика, пущенного обратно. На войне случается это, хоть и редко, главным образом при осаде городов и крепостей, ибо там используется все, что можно, стрела туда, стрела отсюда, и, если бы не вызванная частым использованием амортизация, битва могла бы продолжаться бесконечно, даже без учета завода Брасо де Прата[33], который беспрестанно клепает свою продукцию, так что если и дальше так пойдет, в конце концов будет на одного выжившего приходиться целый арсенал, да, вот ведь как – оружия гора, а убивать некого.

С площадки минарета муэдзин слышит гибельный шум схватки, столь непохожий на веселый многоголосый гомон, что достигал его ушей на этом самом месте, когда отплывали крестоносцы. Сейчас муэдзину не надо опрометью нестись вниз, дабы узнать, что происходит, – он и так знает, что происходит битва, вернее, она возобновилась после краткого затишья, когда христиане взяли предместья, – однако он не чувствует тревоги, ибо в доносящихся сюда голосах его братьев звучит не отчаяние и не горечь поражения, но бодрая отвага, так ему, по крайней мере, кажется, и наверняка так оно и есть, потому что в возмещение слепоты слух его развит в совершенстве и с годами не притупился. На других городских минаретах сейчас, вероятно, тоже вслушиваются в смятении муэдзины, шесть, восемь, десять слепцов, стоящих в черной тьме между небом и землей. Они ответственны за этот натиск, ибо подали сигнал к атаке, но все же невиновны, ибо не связали свои слова с произведенным ими и явным эффектом, и каждый из них скажет: Простое совпадение, и предпочтет думать, что пока еще парящие в воздухе отзвуки призыва к молитве, пусть даже и перемешавшиеся уже с ревом и бранью воинов, – это вроде ощутимого присутствия Аллаха, который защищает город и накрывает его громадным куполом, состоящим из мириад крохотных подрагивающих куполов, спускающихся от замка по склону до самого берега, меж тем как христианскому Богу не хватает, должно быть, щитов, чтобы защитить от летящих сверху стрел и камней своих скептических солдат. Лают испуганные столпотворением собаки, ищут, куда бы схорониться, поглубже зарывают косточки, ибо для чего-то же дан им инстинкт, если даже люди, наделенные всего лишь разумом, предчувствуют приближение черных дней, тяжких времен.

Эта отсылка к мавританским собакам, ох, ну то есть к собакам, которые пока еще живут при маврах, пусть хоть и в прежнем качестве самых что ни на есть нечистых тварей, но уже в самом скором времени станут питать своей грязной плотью истощенную плоть Аллаховых детей, – так вот, эта отсылка напоминает Раймундо Силве про того пса с Эскадиньяс-де-Сан-Криспин, если, конечно, не это неосознанное воспоминание о нем, наоборот, вызвало у него в голове аллегорическую картину с кратким комментарием насчет разума и инстинкта. Раймундо Силва почти всегда садится на трамвай у Портас-до-Сол, хотя и до этой остановки идти дольше, ну и, соответственно, от нее домой – тоже. А вот спросишь его, зачем он так поступает, наш корректор ответит, что профессия его предполагает сидячий образ жизни, а стало быть, надо побольше ходить пешком, но на самом деле причина не в этом, и его бы совершенно не затруднило спуститься по ста тридцати четырем ступеням, выиграв время и благотворно воздействовав на все шестьдесят семь связок каждого из своих колен, если бы, теша свое мужское самолюбие, он не считал себя обязанным по ступеням этим и подняться, отчего утомился бы до полусмерти, и эта диалектика отчасти объясняет нам, отчего на свете так немного альпинистов. Разумным компромиссом, соломоновым решением было бы спуститься там до Порта-де-Ферро, а подняться потом более долгим, но зато и несравненно более пологим путем, однако в этом случае пришлось бы признать, причем вполне себе недвусмысленно, что и легкие, и ноги уже не те, что прежде, хотя оценка эта весьма предположительного свойства, поскольку эпоха телесной крепости героя осталась за рамками нашего повествования. Совершая этот путь за последние недели раза два или три, Раймундо Силва пса не повстречал ни разу и думал, что тот, перестав надеяться на местных скупердяев, способных обеспечить ему минимальную подкормку, переместился, наверно, в места, более обильные объедками, а может быть, просто-напросто окончил свои дни, ибо надеялся слишком на многое. Раймундо Силва вспомнил о своем милосердном поступке, подумал, что мог бы ведь и повторить его, но ведь собаки, сами знаете, – они такие, их день и ночь снедает навязчивая идея завести себе хозяина, чтоб оделял любовью и хлебом насущным и чтоб вечно был у ноги, а от невротической тоски, с которой взирают они на нас, одно лекарство – застегнуть ошейник, выправить лицензию да взять в дом. Альтернатива этому – заморить их голодом, причем так медленно, чтобы не оставалось места для угрызений совести, ну и по возможности – на ступенях Святого Криспина, где никто не ходит.

Стало известно, что на равнине, примыкающей к замку у подножья холма, что по левую руку от королевской ставки, возникло новое кладбище, потому что очень уж большого труда стоило таскать покойников по оврагам и балкам к Монте-де-Сан-Франсиско, и пока доставишь их к месту вечного упокоения, они при такой-то жаре, извините, протухнут и смердеть будут пуще живых. Кладбище на Сан-Висенте тоже двойное, португальцы – тут, чужестранцы – там, и это, хоть и может показаться зряшным разбазариванием земли, на самом деле отвечает стремлению, неотъемлемо присущему роду человеческому, а для исполнения этого мертвые могут пригодиться не хуже живых. Там в свой час уснет вечным сном и рыцарь Генрих, но сначала придет другой час – звездный его час, когда он докажет тактическое преимущество штурмовых башен, подтверждая, благо прямые атаки на ворота и стены к успеху не привели, первый пункт стратегического плана. Но вот только не знает он, бедный Генрих, и некому ему сказать, что тот миг, когда с надеждой обратятся к нему взоры всей армии, не считая, понятно, завистников, а они и в ту эпоху уже существовали, – так вот, этот самый миг, на самом пороге славы, станет мигом его бесславной гибели, определение же это следует воспринимать в чисто военном значении, потому что иная, высшая слава будет в конце концов суждена издалека прибывшему. Но не будем забегать вперед. Сейчас речь у нас еще о том, что надо предать земле тела тридцати наших соотечественников, чьими жизнями заплатили мы за попытку взять ворота Ферро, а для того убитых сперва надо еще перевезти на другой берег эстуария, а потом протащить вверх по склону, да притом на руках, на самодельных носилках из грубо сколоченных жердей. На краю братской могилы покойников разденут, потому что одежда их живым сгодится, если, конечно, не испорчена непоправимо кровью, а впрочем, если даже и так, всегда найдется кто-нибудь небрезгливый и заберет ее себе, так что в итоге убитые лягут в землю такими же голыми, как та земля, на которой спали они не раз при жизни.

Положенные в ряд так, что босые ступни касаются кромки тины, остуженной и разрыхленной приливом, мертвецы ждут погрузки под устремленными на них с высоты стен взглядами и насмешками мавров-победителей. Задержка из-за того, что желающих доставить покойников к месту захоронения больше, нежели необходимо, и это вызывает удивление, если вспомнить, что прельстительная перспектива разжиться одежонкой с убитых не покроет издержки и протори этой тяжкой и скорбной работы, однако факт остается фактом – все рвутся в лодочники и могильщики, потому что рядом с кладбищем только что, то есть буквально на днях, возникло поселение потаскух, которые до сей поры были рассеяны по всяким там уединенным пещерам и гротам и ждали, каков же будет ход военных действий, если пришел-увидел-победил, то сойдет любое временное пристанище, если же осада затянется, а по всему судя, именно так оно и будет, невольно захочется большего удобства, и в этих обстоятельствах – какого-нибудь тенистого приволья, потому что в такие знойные дни трудно исполнять свои обязанности, вот и появились сколько-то лачужек, бог знает из чего смастеренных, из прутьев сплетенных, а для ложа сойдет стожок сена или охапка каких-нибудь полевых трав, которые со временем, смешавшись с прахом усопших, станут перегноем. И не надо быть всесветным эрудитом, чтобы заметить, что как ныне, так и в те средневековые времена, как ни противилась Церковь подобным классикам, неразлучной парочкой ходят Эрос и Танатос, а в нашем случае – еще и взяв в посредники Гермеса, потому что нередко одеждой покойных оплачиваются добрые услуги женщин, которые, поскольку искусство еще в зачатке, а страна в колыбели, сопутствуют восторгам клиентуры искренне и радостно. Ну и в связи с этим уже неудивителен спор: Я пойду, Нет, я пойду, и это не сожаление о павших товарищах и не предлог для того, чтобы на несколько часов отлучиться с передовой, но попросту неуемный зов плоти, утоление коего зависит от расположения или неприязни сержанта.

А теперь давайте пройдемся немного вдоль этой шеренги грязных и окровавленных тел, лежащих плечом к плечу в ожидании погрузки, одни убитые пялятся в небо вытаращенными глазами, другие, полузакрыв веки, кажется, еле сдерживают смех, напоказ выставлены язвы, зияющие раны, облепленные мухами, не узнать теперь, кто эти люди или кем были они, лишь ближайшие друзья смогли бы назвать их имена – потому ли, что земляки, потому ли, что вместе пережили одну и ту же опасность: Отдали жизнь за родину, сказал бы король, если бы явился сюда отдать героям последнюю почесть, но у дона Афонсо поблизости – свои павшие, и незачем идти так далеко, а речь или надгробное слово, если оно все же будет произнесено, должно быть оценено и воспринято как обращенное более или менее поровну ко всем, кто сейчас дожидается отправки, покуда решаются важные вопросы – кому на весла сесть, кому на кладбище могилы рыть. Командование не станет извещать семьи погибших телеграммой: Верный присяге и долгу, пал смертью храбрых, что, бесспорно, звучит не в пример изящней, чем объясняться напрямик: Какая-то сволочь мавританская башку ему размозжила, швырнув со стены камень, потому что в тогдашних армиях еще не было точных списков личного состава, генералы в самом лучшем случае и очень приблизительно знают, что при начале дела было у них тринадцать тысяч бойцов, ну и каждый день списывать в расход скольких-то, солдату на фронте имя не нужно: Вперед-вперед, сукины дети, кто попятится – своей рукой прикончу, вот он и не отступил, а тут камень со стены упал и пришиб его. Звали-то его Галиндо, этого вот, но сейчас он в таком виде, что и мать родная не узнает, голова сбоку расколота, все лицо в засохшей крови, а справа от него – Ремиго, на траве расстеленной он лежит простреленный[34], причем сразу двумя стрелами, потому что на прицел взяли его сразу два мавра, а у них соколиный глаз и самсонова рука, но они тоже здесь не задержатся, через несколько дней придет и их черед, и их, в точности как тех, выставят на солнце ждать погребения, а поскольку город обложен, не попадешь на кладбище, где теперь поганые галисийцы правят свои мерзостные обряды. Ну, маврам легче, с позволения сказать, лишь в том отношении, что их провожают в последний путь семьи, что над ними стенают и причитают женщины, хотя, как знать, не снизят ли боевой дух войска безутешные рыдания: Сын мой, сын мой, тогда как в лагере христиан обряд происходит в исключительно мужском обществе, а женщины, если имеются, имеются, извините, не в том смысле и служат другим целям, их дело – укладываться под каждого, кто придет, различия в длине и объеме благодаря привычке уже не замечаются, кроме каких-то уж совсем исключительных случаев. Галиндо и Ремиго переплывут залив в последний раз, если, конечно, случалось им это делать раньше, а уподобляя жизнь человеческую стремнине, скажем, что многие проплыли по той реке недалеко, и не успели истратить свои потаенные нутряные соки, и в смерть отправились, полные жизни, которая никому не пригодилась. А вместе с ними на дне баркаса, вповалку, друг на друге, потому что места мало, поплывут Диого, Гонсало, Фернан, Мартиньо, Мендо, Гарсия, Лоуренсо, Перо, Саншо, Алваро, Годиньо, Фуас, Арналдо, Соэйро и прочие, кои не упомянуты здесь по той причине, что они тезки вышеназванных, и, стало быть, из желания избежать протеста: Этот вроде уже был, а ведь это неправда, вполне можно было написать: Плывет на баркасе Бернардо, имея в виду тридцать покойников с одним и тем же именем, и никогда мы не устанем повторять: Имя ничего не значит, и лучшее этому доказательство – то, что Аллах, у которого их девяносто девять, так и не сумел стать больше чем Богом.

Плывет на баркасе и Могейме, но плывет живым. Он остался цел и невредим после штурма, не получил ни царапины, и не потому, что держался поодаль, напротив, можно поклясться, что был в самой гуще, держал лестницы, как и Галиндо, но тому не повезло. А быть назначенным на церемонию погребения – честь не меньшая, чем быть отмеченным в приказе или получить благодарность перед строем, это так называемое увольнение в город, потому что сержанту небезызвестно, как будут его люди проводить время между отбытием и прибытием, и так жаль, что сам не может отправиться со своими подчиненными, ему надо сопровождать капитана Мема Родригеса в ставку дона Афонсо, куда вызвали командиров и начальников подвести баланс – отрицательный, ясное дело, – неудавшегося штурма, из чего можно заключить, что и у них служба не мед, не говоря уж о более чем вероятной ответственности, которую король возложит на капитанов, а те спихнут вину на сержантов, а те, бедолаги, не смогут сослаться на трусость своих солдат, потому что, как известно, всем хорошим в себе рядовой обязан сержанту. Если и впрямь так произойдет, непременно срежут число сопровождающих, ничего, пусть, мол, убитые сами доплывут, в конце концов, курс у них один, тем более что пора уж заводить историю про Летучего Голландца. С ближайшего откоса, с порога своих лачужек смотрят женщины, как приближаются лодки с грузом мертвецов и похоти, а та, что задержалась с посетителем внутри, начнет бессовестно подмахивать живей, чтобы поскорей отделаться да освободиться, потому что солдаты из этих плавучих похоронных команд, оттого, вероятно, что им остро требуется уравновесить неизбежность смерти правами бытия, не в пример горячей, чем любой вояка или штатский, совершающий рутинное совокупление, а ведь хорошо известно, что щедрость возрастает прямо пропорционально утоленному пылу. Сколь бы мало ни значили имена, есть они и у этих женщин, помимо общего, родового названия, зовут же их Тарежами, как матушку нашего государя, или Мафалдами, как королеву, о прошлом годе приехавшую к нам из Савойи, или Саншами, или Эльвирами, или Дордиями, или Эндеркинами, или Урраками, или Доротеями, или Леонорами, а у двух имена просто драгоценные, одну зовут Шамоа, другую – Монинья, так и хочется забрать обеих из вертепа и отвести домой, подобно тому как Раймундо Силва чуть было не поступил с бродячим псом на Эскадиньяс-де-Сан-Криспин, то есть не из жалости, а из любознательности, интересно же, какие таинственные узы связывают человека с его именем, даже когда он кажется еще меньше, чем оно.

Могейме пускается в путь, преследуя две цели явные и одну тайную. Насчет явных говорено уже было достаточно, отрыты могильные ямы, чтобы принять мертвых, открыты женские объятия, чтобы принять живых. Еще грязными от черной сырой земли руками Могейме расстегнет штаны и, ограничившись тем лишь, что задерет рубаху, подойдет к облюбованной и выбранной, а она тоже всего лишь взобьет юбку, закатает ее до поясницы, науку любви еще только предстоит внедрить в этих краях, столь недавно отвоеванных у мавров, которые, уходя, унесли с собой многие ее положения и открытия, так, по крайней мере, говорят про них, если же кто-нибудь из этих шлюх, будучи с мавританскими корнями, по несчастной случайности, по житейскому невезению перешла в международное пользование, то она свое искусство будет скрывать и таить, пока не сможет продавать новации за лучшую цену. Разумеется, в этом деле португальцы вовсе не всегда ведут себя как грубые скоты, ведь, как ни крути, возможности зависят от средств, более или менее одинаковых у всех народов, но нашим соотечественникам явно не хватает изысканности и воображения, склонности к движению легкому и тонкому, умения нагнетать и умело приостанавливаться, одним словом, то есть двумя, – культуры и цивилизованности. Для полной обрисовки персонажа не очень, в сущности, существенно, что Могейме артистичней и квалифицированней всех своих однополчан. И если рядом рычит от наслаждения Лоуренсо и воет Эльвира, то другая пара ответствует им не меньшим пылом, и Доротея делом чести почитает ни на шаг не отстать от коллеги в излиянии чувств, столь же бурном, сколь и прихотливом, а Могейме, судя по всему, не видит никаких резонов молчать. Что ж, покуда не взошел на престол поэт дон Динис[35], будем довольствоваться тем, что есть.

Когда, значительно полегчав, воротятся на другой берег лодки, Могейме ни на одной не будет. Не потому, что он задумал дезертировать, это и в голову не могло прийти ему, человеку с такой репутацией, человеку, уже обеспечившему себе место в Большой Истории Португалии, которое нельзя потерять по легкомыслию или вздорной прихоти, он – Могейме, бывший при взятии Сантарена, да и все на этом. А тайная его цель, о которой он не поведает даже Галиндо, состоит в том, чтобы уйти отсюда по дорогам, ставшим знакомыми, еще когда войско с Монте-де-Сан-Франсиско переместилось на Монте-да-Граса, в ставку короля, где в отдалении, отдельно от других, стоят палатки крестоносцев, а уйти в надежде, что по счастливой случайности вдруг завернет за угол и встретит наложницу немца, Оуроана зовут ее, о которой думает день и ночь, сознавая, впрочем, что сколь ни лаком этот кусочек, да ему не по зубам, потому что рядовому солдату рассчитывать можно только на всесветных потаскух, а девки разбором повыше – это удел и утеха важных господ, и девки эти если и переходят из рук в руки, то лишь среди равных. В глубине души он и сам не верит, что выпадет ему счастье повстречать ее в лагере, но так хотелось бы еще раз испытать тот уже дважды испытанный толчок где-то под ложечкой, однако грех ему жаловаться, потому что, несмотря на неусыпно бдительный присмотр – немудрено, при таком изобилии изголодавшихся мужиков – за женщинами, их все же порой отпускают прогуляться, пусть даже оную Оуроану сопровождает при этом слуга рыцаря Генриха в полном вооружении, как для боя, хоть и предназначен для услуг, ибо относится к челяди.

Разительно различаются меж собой мир и война. Покуда войска еще только стояли лагерем, крестоносцы решали, оставаться им тут или нет, а боевые действия сводились к мимолетным стычкам, перестрелкам и перебранкам, Лиссабон, как драгоценный камень, прислоненный, так сказать, к склону холма, сладострастно млел под ласками солнечных лучей, переливался, искрился в них, вспыхивал и мерцал, а сверху отвечала ему блеском зелено-синей мозаики мечеть в замке, и преддверием рая казалось раскинувшееся по откосу предместье, откуда в ту пору еще не сбежали жители. Сейчас за воротами крепости – сожженные дома, поваленные стены, и даже из такой дали предугадывается ход беды, как будто португальское войско – это полчище белых муравьев, способных сгрызть что дерево, что камень, и пусть даже от этой злой работы сточатся зубы до корней и нить жизни пресечется, они все равно не остановятся. Могейме сам не знает, боится ли он умереть. Ему кажется вполне естественным, что умирают другие, – на то и война, или для того, чтобы так происходило, и существуют войны, – но если бы в состоянии был спросить самого себя, что же на самом деле внушает ему страх в эти дни, ответил бы, что не столько вероятность смерти – как знать, может, уже при следующем штурме, – сколько что-то другое, которое мы попросту назвали бы потерей, нет, не собственной жизни, а того, что могло бы в жизни этой случиться, вот, например, Оуроана послезавтра могла бы принадлежать ему, если только судьбина не распорядится или Господь не захочет, чтобы никакого послезавтра не было, потому что завтра он будет убит. Мы уж успели понять, что подобного рода мысли в голове у Могейме крутиться не могут, он идет по дорожке попрямей – пусть смерть придет попозже, а Оуроана пораньше, а между тем, как она придет, и тем, как уйдет он, пусть будет жизнь, да нет, и эта мысль чересчур затейлива для Могейме, ладно, помиримся на том, что не знаем, о чем на самом деле он думает, займемся не думами, а делами, благо они относительно ясны и, в сущности, осуществленные думы, хотя при переходе от одних к другим что-то непременно теряется, а что-то прибавляется, и из этого со всей очевидностью следует, что мы крайне мало знаем о том, что делаем, да и о том, что думаем, – не больше. Солнце уже высоко, скоро полдень, и можно не сомневаться, мавры смотрят со стен, что там творится в лагере, гадают, будет ли сегодня как вчера, когда португальцы пошли на штурм, едва лишь муэдзины призвали к молитве, ибо видно же, что в грош не ставят эти бездушные твари чужую веру. Могейме, срезая путь и воспользовавшись отливом, переходит эстуарий вброд на уровне площади Рестаурадорес. И здесь же, отходя от пережитых страхов и пытаясь ухватить мелкую рыбешку, бродят солдаты, бравшие ворота Алфофы, эк куда их занесло, но, впрочем, уже и в те времена существовала поговорка насчет того, что с глаз долой – из сердца вон, хотя в данном случае речь не о перебоях в страсти, а о попытках найти отдохновение где-нибудь подальше от театра военных действий, каковой театр, когда спадет горячка боя, самые нежные просто видеть не могут. А чтобы не дать им ускользнуть, охранять стадо на манер пастухов или сторожевых псов расставлены там и тут в немалом количестве сержанты и капралы, и не придумано пока иного способа, потому что жалованье уплачено солдатам до августа, а жизнью надо жертвовать каждый день и день за днем, до самого конца срока, разве только помехой исполнению договорных обязательств станет преждевременное истечение другого срока – мы разумеем здесь жизнь. Второй рукав эстуария вброд не перейти, там глубоко, даже когда отлив, и потому Могейме идет вдоль берега до речушки или ручья с пресной водой, в которой Оуроана на днях будет стирать белье, а он спросит ее: Как тебя зовут, но спросит лишь для затравки разговора, и если хоть что-то в этой женщине не составляет для него тайны, то это как раз имя ее, ибо так часто он произносил его, а дни не столько повторяют друг друга, сколько друг другу подражают: Как тебя зовут, спросил Раймундо Силва, а она ответила: Мария-Сара.

Было уже почти семь, когда пришла Мария-Сара. Раймундо Силва писал до пяти, не в силах толком сосредоточиться – едва выведя две-три строчки, отвлекался на облака в окне, на голубя, который с разворота присел на перила и строго глянул на него красным глазом, быстро и одновременно плавно встряхивая головой, мусорная корзина, уже давно принесенная в кабинет, полна разорванных и смятых листов, полный разгром, если работа каждый день будет идти так, как сегодня, есть серьезная опасность, что его история не кончится никогда и португальцы до скончания века останутся перед этим городом под названием Лиссабон, и у них не хватит ни духу, чтобы покорить его, ни сил, чтобы отказаться от своей затеи. Тысячу раз за день перебарывал он искушение позвонить, и эта борьба еще сильнее отвлекала его от того, что собирался написать, так что в результате получилась всего страница, да и та благодаря снисходительности, так часто позволяющей нам принимать за достоинство всего лишь отсутствие вопиющих недостатков. Последние полчаса он вообще провел у окна, то и дело высовываясь без утайки, как подобает человеку, который томится в ожидании и потому уже не обращает внимания на досужие пересуды, но чаще все же прислонясь к раме, то есть наполовину спрятавшись в комнате и украдкой поглядывая на Ларго-де-Лойос, где Мария-Сара оставит машину. И вот увидел, как она появилась из-за угла дома с чудесами святого Антония на изразцах по фасаду, вышла спокойным шагом, не быстро и не медленно, в знакомом ему жакете и юбке, с сумкой через плечо, с пляшущими под ветром распущенными волосами, и от внезапного вожделения ощутил холодок в районе грудобрюшной преграды не в пример Могейме, который, если помните, в аналогичных обстоятельствах чувствовал толчок под ложечкой. Он понял, что это оно и есть – настоящее желание, потому что вчерашние ощущения больше напоминали длительные судорожные подрагивания, пробивавшие все его существо, и накануне с ними, быть может, удалось бы справиться скоротечным физическим контактом, в случае завершения своего оставляющим следы разочарования или хуже того – провала. Он открыл дверь и теперь стоял на пороге, Мария-Сара уже поднималась и с улыбкой смотрела вверх, и он улыбнулся ей, сказав: Как долго. Знаете, пробки ужасные, вчера просто повезло, я вышла загодя, ответила она и, шагнув вперед, прикоснулась быстрым поцелуем к его щеке, после чего вошла. Ближайшая дверь, как мы помним, ведет в спальню, и дела обстоят таким образом, что не имеет ни малейшего смысла искать другую, тем более что это не только спальня, это еще и рабочее место, пусть временное, то есть до известной степени – нейтральное. Но Раймундо Силва замедленным движением, словно раздевая гостью, снял сумку у нее с плеча – и намерение это не было обдуманным заранее, и признаем, что в иных ситуациях чутье помогает тому, что уже позабыто опытом: Когда вы вчера уходили, мы были на ты, сказал он. Еще не привыкла, ответила Мария-Сара. Хотите, перейдем в кабинет. Нет, эхом откликнулась она, но тебе здесь сесть негде. Сейчас принесу стул. Когда он вернулся, Мария-Сара читала последнюю страницу рукописи: Застрял немножко, сказала она. Почему бы это. Да, почему бы это, повторила она на этот раз без улыбки и глядя на него так, как смотрят, когда ждут ответа: Посмотрите на кровать, сказал он. При чем тут кровать, спросила она и сейчас же другим тоном: Ты у нас какое-то одностороннее, не находите. Мне, наверно, труднее привыкать, но я постараюсь и скажу: Посмотри на кровать. А я отвечу: А при чем тут кровать. Замечаешь какую-нибудь разницу по сравнению со вчера. Нет, такая же кровать. Разумеется, такая же, прежняя кровать, я хочу лишь, чтобы ты ответила, расстилали ли постель на ней, по-твоему, использовали ли ее, и ты женским своим глазом сейчас же заметишь, что, судя по складкам и отворотам, она нетронута, а на подушке и на покрывале ни вмятинки, ни морщинки. Да, верно. Она такая, какой оставила ее вчера прислуга. Значит, ты не спал здесь. Нет. А почему, а где же. Отвечать начну с конца – на диване. А почему. Потому что я мальчишка-подросток, прежде времени поседевший, потому что не мог спать здесь один, вот и все. Мария-Сара положила лист на столешницу, подошла к Раймундо Силве и обняла его. Ты не считаешь нужным сказать, что любишь меня. Считаю, скажу. Не так. Хорошо, скажу словами. А я хочу их услышать, знаю, что многие забуду, и место, и час, и миг, но знаю, что не забуду этого и как ты прикоснулся к розе. Они уже держали друг друга в объятиях, но еще не поцеловались, лишь смотрели с широкими улыбками на счастливых лицах, а потом улыбки стали медленно гаснуть, исчезать, как исчезает вода, уходя в землю и пропитывая ее собой, пока не пропадет вовсе, оставив их наедине, и быстрая легкая тень мелькнула по комнате, скользнула и выскользнула прочь, и тогда огромные мощные крылья подхватили Марию-Сару и Раймундо Силву, окутали их собой, притянули их друг к другу, слив их тела воедино, и начавшийся поцелуй был так не похож на вчерашний, люди были и те же, и совсем другие, но сказать так – значит ничего не сказать, ибо никто не знает, что такое поцелуй на самом деле, может быть, это дьявольское причастие, может быть, ненасытимое поглощение, а может быть, начало смерти. Не Раймундо Силва повел Мария-Сару к кровати, и не Мария-Сара мягко и словно бы невзначай подтолкнула его туда, но вот они оказались там, сперва сели на край постели, сминая белое покрывало, потом она откинулась назад, обхватила, не прерывая поцелуя, его затылок, а его правая рука сделалась ей изголовьем, а левая замерла, будто не зная, что дальше делать, или зная, да не решаясь и будто наткнувшись на невидимую преграду, воздвигшуюся в последнюю секунду, но умные пальцы повели ее, направили, прикоснулись к талии Марии-Сары, спустились к бедру и там остановились, почти неощутимой тяжестью легли на его изгиб, медленно двинулись вверх, до груди, и в памяти пальцев воскресло ощущение мягкой материи, до которой дотронулись впервые, ощущение мимолетное и уже в следующий миг смытое потрясающим осознанием того, что под обыкновенной рукой мужчины – чудо женской груди. Ошеломленный этим, Раймундо Силва поднял голову, он хотел взглянуть, увидеть, узнать, убедиться, увериться, что это его собственная рука, и вот теперь невидимая стена рассыпалась, но за ней оказался город ее тела, с площадями и улицами, тенью и светом, птичьей песнью, звучащей неизвестно откуда, с бесконечными рядами окон, – город, по которому можно странствовать нескончаемо. Он целовал руку, лежавшую поверх его ладони, снова и снова, до тех пор пока Мария-Сара не убрала ее, прихватив заодно и его, и подставила поцелуям грудь, еще скрытую под одеждой. Она сама, не торопясь, наслаждаясь собственными движениями, расстегнула блузку, развела ее в стороны, как створки, и под белым кружевом обнаружилась грудь с розовым, о боже, с розовым торчащим соском, и тогда рука Раймундо Силвы, рука неистовая и нежная, вернулась и одним решительным движением высвободила из-под ткани упругую и плотную грудь. Когда он припал к ней жаждущими губами, Мария-Сара застонала, вздрогнула всем телом и тотчас же – еще сильней, потому что его рука неожиданно оказалась у нее на животе, чтобы, уже не вызывая удивления, сдвинуться вниз, к промежности и там напрячься, стать настойчивой, вторгнуться. Они были еще одеты, она лишь распахнула жакет и расстегнула блузку, и тогда Раймундо Силва прикрыл обнаженную грудь так осторожно и бережно, что глаза Марии-Сары заволокло слезами. Полумрак в комнате вдруг исчез – это наверняка из раздернувшихся туч косо ударил в окно последний свет дня, заплясал на стене вишневыми бликами, которые заполнили всю комнату невидимым трепетанием, суматошной дрожью атомов, разбуженных гаснущим сиянием, как если бы этот мир только что родился и еще был по-младенчески слаб или уже слишком долго прожил и лишился сил. Мария-Сара и Раймундо Силва, по стыдливости ли или интуитивно, не стали раздеваться полностью, остались в последних интимных предметах туалета, а она не сняла с себя и лифчик. Они лежали, укрывшись, и дрожали. Он поцеловал ей руки, она ответила тем же, а потом волнообразным движением тел сблизились так тесно, что дыхание их смешалось и губы прильнули к губам, после чего поцелуй стал пожиранием губ и языков, меж тем как руки одного искали тело другого, сжимали, стискивали, ласкали и гладили, и тогда зазвучали слова – обрывочные, задыхающиеся, осекающиеся: Любовь моя, люблю тебя, как это возможно, не знаю, так должно быть, обними меня крепче, хочу тебя, и тот древнейший лепет, который в этих ли, в других ли словах, еще более нежных, или грубых, или косноязычно-неловких, от начала времен, простите, что снова употребляем это выражение, тщится выразить невыразимое. Неумелые пальцы Раймундо Силва воевали с застежкой лифчика, но сама Мария-Сара одним прикосновением пальцев и движением плеч освободилась от него, и груди, выйдя на волю, предложили себя его глазам, рукам, устам. Тут наконец они разделись полностью, и каждый помогал другому или позволял себе помочь: Раздень меня, шептали они, а на самом деле оба уже были раздеты, но теперь могли без помехи трогать и щупать и проникать, и Раймундо Силва внезапно отбросил одежду назад, и когда перед ним оказалась Мария-Сара, ее груди, живот, выпуклый лобок, длинные бедра, он бесстыдно и бесстрашно явил себя свету, пусть и меркнущему с каждой минутой, так что теперь лишь белая простыня сверкала, словно под луной, темнота очень медленно опускалась на город, и казалось, мир вокруг притаился в ожидании нового чуда, но никто не заметил, когда оно вдруг случилось здесь, и эти двое впервые стали плотью единой, впервые застонали в унисон и глухо вскрикнули, когда все хляби небесные разверзлись над землей и над водами земными, а потом по широкому простору Тежу двое, соединив руки, безмятежно заскользили рядом, и в ответ на слова: О любовь моя, послышалось: Пусть же никогда в будущем не будет меньше, чем сейчас, и внезапно оба испугались своих речей и обнялись, и в темной комнате раздался голос женщины: Зажги свет, я хочу знать, что все это правда.



Поделиться книгой:

На главную
Назад