Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Путешествие на край тысячелетия - Авраам Б. Иегошуа на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Однако новой жене этот зов помогает в конце концов вырваться из его объятий, как если бы плоть и кровь Абулафии, воплощенные в его дочери, стонущей за выцветшей занавеской, для нее важнее и первостепеннее его собственной плоти и крови, которые мучаются перед ее тазами. И как только она выскальзывает из комнаты, торопясь к плачущему ребенку, Абулафию разом покидают все силы, ибо вот уже трое суток, с той минуты, когда далекий дядя нежданно-негаданно появился на пороге его дома, он ощущает, будто его разрывают и сдавливают две противостоящие друг другу, а ему равно дорогие силы. И он, как был — обнаженный, еще дрожащий от желания, с напрягшимся от вожделения членом, что торчит, точно ищущий новой цели стальной клинок, — торопливо погружается в воду, из которой только что поднялась эта якобы взбунтовавшаяся против него женщина, и ищет в мыльной пене тепло и аромат того тела, которое только что выскользнуло из его рук. И тут же, под звуки надсадного нескончаемого воя, доносящегося из-за занавески за его спиной, с острой болью закрывает таза, чтобы не видеть, как выплеснувшееся из его торчащего члена семя медленно, толчками, всплывает на поверхность воды.

Спустя несколько минут, все еще сидя в тазу, он слышит голос жены, которая с трудом усыпила наконец безумную девочку, тихо, на цыпочках, вернулась в комнату и теперь снова обращается к нему, но на сей раз мягко, дружелюбно и сочувственно. Хотя приговор семи невежественных судей, говорит она, ничем не лучше, чем приговор семи винных бочек, на которых эти судьи сидели, она, Эстер-Минна, не намерена тем не менее требовать отмены этого приговора, хотя бы из уважения к раву Эльбазу. Но поскольку она никак не может забыть также одобрительные аплодисменты заезжего раданита и улыбку удовольствия на лице самого Абулафии, когда он переводил речь этого рава слово за словом, а главное — то невозмутимое любопытство, с которым ее брат по плоти и крови слушал эту дерзкую речь, то ей не остается ничего другого, кроме как закутать душу в печаль и удалиться от всего, что было ей дорого. И она надеется, что ей не зачтется за грех перед Богом Израиля, что она впервые в жизни завидует сейчас женщинам-иноверкам, которые в годину скорби могут бросить всё и уйти в монастырь, под попечительство матери-настоятельницы. Но поскольку у евреев нет монастырей, а матери у нее уже тоже нет, ей остается лишь удалиться в родной город, где живут ее родственники со стороны мужа, в том числе деверь, который после смерти первого мужа освободил ее от левиратного брака и позволил переехать к брату в Париж. И поэтому она безо всякой задней мысли и с самыми добрыми намерениями обращается теперь к мужу — который все это время продолжает сидеть в воде, еще пахнущей ее телом, — с покорной мольбой: моя ретия потерпела неудачу, а твое товарищество восстановлено, и отныне ты вправе вновь отправиться по своим торговым путям, переодетый в монаха или прокаженного, навстречу любимому дяде и почитаемому компаньону со всеми его женами и пряностями. Только сначала прогони меня, господин мой, и я не буду больше докучать ни тебе, ни кому-либо другому. Потому что я покину не только тебя и твою девочку, но также моего брата и членов его семьи, чтобы вернуться в страну Ашкеназ, к реке моего детства, которая несравненно шире и глубже той, что течет за этим окном.

И, страшась предстоящего отказа, она тут же торопливо гасит свечу в тазу со стынущей водой, оставляя потрясенного супруга в полной темноте, а сама набрасывает теплую накидку поверх тонкой, прозрачной рубашки и выходит, отправляясь в бесшумный обход по комнатам гостей, — проверить, не ворочается ли кто из них, по ее недосмотру, до сих пор на приготовленном ложе. Но четверо магрибских путешественников, уставшие и умиротворенные своей победой, не нуждаются в заботах женщины, чья упрямая ретия как раз и привела их сюда с другого конца света. И вот, убедившись, что обе жены спокойно посапывают в своих постелях и что с маленького Эльбаза, свернувшегося во сне, как зародыш, не сползло одеяло, а борода спящего рава не запуталась в кружевах подушки, она входит в кухню, чтобы посмотреть, будет ли у нее чем покормить гостей поутру, потому что рассвет уже не за горами. А завершив все эти дела, она тихо возвращается в свою комнатку на половине брата и видит там Абулафию, завернувшегося в дорожный плащ и спящего на стуле, рядом с опустевшим тазом, в котором все еще валяется погасшая свеча. И непонятно, может, он поторопился заснуть, чтобы во сне увидеть, что никакого бунта как не бывало.

И действительно, как он может отказаться от женщины, чьи приподнятые скулы придают ей сходство с прекрасным, благородным животным и любовь к которой только растет в нем день ото дня? От женщины, которая совсем недавно так умилительно потеряла сознание в роще? А с другой стороны, как он может оттолкнуть любимого и верного дядю, который подверг себя таким лишениям и опасностям, чтобы воссоединиться с племянником, а сейчас вдобавок защищен приговором суда, который повернул в его пользу хитроумный андалусский рав? Так не лучше ли, рассудил, надо думать, Абулафия в обычной для него миролюбивой и слегка простодушной манере, не лучше ли немного вздремнуть да перемешать во снах, как он всегда это делал, все свалившиеся на него житейские неприятности и противоречия, — а там, глядишь, вернется мудрый шурин и сразу найдет решение всему. Но увы, — молодой господин Левинас вернется не так скоро. Он все еще спит меж двумя большими бочками в винодельне Виль-Жуиф, неподалеку от старой работницы, которая набросила на него несколько лисьих шкур, а сама прикорнула рядом, тихо постанывая во сне. И ему тоже видится сон. В своем сне господин Левинас идет по берегу моря голый, в чем мать родила, на деловую встречу с Бен-Атаром, который превратился в обладателя тех двух индийских жемчужин, что привез восточный купец-раданит. И поскольку господин Левинас никогда не видел, как выглядит море, то его воображению оно представляется в виде Красного моря из пасхальной агады — этакие тянущиеся до самого горизонта небольшие холмики красноватой воды, среди которых по открывшейся между ними суше бредут навстречу друг другу еврейские праведники, тоже голые, в чем мать родила.

Но сам Бен-Атар на деле слишком занят сейчас, чтобы заглянуть, даже на минутку, в сон господина Левинаса, или в сон Абулафии, или даже в сон госпожи Эстер-Минны, которая свернулась в одиночестве на своей кровати и пытается вновь пережить в воображении сладкие мгновенья своего недавнего обморока. Ибо Бен-Атар занят сейчас беседой с верным Абу-Лутфи, который при этом следит с палубы, как черный невольник ведет на веревке маленького верблюжонка, которого спустили с корабля, чтобы он мог полакомиться травой на северном берегу Сены. И хотя Бен-Атар изо всех сил старается объяснить исмаилиту, какую победу он только что одержал, Абу-Лутфи, который и раньше не понимал, за что сражается его еврейский компаньон, не может уловить сейчас, в чем состоит эта победа. Одно его тем не менее радует что завтра с зарей они начнут разгружать корабль, — ибо с тех пор как Бен-Атар и его спутники сошли на берег, капитан и матросы начали зариться на их товары. То ли они распустились, оказавшись без присмотра молчаливого и властного хозяина, то ли виною отсутствие мягкого взгляда двух его жен, то ли просто одного лишь мерного движения заточенного гусиного пера рава Эльбаза — и того было раньше достаточно, чтобы внушать им почтение и страх, но, как бы то ни было, пришло время спасать груз от чересчур длинных матросских рук, и сгрузить на берег огромные мешки и заколоченные ящики, и отделить друг от друга бледные медовые соты, и свернуть ковры и циновки, а главное — извлечь из укрытий инкрустированные драгоценными камнями кинжалы и вернуть им прежний блеск, зажигающий желание купить их даже у тех, кому они совершенно не нужны. И вот как двое компаньонов планируют предстоящую им торговую неделю. Первые два дня займет у них переправка груза в дом «вернувшегося в семью» блудного компаньона, который должен внимательно осмотреть все привезенное. В два последующих дня они воспользуются тем, что сами оказались в тех местах, где Абулафия продавал их товары, и тайком, не обижая молодого партнера, выяснят состояние этого рынка и цены на нем, чтобы точнее представить себе, какую часть выручки их северный компаньон привозил для дележа в Барселону и сколько уходило на его дорожные расходы. А в оставшиеся два дня они займутся поисками подходящих товаров, чтобы набить голодное брюхо корабля для обратного пути, — может, таких же деревянных досок, какими Абу-Лутфи обычно нагружал лодки, возвращавшиеся из Барселоны, а может — больших бочек местного вина, как вдруг приходит в голову еврейскому купцу. А пока они обсуждают свои дела, выясняется, что верблюжонок и его черный поводырь куда-то запропастились, и им приходится торопливо спуститься на берег и долго рыскать в прибрежных зарослях, прежде чем они выходят на длинную, сверкающую под луной полосу влажного песка, от которой река, как они с удивлением видят, отрезала еще один, правда безлюдный, островок, и вот там наконец они обнаруживают печального верблюжонка, который стоит среди овощных грядок, разбитых парижанами под стенами монастыря Сен-Женевьев, и с аппетитом набивает себе брюхо свежей репой и сахарной свеклой, меж тем как его поводырь, этот юный язычник, упав на колени, взволнованно и жарко молится новой звезде, что открылась ему в ночном осеннем небе над равнинами Иль-де-Франс.

В эти первые часы начала ночи Бен-Атар еще не может себе представить, что победа прежнего товарищества, которая, как ему кажется, надежно упрятана уже среди складок его халата, на самом деле собирается вновь ускользнуть от него и что час отплытия обратно, к родным домам на золотистом берегу Танжера, все еще очень далек. Да и как может он представить себе ту бездну страдания, которая разверзается в душе Абулафии, когда, очнувшись от короткого сна на твердом стуле, тот вдруг вспоминает о своей бунтарке. И поскольку Абулафия убежден, что она уже укрывается от отторгнутого ею супруга, то в темноте не замечает, что она лежит, свернувшись, в углу их кровати, и отправляется на поиски по нескончаемым коридорам дома Левинасов. И, лишь вернувшись в унынии назад, понимает, насколько он поспешил со своим отчаянием. Он осторожно прикасается к жене и нежно гладит, пытаясь понять, не продолжает ли недавний бунт бушевать даже в глубине ее сна. Однако госпожа Эстер-Минна дышит тихо и спокойно, и сон ее на диво глубок, как будто с той минуты, как она провозгласила свое намерение отделиться от мужа и вернуться в родимый дом, в ней полностью улеглась и затихла та буря, которую вызвало в ее душе неожиданное появление Бен-Атара каких-нибудь трое суток тому назад.

Неужто и впрямь прошло всего трое суток? — удивляется в темноте Абулафия, бережно расправляя согнутую на покрывале руку жены, чтобы ей было удобнее спать. Но когда он видит, что она не отзывается на его ласки и ее конечности отяжелели, его охватывает страх — действительно она просто спит или же снова в обмороке, как в тот раз, когда дядя Бен-Атар поднял ее с земли в роще и принес к ночному костру? И вдруг вожделение, которое, как ему казалось, полностью выплеснулось из него в тазу с водой, охватывает его с прежней жгучей силой, как будто оно не родилось в его собственном теле, а втекло в него из пространства дома, которое жены Бен-Атара наполняли своим тихим дыханием. Нет, он никогда не согласится отпустить ее, клянется он себе, несмотря на то что хорошо знает свою жену и ее упрямство. И хотя он еще не знает, как повернутся дела, в одном он уверен — ту любовь, которую он потерял в морских волнах, он не согласен вновь потерять в темных лесах. И, не в силах сдержаться, он начинает ласкать и целовать свою жену, чтобы она проснулась и убедилась, что он намерен всеми силами противостоять ее бунту.

И вот так, лежа рядом с ней, он начинает медленно пестовать нарастающее в нем с каждой минутой новое желание, одновременно ведя его, и направляя, и требуя ответа на него. И теперь ему уже кажется, что его жена не просыпается нарочно — словно хочет, чтобы мучительная истома этого медленного слияния так и оставалась в сумеречной, размытой полосе между сном и явью. Ибо только в таком случае никто не сможет потом сказать, что ее бунт был подавлен в зародыше, и только так она сможет сейчас, не испытывая угрызений совести, пренебречь жалобными завываниями несчастной девочки, которая, как обычно, пытается помешать любовным утехам отца. И когда она наконец отдается мужу, его вставший член еще долго отказывается покинуть ее лоно, как будто эта затвердевшая стойкость может помешать ее бегству в лотарингские земли родного Ашкеназа. А в ней самой блаженство от этой распирающей ее лоно напряженной мужской плоти постепенно достигает такой остроты, что она не может больше сдерживать крик наслаждения и сама присоединяется к тем словно бы потусторонним, пилящим воздух рыданьям, которые не перестают раздаваться из-за выцветшей занавески.

Солнце давно уже вырвалось из-за горизонта, когда она просыпается с тяжелой головой и в полнейшем изумлении видит, что пока она спала, в доме произошел переворот. Обе жены Бен-Атара, расположившись на кухне, как у себя дома, вовсю крошат овощи, тушат мясо, пекут лепешки и варят какую-то красноватую похлебку, и всё это с такой непринужденной властностью, что уже успели вовлечь в свои занятия не только жену господина Левинаса и старую служанку, но даже рава Эльбаза с его сыном, которых они то и дело зовут на кухню отведать очередное блюдо и решить, соответствует ли оно андалусским вкусам. Не хватает лишь Абулафии, потому что его с рассвета вызвали на корабль — вступить в права восстановленного компаньона и принять на себя руководство матросами, которые уже начали с воодушевлением сгружать товары на берег и перетаскивать их во двор дома.

И все еще нет молодого господина Левинаса, который, отправив с раннего утра специального посланца в шартрское поместье, чтобы передать плату трем переписчикам Торы, а также обнаружив наконец купца-раданита с его жемчужинами, уже собравшегося было в Орлеан, сейчас заново торгуется с ним по поводу его товара. И хотя молодой парижанин совершенно не уверен, действительно ли странная, грушевидная форма этих жемчужин придает им особую ценность, как это утверждает их владелец, или же, напротив, свидетельствует о каком-то скрытом дефекте, теперь он готов предложить за них более высокую цену. А после того как они наконец договариваются и ударяют по рукам, господин Левинас, не в силах сдержать любопытство, пытается окольным путем и с большой деликатностью выведать у купца, сколько все-таки жен у него самого, одна или две. Но, судя по всему, этот дородный, осанистый бородач вовсе не намерен разглашать свои семейные секреты, ибо он расстается с покупателем, так и не дав ему никакого вразумительного ответа, а тем временем господин Левинас, аккуратно заворачивая купленные им большие жемчужины в мягкую ткань и пряча их во внутренний карман своей куртки, уже размышляет, выставить ему на продажу при дворе Капетингов в Париже обе жемчужины сразу или сначала продать только одну — самой красивой из герцогинь, а вторую припрятать на несколько дней, пока красота владелицы той жемчужины, что будет выставлена напоказ, удвоит цену той, что припрятана.

И вот после полудня, уже терзаемый голодом и жаждой, он отправляется наконец в одиночестве обратно в Париж и по пути, то и дело останавливая лошадь, достает из кармана купленные жемчужины и рассматривает их на просвет, и не только для сравненья, но и затем, чтобы определить, какое время дня наиболее выгодно подчеркивает их грушевидный характер, и именно это время выбрать для показа и продажи. И таким вот образом, погруженный в коммерческие раздумья, он въезжает в ворота своего дома и с изумлением видит двор, заваленный огромным множеством товаров, и полуголых, босоногих арабских матросов, которые энергично, почти бегом, тащат на головах тяжелые бочонки. Твой дядя, однако, времени не теряет, негромко говорит он Абулафии, который стоит у входа в дом, молчаливый и бледный, и в ответ поднимает на шурина такой растерянный и умоляющий взгляд, словно вся его судьба зависит сейчас от одного-единственного слова молодого господина Левинаса. Впрочем, Абулафия не решается пока выложить шурину, какая раздвоенность терзает его душу, потому что всё еще выжидает — а вдруг пост, наложенный им на себя с самого утра, приведет к отмене сурового приговора жены. Но госпожа Эстер-Минна сама уже торопится сообщить вошедшему в дом брату, что она решила объявить себя «иша моредет», чтобы защититься от унижения и угрозы, нависшей над ее браком, и готова теперь признать, что его былые сомнения по поводу этого брака были не такими уж неразумными.

Но практичность, присущая характеру господина Левинаса, не позволяет ему копаться в грехах прошлого в тот самый момент, когда нетерпеливое настоящее угрожает ему и его дому наводненьем набитых пряностями мешков, утолщенных рулонов тканей, огромных глиняных кувшинов и множества тарелок, мисок и кастрюль желтой меди, которые всё прибывают и прибывают с арабского корабля и затопили не только двор, но и подвал дома и уже начинают вторгаться на первый этаж. Однако границы дома прорваны, оказывается, не только снаружи, но и изнутри, потому что в главной комнате обе жены Бен-Атара в эту минуту уже громоздят на большой обеденный стол огромное множество мисок и тарелок с незнакомыми угощеньями самого странного цвета и непривычного вкуса и запаха, как будто неуемная кулинарная страсть этих двух женщин, лишь притаившаяся на время их морского путешествия, теперь вырвалась наружу в полную свою силу.

Но когда молодой господин Левинас обращается к Абулафии, умоляя его приостановить этот вторгающийся в дом и заливающий его напор торгового энтузиазма магрибских компаньонов, тот поворачивает к нему бледное, растерянное лицо и разводит руками в том же беспомощном и выразительном жесте, что у Распятого на его изображениях в домах христиан, как будто и сам уже, как их замученный святой, с утра висит между жизнью и смертью. Ибо душа этого молодого кудрявого человека, десять последних лет жизни которого прошли в одиноких странствиях, осталась в основе своей чувствительной и слабой и теперь разрывается меж любовью и страхом, долгом и жалостью. И удивительно ли, что эта мешанина чувств, в которой к тому же витает еще и сладкое воспоминание о пережитом ночью двойном, вовне и внутрь, излитии семени, так сильно кружит голову Абулафии — который вдобавок с раннего утра морит себя добровольным постом, — что он, кажется, и впрямь готов вот-вот потерять сознание.

И, глядя на него, молодой господин Левинас решает побыстрее, пока Абулафия и впрямь не упал еще в обморок, отправить его на корабль, чтобы, оказавшись там, он немедленно остановил бы хлещущий оттуда коммерческий поток, — а между тем количество и разнообразие изрыгаемых трюмом товаров теперь уже удивляют и самого Бен-Атара. Хоть этот магрибский купец и провел на судне так много дней и ночей, он не мог себе представить, до какой степени его исмаилитский компаньон ухитрился набить корабельное брюхо. И притом не только затолкал туда целые миры товаров, но еще и запомнил каждую из вещей до единой, и теперь, когда они вновь появляются из темноты трюма на Божий свет и здоровяки-матросы передают их по цепочке с палубы на берег, он снова проверяет всякую мелочь, чтобы сохранить ее в памяти, когда настанет время следующей летней встречи в Барселоне и он потребует за каждую из них надлежащую плату у их северного партнера, которого только что принудил вернуться в товарищество приговор суда, состоявшегося в Виль-Жуиф. Но действительно ли он вернулся в лоно товарищества, этот компаньон? Почему же тогда он кричит сейчас с берега, требуя остановить этот неудержимый поток товаров, который якобы заливает его двор и дом?

И Бен-Атар приказывает капитану прервать разгрузку, а сам торопится вниз, к племяннику, который стоит на берегу, в толпе парижан, сгрудившихся среди старых, убогих деревянных построек на мосту, который они называют Новым. А на берегу Абулафия с отчаянием хватается за его рукав, чтобы поскорее вытащить упрямого, воинственно настроенного дядю из толпы парижских зевак и увести подальше в глубь острова. Вечернее солнце уже расстилает багряные шелковистые блики на поверхности спокойной, величавой реки, мягко поворачивающей здесь на юг; время позднее; узкие переулки города заполнены возвращающимися домой людьми, и многие из них тащат за собой на веревке предстоящий ужин — кто барашка, а кто поросенка. Бен-Атар видит потухший, тоскливый взгляд больших, темных глаз Абулафии и тотчас понимает, что племянника мучает какая-то новая беда.

И Абулафия действительно тут же рассказывает ему о бунте, вспыхнувшем в его доме, и о жене, в отчаянии поклявшейся удалиться в свой родной город на Рейне, чтобы там собрать новый суд, который принудит его, Абулафию, к разводу. Но хотя эта новость, судя по всему, немало удивляет магрибского купца, ему сразу же приходит в голову, что нет худа без добра и что этот неожиданный поворот событий может даже углубить их сотрудничество, возобновленное с таким огромным трудом. Ибо, возможно, и впрямь пришло время — пытается он окольными намеками и витиеватыми речами вразумить Абулафию, одной рукой приобняв за плечи любимого племянника, побледневшее лицо которого еще сильнее подчеркивает красоту его черных кудрей, — возможно, это и впрямь Господня рука — заносит дядю совсем уж далеко — повелела ему, Бен-Атару, нанять старое сторожевое судно и добраться до этого маленького заброшенного острова — который, по правде говоря, все еще слегка покачивается под дядиными ногами, — чтобы спасти заблудшую овцу. Ведь можно избавить разошедшуюся бунтарку от трудностей поездки в страну Ашкеназ — достаточно попросить рава Эльбаза немедленно ввести в действие, в духе постановлений вавилонских мудрецов, тот гет, который госпожа Эстер-Минна так пылко требует от своего супруга. И тогда Абулафия сможет беспрепятственно отправиться не только в Барселонский залив, но и намного дальше, вплоть до золотистых берегов своей родины. Ведь теперь, когда он доказал всем и, главное, самому себе, что переломил висевшее над ним проклятие одиночества, он, быть может, сумеет найти в Танжере жену по сердцу — одну и даже вторую, если он все-таки захочет еще одну.

Но стоит Абулафии, вконец ослабевшему от своей голодовки, услышать, какие дикие планы строит для него дядя Бен-Атар, как он, покачнувшись, падает на землю, прямо среди навозных куч, оставленных лошадьми и свиньями, и голова его ударяется о булыжники мостовой. Ибо дядя Бен-Атар совершенно не понимает, в какой мере все существо его племянника проткано нитями любви к новой жене и ко всему, что связано с нею, включая даже булыжники этого темного парижского переулка, из-за которых у него вдруг так закружилась голова, что он даже потерял сознание. Но какая радость — удача уже спешит к ним на помощь, обернувшись случайным появлением рава Эльбаза, которого послали вместе с его мальчиком на корабль принести немного соли и оливкового масла для двух поварих и который — надо же! — натолкнулся по пути на магрибского купца, срочно вынужденного собирать и приводить в чувство своего молодого племянника, видимо решившего повторить недавний обморок своей светловолосой супруги.

А тем временем к ним взволнованно спешат парижские христиане, ибо у этих людей, наслушавшихся о распятии на Голгофе, всякий обморок издавна приобрел статус святости, и вот они уже кропят Абулафию водой, принесенной из ближайшего колодца, и трут ему виски темно-красным вином перед тем, как влить это вино в его широко раскрытый рот. И Бен-Атар, опасаясь вести едва очнувшегося от бесчувствия племянника прямиком в его дом на улице Ля-Арп, велит сначала поднять Абулафию на корабль. Обессилевшего компаньона укладывают среди кувшинов и мешков с товарами, поток которых был на время приостановлен по приказу Бен-Атара, и Абулафия, открыв наконец свои прекрасные глаза, улыбается слабой улыбкой, полной глубокой и сладкой грусти и, увидев склонившееся над ним лицо упрямого дяди, произносит: Дядя, если ты не можешь меня умертвить, то освободи меня, потому что сам я никогда не отрекусь от этой женщины. И теперь раву Эльбазу приходится выслушать всю историю с самого начала, и притом дважды, как в изложении впавшего в отчаяние Бен-Атара, которому, из-за одной этой фразы, грозит вновь утратить весь смысл тяжкого путешествия, так и в изложении молодого компаньона, пронзенного болью пылающей в нем любви, — и рав понимает, что должен немедленно изобрести очередной компромисс, который мог бы прийтись по вкусу госпоже Эстер-Минне и молодому господину Левинасу. Но пока он решает не говорить ни слова, лишь поднимает обоих компаньонов и располагает их рядом со своим сыном, лицом к расположенному на востоке парижскому Сите, чтобы вместе с ними произнести молитвы «минха» и «аравит» в том духе и в той мелодии, к которым евреи привыкли с незапамятных времен. Однако Абулафия, который раньше всегда любил вести эту мелодию, на сей раз не находит в себе душевных сил даже просто пробормотать слова молитвы. И тем не менее что-то невыразимо привлекательное есть в этих южных евреях, когда они поднимаются на ноги, в своих белых одеяниях и голубых тюрбанах, и принимаются молча раскачиваться на палубе арабского корабля, покрытого шрамами героического и трудного путешествия, стоя в окружении здоровяков-матросов, настороженно следящих за толпами франков, которые собрались на берегу реки и даже отложили вечернюю трапезу, чтобы поглазеть на эту пеструю, живописную группу людей. И вдруг рава Эльбаза охватывает странное ощущение, что вечерние сумерки этого франкского города таят в себе не только смутную угрозу приближающегося тысячелетия, но также неясное провозвестие, что из дружественного согласия между обоими его берегами со временем народится некая новая, небывалая и необыкновенная красота.

Наступает вечер, и монастырь Сен-Женевьев на северном берегу реки уже застилает легкий дымок тех вечерних трапез, которые начали готовить на острове, и евреи уже завершили последнюю вечернюю молитву «эмет вээмуна», а рав Эльбаз все еще не открывает спутникам возникшую у него тем временем новую идею, опасаясь, как бы Бен-Атар не отверг ее на месте, и потому предпочитая изложить ее во всеуслышание лишь после того роскошного ужина, что приготовили в доме две деятельные североафриканские женщины. Ибо, проведя весь день в кругу их приготовлений и поучаствовав во всех пробах и проверках приготовленного, он питает большую надежду, что трапеза поможет укорениться этой новой идее, которая с каждой минутой все больше воспламеняет его воображение.

И возможно, как раз из-за ужаса, который охватил Бен-Атара, когда он услышал, что Абулафия молит освободить его от приговора, он тоже как-то особенно волнуется при мысли об ужине, приготовленном его женами в парижском доме. Тем более что с той самой минуты, когда он более сорока дней назад отправился в путь, ему все время недостает тех кушаний, которые обычно готовила для него каждая из жен и которые сейчас соединились вместе, в этой их общей трапезе. И даже сам Абулафия на мгновенье забывает о своей беде, и знакомый запах магрибской еды уже застилает его глаза слезами удовольствия, и не только по причине поста, о котором он в суматохе своего обморока давно позабыл, но и потому, что в его памяти тотчас возникает запах еды, которую готовила его первая, утонувшая жена. И господин Левинас тоже настолько устал и проголодался, что вполне созрел для новых кулинарных переживаний и самых непривычных запахов и вкусов, тем более что он остерегается, как бы не обидеть этих двух взволнованных женщин, которые взяли на себя роль хозяек и сейчас накладывают на его тарелку все новые и новые кушанья. И только госпожа Эстер-Минна продолжает с прежней мрачностью созерцать пиршество, развертывающееся на ее столе, утешая себя мыслью, что это ее последняя трапеза перед возвращением в то место, где она когда-то была сотворена.

И тогда рав Эльбаз начинает на простом и неторопливом святом языке расспрашивать побежденную им участницу суда о ее родном городе, и о его ученых раввинах, и о том, в чем их сила и в чем их величие, и всё это для того, чтобы в конце концов спросить, удовлетворит ли ее, если и эти великие и дотошные знатоки Торы согласятся на возобновление компаньонства между Бен-Атаром и ее мужем. Госпоже Эстер-Минне этот вопрос поначалу кажется совершенно излишним, потому что в ее душе нет ни тени сомнения, что мудрецы страны Ашкеназ не только поддержали бы ее ретию, но, скорее всего, не ограничившись этим, превратили бы ее в настоящий херем. Однако севильского рава нисколько не пугает угроза, которая слышится в ее ответе. Возможно, и превратили бы, соглашается он с загадочной улыбкой, но лишь потому, что еще не удостоились услышать те толкования Закона, что пришли ему в голову в Севилье и доспели за многие дни и ночи на волнах океана. Он ведь не всё сказал тогда, в винодельне Виль-Жуиф. У него еще осталась пара-другая прекрасных и убедительных доводов, которые он не успел высказать вчера и которые всё еще трепещут в его сердце сегодня. И тут он прижимает ладонь к груди, словно пытаясь успокоить мучительный трепет этих доводов. А поэтому, тихо, со смешком и как бы между прочим добавляет под конец севильский рав, почему бы им всем, как они есть, не присоединиться к бунтовщице и не последовать за ней к ее родной реке, чтобы предстать там на дополнительном суде, перед теми, чью праведность и мудрость она сама признает? Ведь если дело решится против них, то истцы как пришли, так и вернутся, посрамленные, восвояси, но ежели нет, то ее ретия и бунт будут отменены на корню, и тогда все они объединятся в единый союз — она со своим мужем, который любит ее такой сильной любовью, а он со своим дядей, который отказывается от него отступиться.

Госпожу Эстер-Минну так изумляет эта готовность андалусского рава провести дополнительный суд в ее родном городе, что она даже пугается, не ввел ли ее в заблуждение тот иврит, который она получила от своего отца. И поэтому она взволнованно просит брата, который лучше владеет святым языком, выяснить у рава Эльбаза, правильно ли она поняла то, что он сказал. И когда молодой господин Левинас переспрашивает рава, тот, всё еще не глядя на своего магрибского нанимателя, повторяет это поразительное предложение с такой ясностью, что господину Левинасу не составляет никакого труда быстро перевести его на местный язык, — и, услышав слова шурина, всё еще слабый и бледный Абулафия вдруг вскакивает в огромном волнении со своего места и склоняется перед Бен-Атаром в глубоком, растроганном поклоне, ошибочно предполагая, что именно дядя и есть истинный и тайный инициатор этой новой и замечательной идеи.

Глава пятая

И пока племянник прочувствованно склоняется перед дядей, только что подарившим ему новую надежду, таинственная мягкая рука, ласково заглаживая мучительную трещину в его душе, в то же время медленно раскрывает ее в душе Бен-Атара, словно у племянника и дяди общая мука на двоих, и вот, она переходит из души в душу. И хотя Бен-Атар отлично понимает, что ошеломительное предложение рава Эльбаза порождено прежде всего необоримым и дерзким желанием еще раз повторить удивительную речь, произнесенную им на суде в винодельне, но теперь уже перед истинными знатоками Торы, в том самом городе, где прошли детские годы голубоглазой женщины, — он хорошо понимает также, что рав ищет и новую возможность избавить своего нанимателя от повторной борьбы с Абулафией, грозящей свести на нет все достижения их смелого путешествия. И он тотчас бросает украдкой озабоченный и встревоженный взгляд на своих жен, которые гордо восседают во главе обеденного стола и сияют восторгом при виде опустевших тарелок и мисок, еще не представляя себе, какое угощенье готовит им в ответ маленький рав. И вновь, как в те часы, когда на их корабль налетали океанские бури, сердце Бен-Атара сжимается от жалости к этим двум женщинам, которым снова предстоит далекий и трудный путь. И хотя, в отличие от племянника, он не страшится бунта в собственной семье, его пугает, что тоска по родному дому добавит им глубоких морщин.

Поэтому он поворачивается к молодому господину Левинасу и начинает осторожно расспрашивать, какого рода та дорога, что ведет к реке Рейн, на которой прошло детство сестры и брата Левинасов, и каковы ее особенности. И молодой господин Левинас, который все это время сидел с невозмутимым спокойствием, поглаживал свою маленькую бородку да принюхивался к налипшим на пальцы ароматам магрибской кухни, пытаясь понять, что происходит в его желудке, теперь вдруг настораживается, стараясь не проронить какого-нибудь опрометчивого слова, которое могло бы отпугнуть собеседника. Ибо хотя идея рава Эльбаза отправиться в Ашкеназ, чтобы помериться силами с тамошними мудрецами, представляется ему затеей весьма сомнительной и опасной, как с практической, так и с духовной стороны, он в то же время понимает, что для него самого это единственный способ выдворить наконец из своего дома смуглых южных гостей, которые от часу к часу располагаются в нем все более основательно, а заодно передохнуть от тех раскаленных страстей, что клубятся вокруг супружества сестры, от которого он так прозорливо, как ему теперь уже очевидно, когда-то ее предостерегал.

Поэтому теперь, рассказывая, какой ему помнится дорога, идущая из Франкии в Лотарингию, от Парижа до самой Вормайсы, господин Левинас изо всех сил старается описать ее в самых привлекательных и светлых тонах. И хотя Бен-Атар поначалу испытывает разочарование, обнаружив, что за все шесть дней творенья Создатель так и не удосужился соединить реку Сену с рекой Рейном — ведь тогда он мог бы попросить Абд эль-Шафи снова поднять треугольный парус и доставить их прямиком к дому детства госпожи Эстер-Минны, — тем не менее гладкие речи господина Левинаса, живописующего лежащие на их пути города и деревни, вселяют в него надежду и уверенность, что эта неожиданная сухопутная добавка не посрамит того морского путешествия, из которого она так неожиданно родилась. Как зачарованный, вслушивается он в незнакомые названия — маленького городка Mo, что на пути к городу Шалону, и реки Марны, что за этим Шалоном, и реки Мёз, что за Марной, где расположен город Верден, место сбора пошлин и торговли невольниками — большой и приятный пограничный город между графством Шампань и герцогством Лотарингия, — а за Верденом начнется равнина между городками Мец и Саарбрюккен, которую пересекают широкие, удобные дороги между реками Мозель и Саар, и по этим дорогам можно уже катить, пока не достигнешь желанной Вормайсы, что лежит на том самом Рейне, на болотистых берегах которого более ста лет назад с любовью обосновались несколько первых еврейских семей. И тут наконец Бен-Атар поворачивается к своим женам, что тем временем пытаются, каждая на свой лад, понять, о чем они говорят, чтобы объяснить им, в чем дело, и хоть немного успокоить тот панический страх, который он уже угадывает по чуть заметному шевелению их вуалей.

Но, услышав первые же его слова, даже первая жена, женщина по натуре спокойная и покладистая, не в силах скрыть горестное восклицание, тогда как вторая, испуганно съежившись, торопливо прикрывает руками живот, словно хочет защитить то, что с недавнего времени владеет всеми ее помыслами не меньше, чем воспоминание о единственном сыне, стоящее перед нею чуть не каждый день, с первой минуты пробуждения до последней минуты перед сном, — маленькая фигурка в красном наряде, крепко сжимающая в ладошках руки ее отца и матери. И хотя Бен-Атар еще не знает, что проросло во чреве его второй жены, но он угадывает ее страх, украдкой протягивает к ней руку и, не считаясь с присутствием посторонних, накрывает своей большой ладонью ее колено — и этого легкого прикосновения оказывается достаточно, чтобы умерить дрожь ее молодого тела.

Однако ночью ему снова приходится переходить из комнаты в комнату, подниматься из одной постели и ложиться в другую, объяснять и соблазнять, успокаивать и утешать, обещать и угрожать, чтобы с помощью всех этих ухищрений своего практичного средиземноморского ума отвоевать возможность с первой зарей поспешить с новыми указаниями на свой корабль, который почему-то с каждым разом кажется ему все более съежившимся. И здесь он находит своего верного компаньона Абу-Лутфи, который сидит в трюме, рядом с верблюжонком, вдумчиво дожевывающим остатки ночной трапезы на грядках монастыря Сен-Женевьев, и принимается осторожно внедрять в сознание исмаилита весть о предстоящем добавочном путешествии, на сей раз сухопутном. И хотя Абу-Лутфи всеми силами своей нееврейской души старается не вникать в этот новый виток еврейских войн, зная, что ему всё равно не проникнуть в их суть, да к тому же на собственном опыте давно убедившись, что нет в мире такого еврея, который мог бы хоть в чем-то до конца убедить другого еврея, разве что заморочив ему голову, он принимает сообщение о неожиданной сухопутной добавке с унаследованным от кочевых предков спокойствием, тем более что сам он, как немедленно, к его радости, выясняется, будет от нее избавлен.

Ибо Бен-Атар решил оставить исмаилита в Париже — как для того, чтобы охранять корабль от буйной матросни, так и затем, чтобы компаньон начал понемногу распродавать те товары, которые уже выпорхнули из корабельного трюма на волю. Но при этом он окончательно решил привлечь к своему сухопутному путешествию бывалого капитана Абд эль-Шафи, чтобы за время их длительного отсутствия моряки не попытались сбежать вместе с судном в Магриб. И к тому же он убежден, что человек, который сумел так уверенно и точно провести их по зыбким волнам океана, наверняка сможет сделать то же самое на незыблемой суше. Дело, однако, в том, что сам Абд эль-Шафи вовсе не жаждет сменить гордое звание капитана и начальника матросов на статус простого кучера. Поэтому приходится пообещать ему добавочное вознаграждение и вдобавок прихватить одного из здоровил-матросов, чтобы славному капитану было над кем начальствовать и на суше.

И, возможно, именно из-за участия в путешествии еще одного исмаилита еврейский купец решает двинуться на Рейн не в одном фургоне, а в двух, большом и поменьше, и запрячь в каждый по две могучих лошади, отобранных по тому признаку, чтобы их сила была не в ущерб их скорости. Маленький фургон, обитый изнутри мягкими шерстяными тканями, среди которых, по его приказу, раскладывают желтые головки сыров и разбрасывают мешочки с пахучими травами, он предназначает для трех женщин, госпожи Эстер-Минны и двух жен Бен-Атара, объединенных на время путешествия в одну группу, а также для маленького сына рава Эльбаза, чтобы присутствие этого мальчика смягчило тоску женщин по их собственным, оставленным дома сыновьям. Второй же фургон, побольше, предназначается для трех евреев-мужчин, самого Бен-Атара, Абулафии и рава Эльбаза, и туда добавляются также образцы товаров с корабля — небольшие мешочки с пряностями, отрезы отборных шелковых тканей, глиняные кувшинчики с оливковым маслом, куски медовых сот и мелкая, сверкающая начищенной медью посуда, от которой непременно должны засверкать глаза будущих покупателей даже в самых темных лесах Ашкеназа. Меж тем первая жена, которая после бурной ночи смирилась с сухопутной добавкой, посылает на корабль за темной плотной тканью и, никого не спросясь, по собственному разумению, выкраивает и сшивает из нее, по форме черной куртки молодого господина Левинаса, две мужские куртки для моряков-исмаилитов — капитана и его матроса, чтобы скрыть их лохмотья и придать им более приличный вид в глазах ашкеназских евреев.

И вот так, из суеты лихорадочных приготовлений, дополнительно подстегнутых приближением еврейского Нового года и Судного дня, которые им предстоит провести, если все обойдется благополучно, уже на берегах Рейна, из всей обычной предотъездной суматохи и сутолоки проклевывается наконец и сам день их отъезда. Уже с вечера оба фургона с расположившимися в них двумя моряками, которые на время поездки произведены в кучеров, стоят у выезда на улицу Ля-Арп, неподалеку от плещущего фонтана. А перед самым восходом солнца, в последнюю ночную стражу, Бен-Атар снова отправляется на корабль, чтобы еще раз попрощаться с Абу-Лутфи и стряхнуть с себя кое-какие старые заботы, расчистив место новым, которые уже растут и собираются в его душе. И на этот раз, впервые с тех пор, как они пятьдесят дней назад покинули порт Танжера, он видит, как его корабль спит глубоким покойным сном. Даже маленькая веревочная лестница, обычно свисающая с левого борта, втянута теперь на палубу, чтобы никто посторонний не помешал этому сну. Какое-то время Бен-Атар молча стоит на мосту, надеясь, что на палубе заметят его появление и избавят от необходимости громко кричать. И тут вдруг на него наваливается огромная усталость, и в душе его поднимается глубокая зависть к этому спящему кораблю и к людям на нем, которые словно только и дожидались ухода своего еврейского хозяина, чтобы обрести наконец желанный покой. Что же это за сила такая, думает он с горькой враждебностью к самому себе, что заставляет меня так цепляться за это наше компаньонство? Почему бы мне не позволить Абулафии раствориться среди этих северных евреев и не забыть о нем навсегда? С какой стати ретия, объявленная мне этой маленькой голубоглазой женщиной, лишает меня покоя и торчит, как заноза, в моей душе? Разве, соглашаясь судиться с ней на ее родине, я не признаю тем самым, уже заранее, ее превосходство надо мной, даже если я выиграю этот суд? И вообще, чего такого нам не хватает на юге, что заставляет нас думать, будто это есть на севере? Ведь всё равно нашим путям не суждено пересечься, пока не явится мессия из дома Давида, а с его приходом все мы будем спасены и станем другими. Что же, неужто я и в самом деле решаюсь на это новое и трудное путешествие только из-за ущерба, который причинили моей торговле? А может, прав рав Эльбаз и я настолько убежден в прочности тройственной любви, царящей в моей семье, что меня искушает надменное желание лишний раз подвергнуть ее испытанию?

Близкий плеск воды нарушает раздумья магрибского купца. Это черный раб, даже из трюма почуяв присутствие хозяина, понапрасну ждущего на берегу, уже торопится к нему на помощь в маленькой рыбацкой лодке. Бен-Атара вдруг обуревает странное желание прикоснуться к этой черной голове, которую компаньон Абу-Лутфи на его глазах то и дело сжимал между коленями, чтобы погреть свою исмаилитскую плоть. Ну вот, улыбается про себя Бен-Атар, разве эти ашкеназские евреи, укрывшиеся в своих далеких синагогах на Рейне, способны понять такое благородное черное существо? Может, стоит прихватить его с собой, в дополнение к остальным товарам, — пусть этот юный черный раб послужит им миниатюрным воплощением Африки, чтобы эти заносчивые мудрецы, что так усердно ограждают себя стенами своих предписаний, увидели, как велик и разнообразен на самом деле мир, в котором скитаются их рассеянные по свету соплеменники? И Бен-Атар в первый раз за всё путешествие прикасается к жаркой черной макушке. Ласка, которая, в силу бесконечного почтения юноши к погладившему человеку, тотчас затуманивает его взор и кружит ему голову.

И вот так, с неожиданностью, свойственной капризам сильных и решительных людей, в душе Бен-Атара рождается мысль включить этого черного следопыта с его острым чутьем, что полубесчувственно распластался сейчас у его ног, в предстоящее путешествие к далекому Рейну. И, судя по огорчению и протестам Абу-Лутфи, совершенно уже очевидно, что тот лишается не только преданного слуги, но и тайного предмета страсти. Но это лишь укрепляет Бен-Атара в его решении. Взяв с собой Абд эль-Шафи, он сумеет предотвратить возможную измену и побег капитана с командой морским путем, а прихватив этого черного юношу, предотвратит также возможную измену и побег исмаилитского компаньона по сухопутным дорогам и тогда уж по возвращении из своей очередной авантюры наверняка застанет их всех на положенном месте. И вот, еще тем же утром, первая жена, орудуя острым ножом, наскоро укорачивает одно из своих старых платьев и перешивает его в бледно-зеленую накидку, чтобы молодой невольник мог прикрыть ею свою черную наготу.

И наконец, после раннего завтрака и прощания с остающимися, оба фургона с их семью пассажирами и теперь уже тремя кучерами медленно переправляются с южного берега Сены на северный и затем почти два часа кряду движутся на юго-восток, пока вдруг река словно бы раздваивается перед ними. Тут они покидают идущее с юга течение Сены и поворачивают вдоль берега втекающей в нее Марны, которая поведет их на северо-восток, — и, возможно, только сейчас, спустя все эти часы, в маленькой парижской комнатке обрывается наконец вой обессилевшей неразумной девочки, которая с самого отъезда путешественников непрерывно испытывала терпение старухи христианки, оставленной присматривать за нею. А оба фургона уже катят по долине Марны, то и дело встречая экипажи и пешеходов, что приветливо помахивают встречным в дружелюбном сиянии полуденного часа. И поскольку на суше необычный вид южных путешественников уже не так резко бросается в глаза, то благодаря богатому дорожному опыту Абулафии, а также приятным манерам госпожи Эстер-Минны, побеждающей местные сердца чистотой своего франсита, они позволяют себе, ничего не опасаясь, заговаривать с встречными паломниками, крестьянами и торговцами, ибо, вопреки мрачным предположениям людей иной, не христианской веры, приближение тысячного года с его грозной святостью, похоже, делает христиан более добрыми друг к другу, а посему и к нуждающимся в помощи чужестранцам.

А помощь, в которой они нуждаются, состоит, на данный момент, в правильном выборе пути, ибо никогда ведь нельзя утверждать, что путь, поначалу удобно и уверенно идущий по утрамбованным грунтовым дорогам среди полей сжатой пшеницы, нежданно-негаданно не заведет в тупик из-за не замеченной вовремя ошибки или вовсе не оборвется посреди крестьянского двора, заполненного разъяренными шипящими гусями да маленьким стадом овец и свиней. Поэтому выбирать маршрут следует вдумчиво и осторожно, не соблазняясь теми путями, что так и влекут к себе путешественника своим удобством и шириной. Приходится то и дело останавливаться в придорожных харчевнях, стоящих на берегах полноводных ручьев, каждый раз повторяя всем название своей ближайшей цели, Mo, а также название следующей — Шалон, чтобы получить надежный совет, каким путем надлежит следовать дальше. И действительно, все торопятся с добрым советом, да в придачу еще предлагают, по вполне сходной цене, свежий корм для лошадей, а то и большой каравай пахучего хлеба или огромного петуха с пышным гребнем, которого черный язычник тут же укладывает рядом с собой на сиденье, связав ему лапки, чтобы потом весь день оказывать ему всевозможные знаки почтения. А вечером, когда петуха наконец приканчивают — в точном соответствии с правилами ритуального забоя, — тот же язычник тщательно ощипывает его и простирается перед распятым, сочащимся кровью маленьким тельцем, прежде чем передать его в распоряжение первой жены, которая еще перед отъездом настояла на том, что сама будет готовить ужин для всех десяти пассажиров, — словно на суше в ней снова проснулась та энергичная домашняя хозяйка, которая всю дорогу дремала под монотонное укачивание океанских волн.

И, как ни странно, ни вторая жена Бен-Атара, ни новая жена Абулафии не только не возражают против того, что проснувшаяся домохозяйка захватывает бразды кулинарного правления, но даже не пытаются ей помогать. И та вялая задумчивость, в которую обе они погружены, пока первая жена суетится вокруг костра, связывает этих двух женщин неожиданным чувством дружбы, пусть и бессловесной — ведь они не имеют и никогда не будут иметь никакого общего языка. Но в то время как вторая жена, которая почти все время напряженно прислушивается к движениям плавающего в ее чреве крохотного порождения океана — ибо ей порой чудится, что оно проскользнуло в ее чрево не с семенем Бен-Атара, извергнутым в нее могучими ударами его члена, а с океанской водой, просочившейся сквозь неприметную щель, проделанную ударами волн в полу каюты на дне корабля, — в то время, как вторая жена всячески старается избежать испытующего взгляда голубоглазой женщины, превосходящей ее и умом, и годами, сама эта женщина, сердце которой ширится от счастья предстоящей встречи с родным домом и наполнено уверенностью в исходе повторного суда, теперь словно бы отстранила сейчас от себя всякие отстранения и не только держится по-дружески со всеми попутчиками, но еще и всматривается, пристально и глубоко, в душу второй жены, как будто загадочная тайна двоеженства скрыта именно в ней.

И вот так они движутся себе, не спеша, по правильным, нужным дорогам, от остановки к остановке, а тем временем близящийся еврейский Новый год, 4760-й по счету, уже подхлестывает их воображение с далекого горизонта, словно продолжение того длинного кнута, который Абд эль-Шафи соорудил себе из обрывка корабельной веревки и которым он сейчас размахивает над головами лошадей, как будто вдувает жизнь в незримый парус.

И если вначале Абулафия и Бен-Атар, опасаясь ночных холодов, планировали ночевать в придорожных тавернах, то теперь они с удивлением обнаруживают, что яркое небо Шампани даже в ночное время сохраняет частицу дневного тепла, и, когда в первой же таверне, в городке Mo, видят, в какой тесноте спят люди в общем зале и как тонка перегородка между женщинами и мужчинами, Бен-Атар, с согласия племянника, решает провести ночь под открытым небом. Выбрав место неподалеку от таверны, они ставят фургоны друг против друга, связывают лошадей и стелют трем женщинам как можно более мягкое ложе, оставляя с ними также маленького сына рава Эльбаза — пусть он своим худеньким тельцем хотя бы символически разделяет Север и Юг. Трое евреев-мужчин устраиваются среди тюков в большом фургоне, двое моряков-кучеров укладываются между колесами фургонов, где их непременно разбудит любой, кто попытается сдвинуть фургоны с места, а черный язычник получает приказ расхаживать вокруг стоянки и отпугивать своим видом всех, кому вздумается потревожить их сон.

И теперь госпожа Эстер-Минна оказывается в таком тесном соседстве с женами южного дяди, что их дыхания смешиваются с ее дыханием и их сонные вздохи вплетаются в ее сны. И время от времени ее навещает жуткая мысль, что Бен-Атар, не сумев сдержать свое вожделение, выйдет среди ночи из большого фургона и подымет покрывало, прикрывающее малый, женский фургон, чтобы потребовать любви от той, третьей, которая ему ничего не должна. И, в ужасе от собственных мыслей, она вскакивает с тройственного ложа и, торопливо выбравшись наружу, подходит к стоящим молча и неподвижно лошадям, как будто ищет у них защиты. Но не проходит и минуты, как из темноты вырастает черный юноша и безмолвно протягивает ей чашку с горячим чаем, заваренным на горьких и вкусных пустынных травах, и этот чай успокаивает ее душу.

А на следующую ночь, на очередной стоянке под открытым небом, вблизи таверны под названием Дорманс, после долгого, но приятного дня пути меж виноградниками, сползающими по склонам невысоких холмов, где какой-то восторженный винодел даже пригласил их заглянуть в одну из пещер, где он хранит свои бутылки, она просыпается снова и на сей раз не знает, то ли ее снова вырвала из сна близость двух женщин, принадлежащих одному и тому же мужчине, то ли виною та смесь счастья и страха, которую она ощущает при мысли о приближающейся встрече с родным городом и с родственниками покойного мужа, семьей Калонимус. И она вновь стоит возле спокойно дремлющих лошадей и с удивлением гадает, где же находится тот скрытый костер, на котором черный слуга тайком кипятит свой напиток из горьких трав, что от ночи к ночи становится ей все более необходимым.

Правда, назавтра к вечеру, когда они приближаются к темным каменным стенам Шалона и начинает моросить мелкий дождь, Бен-Атар задумывается, не войти ли все-таки в город, чтобы поискать настоящую крышу над головой, но под конец опять передумывает и поворачивает фургоны к маленькой роще, чтобы расположиться на очередной ночной привал. Увы, непрерывный стук капель по крыше фургона не дает ему уснуть, и в конце концов он подымается с постели — поглядеть, как обстоят дела у кучеров-исмаилитов и укрыты ли они от дождя. И хотя исмаилиты, как выясняется, спят глубоким, спокойным сном, он с удивлением обнаруживает, что его противница по суду, напротив, не спит, а стоит, вся съежившись и дрожа, в темноте, сжимая в руках кружку с горячим напитком. И, коротко, уважительно поклонившись ей перед тем как удалиться, как того требует запрет на уединение с женщиной, и вернуться на свое место в мужском фургоне, рядом с ее супругом, он произносит, не удержавшись, несколько вежливых слов на своем убогом святом языке, старательно очистив их от любых следов укоризны или раздражения, порожденных неприятностями и лишениями, которые эта женщина причиняет ему несколько последних лет.

Поутру выясняется, что они зря опасались укрыться за крепостными стенами, ибо Шалон, хоть и оказался очень запутанным городом, весьма дружелюбно встречает Бен-Атара и Абулафию, когда они с первым же утренним светом, не в силах побороть свои коммерческие инстинкты, входят в городские ворота, чтобы предложить на продажу прихваченные в дорогу мешочки с пряностями и глиняные кувшинчики с оливковым маслом. И, несмотря на ранний час, на весь их товар находятся покупатели, а полученная ими взамен плата, в виде еды и напитков, оказывается настолько щедрой, что обоим компаньонам, заново объединенным сердечностью давнего содружества, остается лишь пожалеть, что они захватили с собой так мало товаров, когда перед ними еще такая долгая дорога. Но Бен-Атару тут же приходит в голову, что именно малочисленность этих южных диковинок как раз повышает их притягательность, а с нею — и их цену.

После раннего завтрака они возобновляют поиски пути к лотарингской границе, снова останавливая встречных пешеходов и обращаясь к ним со словом «Верден». Но каждый спрошенный, качая головой, упорно твердит не о Вердене, а о каком-то другом месте, под названием «Сомма», которое они должны преодолеть еще до того, как откроется дорога на Верден. И вскоре им становится ясно, что это за «Сомма», которая оказывается не городом и не деревней, а скоплением больших и густых лесов. И действительно, земля под копытами лошадей, доселе мягкая и изобиловавшая ручьями и протоками, становится серой и сухой, вся в сплетении узловатых корней, а на следующий день, миновав Сомму с ее лесами, они начинают подниматься и спускаться по широким террасам, которые, подобно гигантским ступеням, ведут к границам Лотарингии, и почва, до тех пор белевшая известняком, приобретает рыжеватый оттенок. Одежда местных жителей тоже меняет цвет и форму, и красноватые тона начинают все сильнее выделяться как на всё более расширяющихся мужских штанах, так и на всё более удлиняющихся женских передниках. Время от времени евреи выходят из фургонов и идут пешком, чтобы облегчить подъем лошадям, а самим насладиться видом сверкающих вод реки Мёз, что извивается в узких ущельях, ведя их всё дальше и дальше, пока не приводит наконец к стенам славного города Верден, где им уже никак не миновать ведущих в город крепостных ворот, через которые проходят не только все заезжие купцы с их товарами, но также колонны славянских рабов и рабынь, светловолосых, голубоглазых, скованных друг с другом легкими цепями. Перед стенами города, на деревянном мосту, протянутом над рекой, стоят стражники, сверкая серо-серебристыми латами доспехов и поглаживая тяжелые, широкие рукоятки своих мечей. Приподняв шлемы, чтобы получше слышать, они с простодушным удивлением внимают еврейке из Рейнской земли, которая так сильно тосковала по своей родине, что сумела заразить этой тоской даже своих родственников, как близких, так и далеких.

Однако доброжелательность стражников к своим и чужим евреям, явившимся в страну Мозеля и Рейна, не означает, будто они готовы также отказаться от таможенного сбора, который вправе стребовать за товары, переполняющие еврейский фургон. А когда путешественники пытаются схитрить, объясняя, что это-де не товары, а подарки многочисленным родственникам, которые ждут не дождутся их в Вормайсе, начальник стражи, сначала растерявшись, быстро приходит в себя и сурово приказывает отвести фургон с «подарками», вместе с возвращающейся на родину голубоглазой еврейкой, в находящийся неподалеку замок, чтобы получить там авторитетное разъяснение, как отличить предназначенные на продажу товары от родственных подарков.

Теперь уже поздно отказываться от тупой выдумки, и поэтому Абулафии приходится быстро перепрыгнуть в большой фургон, чтобы не оставлять жену наедине с жестокосердными лотарингцами. И пока Абд эль-Шафи, чей важный морской чин и положение никто здесь не в состоянии себе представить, все еще сражается с двумя стражниками, которые с явной враждебностью и злобой пытаются вырвать из его рук поводья, Бен-Атар приказывает второму моряку тоже вскочить в большой фургон, который уже катит по указанной ему дороге, и помочь Абулафии и капитану предотвратить недобрые намерения, что, возможно, кроются за требуемым «разъяснением». И вот он остается, вместе с двумя женщинами, равом Эльбазом и его сыном, у стен города Вердена, под серым, осенним, мягким небом, на изрезанном маленькими речными протоками пышном зеленом лугу, окруженном излучиной реки Мёз, и стоит, отвернувшись, стараясь не глядеть на черного раба, который по приказу стражников вынужден сбросить с себя одежду и предстать перед ними в чем мать родила, чтобы они могли кончиками своих копьев тщательно и надежно проверить, на какую глубину внутрь тела простирается его чернота. И тут вдруг из-за городской стены, в том месте, где стоит монастырь Сен-Ванн с двумя его круглыми башнями, поднимаются звуки какого-то странного пения, сопровождаемые жалобными завываниями какого-то животного. Похоже, однако, что стражников это пение ничуть не удивляет, и поначалу кажется даже, что они пытаются заглушить доносящиеся из-за стены звуки глумливыми насмешками. Однако упрямая, звучная песня, несущаяся в вечернем воздухе, постепенно завораживает даже их, так что они наконец оставляют в покое обнаженного юношу, и тот снова закутывается в свое бледно-зеленое одеяние, остатки платья первой жены, и, дрожа от стыда и боли, присоединяется к пяти евреям. И грызущий страх за спутников, увезенных в далекий замок, напрочь отвлекает Бен-Атара и всех прочих от певучей мелодии, что льется звенящим ручейком в серебристо-сером сиянии позднего послеполуденного часа.

Всех — кроме второй жены, которая с первых же звуков ощущает, как у нее переворачивается все внутри. Словно колдовская сила этого пения, обвившись вокруг нее, протянула ниточку между нею и ее маленьким сыном, которого она оставила в родительском доме на далеком африканском материке. И она вдруг поднимается, потрясенная до глубины души, и не в силах сдержаться, не владея собой, начинает умолять Бен-Атара поскорее отвести ее к источнику этих звуков, словно именно в нем скрыт тот бальзам, что способен исцелить ее тоску. Но Бен-Атар опасается еще раз делить свою маленькую группу и потому поначалу отклоняет странные настояния жены и только пытается ее успокоить, однако неведомая музыка так глубоко, видимо, проникла в душу этой молодой женщины, что она не уступает и, утратив стыд, падает перед мужем на колени и в слезах пытается целовать его ноги, пока он не обращается в замешательстве к стражникам, которые с легким любопытством наблюдают за этой сценой, и, широко разведя руки, просит их прекратить это пение, потому что оно сводит его молодую жену с ума.

Но лотарингские стражники не могут, да и не хотят прерывать загадочную песню, потому что теперь, как нетрудно заметить, она уже развлекает и их самих. И раз это так, то Бен-Атару, если он хочет успокоить бурю, внезапно вспыхнувшую в душе его второй жены, остается лишь удовлетворить ее причуду и провести через ворота в город. Поэтому он велит первой жене, которая все это время смотрит на свою подругу широко раскрытыми от изумления глазами, укрыться внутри фургона и просит рава и его сына присоединиться к ней там, а молодому рабу приказывает сесть на опустевшее кучерское сиденье и взять поводья в одну руку и кнут в другую, чтобы в случае, если во время их короткого отсутствия кто-нибудь замыслит против путников какое-нибудь зло, черный юноша мог бы хлестнуть лошадей и в мгновение ока умчаться вместе с фургоном по раскинувшейся перед ним дороге. А затем, попытавшись, с помощью тех же жестов да заискивающей улыбки, объяснить стражникам, что именно он хотел бы сделать и кого вручает на это время их попечению, берет в свою сильную руку тонкую ладонь дрожащей от нетерпения жены, не без колебаний проходит с ней через крепостные ворота внутрь города и направляет свои шаги прямиком в ту сторону, откуда доносятся звуки пения и музыки.

Уже более шестидесяти дней, с самого отплытия в это дерзкое, невообразимое путешествие по морю, и по океану, и по реке, а теперь еще вдобавок по суше, Бен-Атару не доводилось вести вот так, прилюдно, только одну свою жену, как это ему случалось порой на танжерском побережье. И теперь он сочувственно смотрит на молодую женщину, что семенит сбоку маленькими быстрыми шажками, то ли рядом, то ли следом за ним, и в своем душевном волнении не замечает или не хочет замечать, что ее вуаль вскинулась наверх, обнажив смугло-коричневое лицо, изваянное простым, но точным резцом неведомого мастера. И Бен-Атар никак не может решить, то ли это звуки странного пения пробудили в ней желание и волю отделиться от остальных, то ли она сама давно хотела побыть с ним наедине — не так, когда, извиваясь, отдавалась ему в темноте на узкой постели, а как сейчас — под распахнутым сводом небес и на широком открытом просторе. И вот так они и идут, Бен-Атар и его вторая жена, — под огромным серым небом, пересекая широкую, прорезанную длинными бороздами пустошь за воротами, на которой там и сям разбросаны простые, безыскусные надгробья, такие однообразные по цвету и форме, что кажется, будто все, лежащие под ними умерли и похоронены все разом, в один и тот же час а затем, на краю того кладбища, перед ними открывается одинокий дом, прилепившийся к самой стене монастыря, и перед его открытой дверью, к великому своему изумлению, они видят не хор, как ожидали, а всего лишь двух поющих людей, мужчину и женщину — их-то дуэт, сопровождаемый игрой на лютнях, и придавал, оказывается, доносившемуся за городские стены пению его странную объемность и звучность. И пока Бен-Атар нерешительно замедляет шаги, вторая жена уже отрывается от него и, вся напрягшись, почти бегом, спешит в сторону певцов, прямо ко входу в дом, в темной глубине которого магрибцу смутно виднеется стол с десятками разнообразных кувшинчиков, флакончиков и бутылочек, наполненных, похоже, лечебными порошками, настоями трав и целебными микстурами, а возле стола — фигура врача, а может, аптекаря, человека лет тридцати, с непокрытой головой и подстриженной бородкой, который стоит, прислушиваясь к песне, явно исполняемой в его честь. За ним висит на стене глиняное подобие Распятого, который и через тысячу лет после рождения все еще корчится в смертных муках.

Похоже, что певцы рады появлению еще одной слушательницы, даже и такой странной, потому что они начинают играть и петь еще громче, но хозяин дома, заметив тонкий женский силуэт, быстро промелькнувший на фоне светлого прямоугольника двери, торопливо машет рукой, прерывая их пение, и выходит посмотреть, кто там пришел разделить с ним ту плату музыкой, которую он получает сейчас в обмен за врачебную помощь, оказанную двум бродячим музыкантам, что сначала выслушали его советы и жадно проглотили его микстуры и лишь под конец объявили, что им нечем ему заплатить. И, выйдя из дома и увидев перед собою двух чужеземцев, которые тоже, возможно, нуждаются в медицинской помощи, он вежливо кланяется им и представляется — сначала на тевтонском, затем на франкском и под конец даже на латыни. И хотя тут же понимает, что у них нет с ним общего языка, тем не менее не оставляет попыток выпытать у нежданных гостей, с помощью мягких и плавных жестов, как их зовут, и как звали их отцов, и какие города они уже посетили, и куда они следуют, и постепенно цепь произносимых Бен-Атаром названий сплетается в ушах этого слушателя в почти непостижимое его уму путешествие с далекого африканского материка в самое сердце материка европейского.

Но сам Бен-Атар, равно как и его вторая жена, удивленно раскрывшая узкие янтарные глаза, пока еще не уверены, действительно ли этот верденский лекарь — который, то ли с напыщенной важностью, то ли с легким юмором, именует себя «Карл-Отто Первейший» — по-настоящему осознает не только огромность расстояния, которое они преодолели, но и древность племени, к которому они принадлежат. В чем, однако, они уверены, так это в том, что стоящий перед ними, одетый во все черное человек с подстриженной бородкой почему-то необыкновенно ими заинтересовался, ибо он вдруг решительным жестом отказывается от той платы, двухголосые трели которой вьются у входа в его дом, и нетерпеливо отсылает прочь обоих певцов, в явном желании уделить все внимание двум новым гостям, которых ему, похоже, так и хочется пригласить в свой дом, даже если они не больны и не нуждаются в его целебных зельях.

И если Бен-Атар, которого гложет беспокойство за тех, кого он оставил за городской стеной, твердо настроен отказаться от странного приглашения, то его вторую жену, которой всё еще жалко прерванной песни, словно какими-то колдовскими нитями тянет внутрь чужого дома. И, даже не спросив, что думает по этому поводу ее муж, она с уверенностью, которую ей придает новый статус единственной в эту минуту жены, проходит всё глубже в сырую темноту дома, пока чуть не натыкается на большое скорбное изваяние Божьего Сына, налитые кровью глаза которого равнодушно взирают на целебные зелья и снадобья, разложенные в стоящих вокруг тарелочках и мисках. И Бен-Атару приходится с силой схватить тонкую, да еще похудевшую в последнее время руку своей не на шутку разволновавшейся жены, чтобы помешать ей пройти еще дальше, через внутреннюю дверь, которую возбужденный лекарь уже предупредительно распахнул перед нею, в следующую, еще более темную комнату — видимо, само место лечения, где рядом с кроватью, покрытой светло-желтым одеялом из овечьей шерсти, горит большая свеча, в ногах постели стоит пустой таз, на дне которого белеют несколько гладких речных камней, а на маленькой прикроватной тумбочке разложены нож, пила и тиски, сделанные из того же отшлифованного сероватого металла, что и маленькие крестики, которые развешаны здесь во всех углах, чтобы врач мог помолиться в ходе лечебных процедур, испрашивая у небес снисхождения за свое невежество и бессилие.

Но и после того как магрибцу удается наконец высвободить свою взбунтовавшуюся жену из-под колдовской власти лекарского дома и собственноручно закрыть ее смуглое лицо вуалью, трепещущей, точно маленький флаг на ветру, а затем торопливо повести за собой к оставленным за стеною спутникам, по-прежнему похоже, что странный лекарь не хочет просто так отпустить неожиданных гостей, потому что он следует за ними к самым городским воротам, всю дорогу молча о чем-то размышляя. А по пути он подзывает к себе двух прячущихся за кладбищенскими надгробьями ребятишек с болтающимися на шеях большими железными крестами — словно, не сумев войти в доверие как врач к пациентам, хочет теперь вызвать симпатию гостей в облике отца двух веселых детишек, что так мило крестятся, когда проходят мимо стражников, и с такой опаской трогают хвосты запряженных в фургон лошадей.

Что ему нужно, этому упрямому лотарингцу? Почему он не отстает от нас? И чем вызвано его настойчивое любопытство? — задумывается с некоторым раздражением Бен-Атар после того, как с облегчением видит, что за время его отсутствия все придерживались полученных указаний и никто не сдвинулся с места, ежели не считать маленького Эльбаза, который раньше сидел между отцом и первой женой, а теперь перебрался на кучерское сиденье, радом с черным язычником, что по-прежнему высится там, точно застывшая статуя, напряженно сжимая поводья в одной, а кнут в другой руке. И, заметив, что одетый в черное лекарь с подстриженной бородкой всё пытается расспросить о приезжих начальника стражи, магрибец обращается к раву Эльбазу с просьбой выяснить наконец, какие скрытые намерения лелеет неотвязный христианин.

И поскольку свободная латынь этого лекаря с легкостью заполняет лакуны в неуверенной латыни севильского рава, их разговор быстро удовлетворяет жадное и доселе неутоленное любопытство лотарингца ко всему, что касается путешествия чужих и далеких евреев, которые так неожиданно появились в его доме. И пока рав Эльбаз раздумывает про себя, удастся ли ему объяснить этому необрезанному также и суть тяжелого и мучительного конфликта между евреями Юга и Севера, которые по причине своего различия и взаимной удаленности никак не могут окончательно победить друг друга и способны лишь, да и то на время, прийти к шаткому компромиссу, из городских ворот появляется вдруг невысокая, бледная ашкеназская женщина, которая спешит к двум своим сыновьям, что тем временем уже затеяли веселую возню меж копытами лошадей. И при виде жены лекаря сердце рава Эльбаза дает перебой, потому что за вычетом большого железного креста, болтающегося поверх ее одежды эта женщина и по виду, и по походке так напоминает их госпожу Эстер-Минну, что рав с удивлением переводит взгляд на короткобородого лекаря, и губы его шевелятся в немом вопросе. Но тут и вправду не нужны слова, потому что лекарь тотчас понимает, что проницательный маленький рав обо всем догадался, и с легкой, не лишенной грусти улыбкой покачивает головой, подтверждая, что невозможное вполне возможно и потому рав может без всякого опасения досказать ему историю их путешествия, будучи отныне уверен, что ему гарантирован понятливый слушатель.

Глава шестая

Но тут небеса, сплошь затянутые серой пеленой, словно воскресают из небытия, и над всей верденской округой начинает идти мелкий, назойливый, чуть тепловатый дождь. Маленькая супруга лекаря, схватив обоих своих ребятишек, мигом исчезает с ними в городских воротах, но муж ее, возбужденный проблемой двоеженства, которую севильский рав только что развернул перед ним, точно разноцветный веер, во всех ее переливах, никак не может отвлечься от этой странной, удивительной истории. Уж не вспыхнула ли в нем на миг надежда соприкоснуться с новой для него, яркой и полной жизни породой евреев? Или же ему попросту любопытно взглянуть, хоть украдкой, на прячущуюся в фургоне вторую женщину, чтобы сравнить ее с той молодой смуглянкой, которая только что впорхнула в его дом? Но когда из замка возвращается другой, отправленный для досмотра фургон и вышедшая из него госпожа Эстер-Минна, окинув своего соотечественника тяжелым голубым взглядом, мигом распознает его истинную суть, по телу лекаря-вероотступника пробегает легкая дрожь, словно то фанатичное отстранение, о котором ему только что рассказал маленький рав, угрожает теперь обратиться против него самого, и он торопливо, даже не попрощавшись, отдаляется от группы евреев, украдкой крестится и, обменявшись какими-то шуточками с лотарингской стражей, исчезает за крепостной стеной, не оставшись посмотреть, как магрибские путешественники, которые всего семь недель назад плыли под ярко-голубыми небесами, двинутся теперь сквозь туманную, грязную пелену дождя на восток, в долину Рейна.

Таможенник в замке тоже не сумел решить, в чем отличие меж товаром и подарком. Но поскольку и он, подобно начальнику стражи, опасался, что евреи обманут лотарингскую казну и по пути в Вормайсу продадут те товары, которые сейчас выдают за подарки, то переписал на большом листе все, что находилось в фургоне, включая личную одежду и посуду пассажиров, и тотчас, снарядив нарочного, отправил этот список к наместнику Вормайсы, чтобы тот, по прибытии еврейских путешественников, смог проверить, что ни одна из вещей, поименованных подарками, чудом не превратилась по пути в товар и что всё, прибывшее в Вормайсу в качестве подарка, будет действительно вручено как подарок своему адресату. Только в этом случае Лотарингское герцогство сможет вздохнуть спокойно, не потерпев никакого ущерба.

И теперь евреи опечалены не только тем, что христиане их перехитрили, но их сердца гложет вдобавок жуткий страх, что полетевший впереди них в сторону Рейна лист со списком превратит в «подарки» не только все их товары, но заодно и их посуду, и личные вещи, и всё, что надето на них самих, и кто знает — не доведется ли им еще выкупать в Вормайсе назад те «подарки», которые им придется там отдать. Но к вечеру, на остановке под большим деревянным мостом вблизи города Мец, Бен-Атар вдруг с удивлением видит, как его первая жена по собственной инициативе распарывает маленький мешочек с пряностями, высыпает на подушку его содержимое, а потом, разрезав мешочек надвое, превращает его в два мешочка поменьше, тем самым удваивая число вещей против поименованного в списке и спасая половину их от витающего над ними приказа превратиться из товаров в дары. И к тому времени когда путники в очередной раз останавливаются на ночной привал, она уже успевает удвоить в числе не только все емкости с пряностями и куски тканей, но даже маленькие, бледные медовые соты — и те ухитряется разрезать ровно пополам.

И опять похоже, что чем меньше становятся размеры этих привезенных с далекого Юга товаров, тем больше растет их привлекательность и ценность в глазах встречных путников и деревенских жителей меж Мёзом и Мозелем и меж Мозелем и Рейном. Ибо мешочки с пряностями теперь так малы, что нет даже нужды подносить их к носу, чтобы учуять их блаженный запах, — можно просто сунуть такой мешочек в ноздрю и, совершенно не затрудняя рук, непрерывно вдыхать острый, пряный аромат далекого и жаркого африканского материка. Правда, Бен-Атар и Абулафия, страшась летящего перед ними списка, остерегаются сами выступать в роли торговцев и продавать «подарки», размноженные до уровня товаров, — поэтому теперь они высылают вперед черного язычника с подносом, на котором навалены разные разности, словно это его собственное добро, которое он предлагает на продажу под свою личную ответственность, тогда как идущие за ним следом евреи всего лишь советуют ему, какую цену за назначить.

И оказывается, как раз потому, что лотарингский народ по натуре своей прижимистей франков и бургундцев, местных жителей легче соблазнить новыми и неизвестными приправами именно в малых количествах, ибо эти крохотные мешочки расходуются и забываются с такой быстротой, что сожаление покупателей о легкомысленно потраченных деньгах тоже проходит очень быстро. А у обоих опытных торговцев, с их большим стажем, тем временем складывается постепенно представление о том, куда и с какой силой дуют ветры коммерции в этой ашкеназской стороне, и они уже начинают обсуждать, как и что приготовить для их будущей, пока еще условной, встречи в Барселонском заливе в следующем, его величестве тысячном, году.

И вот так, под шорох теплых осенних дождей, раздвигающий их кисейные вуали, маленькая группка истцов и ответчиков продолжает медленно продвигаться к далекой Вормайсе. То поднимаясь на холмы, то спускаясь в лощины, катят они по широким, удобным дорогам, которые порой огибают сереющий вдали замок или развалины былого лагеря римских легионеров. Копыта лошадей то и дело разбрызгивают встречные лужи, которые так часто сливаются в желтеющие болотца, что, если б не бдительность Абд эль-Шафи, колеса тяжелых фургонов легко могли бы здесь и завязнуть. Временами путешественники вынуждены делать остановки, чтобы подтянуть лошадиную упряжь или подправить покривившееся на каменистом спуске колесо, а иной раз им приходится часами ждать перевоза через какую-нибудь речушку или долго торговаться с упрямым крестьянином о плате за проезд через его широкое жнивье, — но пока всё идет так, словно неудержимое стремление дороги вперед и вперед одолевает все эти неполадки и задержки. К тому же новоявленные кучера, едва почуяв добрый попутный ветер, не в силах сдержать свои былые моряцкие инстинкты и с разрешения хозяина отвязывают покрытия фургонов, чтобы поднять их, как небольшие черные паруса, которые понесли бы лошадей еще быстрее.

Неудивительно, что ветер, свистящий в этих странных парусах, мало-помалу возвращает рава Эльбаза вспять ко временам морского путешествия, и он снова погружается в тогдашнее поэтическое опьянение, все более и более пренебрегая своей обязанностью бдительно надзирать за упорядоченной сменой времен. И в результате, пока эти связанные своей тяжбой упрямцы медленно движутся по глухим просторам Лотарингии на слабеющем хребте последнего в уходящем году месяца элула, молодой и энергичный месяц тишрей уже начинает обходить их с флангов, и постепенно до еврейских путешественников доходит, что эдак, пожалуй, они доберутся до святой общины Вормайсы, когда там уже будут вовсю трубить в шофары в честь наступившего Нового года. И поэтому госпожа Эстер-Минна, привыкшая хранить священный распорядок времен в своем сердце, пытается осторожно, но решительно ускорить продвижение фургонов. Однако неуемное желание продать как можно больше «подарков», которые первая жена, с помощью второй, удваивает теперь каждую ночь, сильно замедляет их продвижение, тем более что оба компаньона условно возрожденного товарищества жадно цепляются за каждую лишнюю минуту, продлевающую эту условность.

Но вот наконец фургоны вступают в земли Саара, и теперь их большие колеса катятся почти рядом с холодной, сверкающей разноцветными переливами рекой, извивающейся между грядами высоких холмов, вершины которых по старости прикрыты темными шапочками леса, и вот уже впереди, из-за дубов и ясеней, появляется кладбищенский храм, в котором, по восьми его мрачным граням, госпожа Эстер-Минна с волнением опознает знакомый ей Алтер Турм, «Старинную Башню». И в этих местах уже, в ответ на торопливо брошенное встречным слово «Рейн», можно узнать не только приблизительное направление пути, и здесь уже достаточно просто произнести названия нужных городов, Магенцы, Шпейера и Вормайсы, чтобы тебе ответили не одним лишь кивком, как бы подтверждая существование этих, многим тут известных городов, но порой даже уверенным, энергичным взмахом руки, указывающим точную дорогу, и если раньше светловолосую путешественницу преследовал мучительный страх, что в конце концов ей все-таки придется слушать звуки новогоднего шофара где-нибудь в темном лесу, в исполнении черного язычника, то теперь, когда холодный воздух и запахи родных просторов, покоряемых копытами лошадей, навевают на нее всё более томительные воспоминания, ее нетерпеливое беспокойство, естественно, становится еще больше. Это ее тревожное томление постепенно передается и Абулафии, и даже Бен-Атару с равом Эльбазом — и тем уже не терпится поскорее добраться до заветного города на Рейне, чтобы встретить там новый, 4760-й по счету еврейский год, из древнего чрева которого через каких-нибудь сто с лишним дней вырвется на волю новорожденный и своевольный тысячный год христиан.

Вряд ли, однако, им удалось бы хоть чуть-чуть ускорить бег тяжелых фургонов, что одолевают сейчас безлюдную, снижающуюся в сторону Рейна равнину, когда б не удивительное и внезапное, словно мираж в пустыне, появление перед ними молодого господина Левинаса, собственной персоной и верхом на великолепном жеребце. Оказывается, после отъезда старшей сестры с ее противниками по тяжбе этот обычно уравновешенный молодой человек так и не сумел, вопреки своим надеждам, обрести покой в своем парижском доме. Поэтому он поторопился перевезти всех своих домочадцев, включая неразумную сиротку, к друзьям на винодельне Виль-Жуиф, чтобы они провели там наступающие дни слихот, время покаяния и приговора, а сам, взяв одну из своих индийских жемчужин, поспешил с нею к той красавице герцогине, что славилась любовью к драгоценным камням, и обменял эту жемчужину на самого великолепного, благородного жеребца из конюшни ее супруга, чтобы жеребец этот с легкостью оленя помчал его кратчайшим путем к родной Вормайсе, где он хотел втайне, еще до появления Бен-Атара с его фургонами, принять некоторые меры к тому, чтобы неудача, постигшая его с сестрой в сумрачной винодельне близ Парижа, не повторилась на берегах ашкеназской реки и чтобы истцов по их прибытии встретил поистине достойный и безупречный суд, который состоял бы из выдающихся знатоков Торы, способных не просто произнести, но прямо-таки пропеть надлежащий приговор.

Однако, проведя в родном городе, отчасти скрытно, целых два дня и увидев, что фургоны Бен-Атара всё не появляются, а меж тем звуки еврейских покаянных песнопений в преддверии Нового года с каждой ночью становятся всё громче и громче, молодой господин Левинас не на шутку встревожился — уж не повернул ли купец-двоеженец, из-за какой-нибудь поломки или пришедшей ему в голову новой мысли, назад, в Париж, — и эта тревога побудила его отказаться от своей конспирации и поскакать им навстречу, чтобы поторопить караван и побыстрее доставить магрибцев в приготовленную для них западню. Но, встретив путников, он, к своему великому удивлению, обнаружил, что за каких-нибудь три неполных дня до святого праздника оба фургона всё еще находятся на расстоянии целых двадцати парс — и не от Вормайсы даже, а от Шпейера, в котором, как известно, вообще не сыщешь ни одного еврея, даже просто для утешения души. Поэтому он тотчас вызывается, в качестве бывшего местного жителя, довести караван прямиком до цели, минуя Шпейер, а путникам предлагает отныне отказаться от ночных остановок. И Бен-Атар, тоже уже заразившись страхами госпожи Эстер-Минны, немедленно соглашается с этим предложением ее рассудительного брата и приказывает Абд эль-Шафи, поскольку тому не в новинку вести корабли в темноте, соединить задний фургон с передним короткой толстой веревкой, а передний фургон привязать длинной веревкой к седлу господина Левинаса, чтобы им не разлучиться в дороге, а прибыть к месту назначения всем вместе и воедино.

И вот так, связанные друг с другом, фургоны тащатся по рыжеватой, болотистой земле Рейнской долины вслед за благородным, разумным жеребцом господина Левинаса, а сам этот утонченный молодой человек, демонстрируя незаурядную настойчивость и воодушевление, денно и нощно, не покидая седла, упрямо ведет за собой магрибских евреев, дабы они, упаси Господь, не опоздали прибыть в его родной город к святому празднику. Одно дело, однако, когда движешься лишь засветло, а по ночам останавливаешься на отдых, и совсем иное — когда движешься и днем, и ночью, без единой остановки. И неудивительно, что от такой безостановочной, поспешной гонки путешественниками вскоре овладевают слабость и головокружение, и они, обессилев, лежат на дне фургонов вповалку, словно слабо шевелящийся ворох тряпья. И даже возницы-исмаилиты, эти морские богатыри, способные бодрствовать не смыкая глаз долгими штормовыми ночами, — и те дрябло и бессильно обвисают на своих сиденьях, и когда бы не молодой невольник, который без устали продолжал нахлестывать лошадей, сомнительно, сумели бы эти два связанные друг с другом фургона все-таки вкатиться — в самые сумерки самого последнего дня самого последнего в году месяца элул — на узкую, грязную еврейскую улицу Вормайсы, где они и остановились наконец, как вкопанные, среди маленьких, скособоченных домишек, присевших на высоких шершавых сваях.

В полуобморочном состоянии выбрались тяжущиеся из своих фургонов и тут же, возможно, рухнули б наземь, когда бы к ним навстречу не торопились уже добрые люди Вормайсы, в основном члены надежной семьи Калонимус, заранее извещенной о предстоящем прибытии маленького каравана, и вот они уже ведут гостей в дома, загодя предупрежденные о будущих постояльцах, чтобы путники еще успели, за оставшиеся до начала праздника двадцать часов, очистить и возродить свою изможденную плоть и усохшую за время дороги душу. И попутно, даже не спрашивая мнения этих затуманенных усталостью людей, заботливые Калонимусы быстро и умело отделяют мужчин от женщин, евреев от исмаилитов, лошадей от фургонов, помещая каждого, согласно его породе и полу, в специально для него предназначенные и подходящие ему условия. И что поразительно — к своей родственнице, госпоже Эстер-Минне, члены семьи Калонимус относятся так, словно и она — чужая им путешественница с юга, и не освобождают ее ни от одной из тех обязанностей, которые возложены на всех остальных, и с той же мягкой решительностью ведут ее вместе с двумя женами Бен-Атара очиститься в большой микве, что в старину служила баней для римских легионеров и где до сих пор сохранились небольшие кабинки, выложенные зеленоватым мрамором, в одной из которых госпожа Эстер-Минна тщетно пытается скрыть свою светлую, розовеющую в теплой воде наготу от заинтересованных и удивленных взглядов двух южных женщин, своих противниц по судебной тяжбе.

А затем, когда все три женщины выходят наконец из воды, обтираются и одеваются и провожатые уважительно ведут каждую в отведенное ей место, хозяева приводят в микву, чтобы окунуться, двух условных компаньонов, дядю с племянником, присоединив к ним также рава Эльбаза, который, в свою очередь, увлекает в это изобилие обнаженной и обильной мужественности своего брыкающегося отпрыска. Тем временем на маленьком заднем дворе уже готовят кошерную трапезу для трех исмаилитов, чтобы ублаготворить их души перед тем, как попросить их тоже очиститься в преддверии праздника, хотя и не в реке, как они привыкли, а просто в колодезной воде. И поскольку времени уже мало, а дел еще много, тем более что в 4760 году к двум дням праздника Нового года примыкает еще и день Покаянной субботы, то другие евреи Вормайсы, которые тоже хотят немного поучаствовать в мицве гостеприимства, тем временем чистят и кормят лошадей, пытаясь поднять дух этих верных животных, которых так нещадно понукали и которые сами так же нещадно выкладывались, чтобы еще до праздника воссоединить кочующих евреев с оседлыми и объединить их всех в одной синагоге.

И вот так, хоть и торопливо, но с любовью, местные жители включают гостей в ткань своей обычной жизни. И поскольку в канун Дней покаяния никто не хочет уступить другому право принять в своем доме таких замечательных и умных чужестранцев, которые специально прибыли с другого края земли, чтобы представить свое дело на мудрый и справедливый суд рейнской общины, то по меньшей мере в десятке домов уже накрывают столы и стелют постели, чтобы каждый такой дом удостоился хотя бы одного гостя, безразлично — женщины, мальчика, исмаилита или даже молодого язычника. И путники, которые за долгие дни путешествия уже привыкли ощущать себя частью движущегося как единое целое комка человечины и даже стали подсматривать сны друг у друга, теперь, среди ночи, вдруг обнаруживают, что их не только помыли и накормили, но также отделили друг от друга, и теперь каждый из них, лежа в чужой постели, отгороженный занавеской, утопая в мягкой перине, из которой там и сям торчат гусиные перья, окруженный черной пустотой, остался наконец наедине сам с собою, чтобы ему не взбрело больше в голову участвовать не в своем сне.

Но госпожа Эстер-Минна не только не настроена сейчас разглядывать сны, даже свои собственные, но и вообще отказывается уснуть. Ибо, несмотря на толпящиеся вокруг ночные тени, она уже успела с глубоким волнением распознать, что члены семьи Калонимус, которые за всё время встречи обменялись с ней лишь считанными словами, отвели ей место в той самой маленькой спальне, где ее первый муж, человек большой учености и тонкой души, долго и тщетно пытался вместе с нею привести в мир новое дитя, пока не угас в полном отчаянии. Что это, воля случая, спрашивает она себя, или же родственники покойного мужа и впрямь поняли, как глубоко она тоскует по этой уютной комнатке, что, по слухам, служила спальней уже и во времена тех первых поколений евреев, которые по приказу императора прибыли сюда из Италии, по пути прихватив с собой в Альпийских горах в качестве слуг несколько светловолосых, голубоглазых язычников, что со временем, из глубокой преданности хозяевам, отказались от своих нелепых языческих идолов и приняли еврейскую веру? Но кто же освободил для нее эту большую кровать? — гадает она с волнением, не лишенным толики страха. Неужто это кровать ее бывшего деверя, господина Ицхака бен-Калонимуса, мать которого, тогдашняя свекровь Эстер-Минны, после смерти своего старшего сына не захотела, чтобы бесплодная невестка дожидалась, пока достигнет зрелости ее младший сын, но решительно потребовала, чтобы та, как положено по закону о халице, сняла с ножки красивого малыша его маленькую туфельку и плюнула перед ней на пол, тем самым навсегда отказавшись от права стать впоследствии его женой, — и лишь после этого разрешила молодой вдове искать утешения у ее младшего брата в Париже.

И хотя госпожа Эстер-Минна хорошо знает, даже на собственном примере, характер своих земляков, которые и самое сердечное и нежное отношение прячут в чопорную строгость, она тем не менее смущена и разочарована, потому что ожидала более теплого приема. В своей наивности она полагала, что ее земляки придут в восторг от той преданности и находчивости, с которыми она привела в родной город упрямых иноземных евреев, дабы те тоже смогли прикоснуться к его праведности, которая самой госпоже Эстер-Минне за многие годы отсутствия на родине стала представляться верхом совершенства. Но она забыла главное — что великая сила евреев Вормайсы основана как раз на том, что они никогда не считали свою праведность даже близкой к совершенству и те десять лет, которые она провела вдали от родных и друзей, посвятили именно тому, чтобы непрерывно шлифовать и совершенствовать эту свою, не вполне совершенную, праведность. И поэтому сегодня они отнюдь не расположены восторгаться женщиной, которая в самом преддверии двойного праздника навлекла на их голову такое кляузное судебное дело, и, наоборот, склонны, скорее, отнестись к ней с недоверием и подозрением, как те замечательные судьи, которые перед каждым пред стоящим им судом оттачивают свое беспристрастие, предполагая виновной каждую из сторон.

И вернувшаяся на родину женщина уже ощутила это подозрение в тех холодных взглядах, которыми ее встретили бывшие родственники, и потому этой ночью, на постели своего бесплодия, где они с покойным мужем, несмотря на всю их страсть, так и не сумели зачать ребенка, сердце ее сжимается в такой крохотный испуганный комочек, что даже одной-единственной слезинки печали достаточно сейчас, чтобы переполнить его. И вдруг даже невозможное начинает казаться ей вполне возможным. И впрямь, разве так уж невозможно, что и здесь, в том месте, которое кажется ей самым проверенным и надежным, ее постигает та же неудача и мудрецы Вормайсы, подобно невеждам из Виль-Жуиф, в своем чрезмерном стремлении к беспристрастности, а также из жалости к наивным южным евреям, прибывшим на этот суд из такой страшной дали, поддадутся слабости и, услышав лживые рассуждения андалусского рава, вопреки ее надеждам вынесут такой приговор, который не только увековечит товарищество Абулафии с дядей-двоеженцем, но к тому же скрепит их унизительные фантазии печатью двойной — и северной, и южной — кошерности.

Ей хочется побыстрее разбудить брата и поведать ему свои новые страхи, но увы — она не знает, где он спит. И в ней вдруг вскипает гнев на своеволие земляков, которые придумали развести путешественников по разным домам и отделить их друг от друга, как неразумных младенцев. Она уже раскаивается, что согласилась на повторный суд, и, подобно раву Эльбазу, который две недели назад нащупывал в темноте ее парижского дома пути спасения из него, она сбрасывает с себя пуховую перину и встает с постели, чтобы найти выход из этого покосившегося деревянного жилища, которое, при всем ее давнем с ним знакомстве, вдруг представляется ей жалким, кособоко осевшим на мели суденышком. Но пока она сражается с тяжелым, незнакомым засовом, видимо, установленным в страхе перед грозным тысячным годом, отзвуки ее стараний будят хозяина дома, Калонимуса-младшего, брата ее покойного мужа, и тот, не осмеливаясь приближаться к ней, чтобы не оказаться наедине с посторонней женщиной, да еще в темноте, торопливо будит свою жену, чтобы та успокоила его бывшую невестку.

И эта милая, молодая госпожа Калонимус, один из древних предков которой наделил всех своих потомков великолепными зеленовато-искрящимися глазами, действительно ухитряется успокоить все страхи, обуревающие госпожу Эстер-Минну, а заодно заново вдохнуть в нее уверенность перед предстоящей им вскоре утренней покаянной молитвой. И она мягкой рукой ведет эту маленькую светловолосую женщину — которой, когда б не бесплодие, предстояло стать первой, а также единственной женой ее нынешнего мужа — назад в ее бывшую супружескую постель и заботливо, с состраданием, укрывает той самой, сброшенной в порыве душевной тревоги периной, чтобы гостья могла насладиться хотя бы двумя-тремя часами спокойного сна, прежде чем ее разбудят и поведут на богослужение в недавно построенную, отдельную, только для женщин, синагогу, где есть даже свой собственный кантор — женщина, умеющая выводить мелодичные рулады песнопений и накладывать тфилин перед чтением «Шма, Исраэль» на утренней молитве.

И странно — именно это неожиданное известие о синагоге, предназначенной только для женщин, разом, словно волшебной мягкой рукой, снимает все страхи с души госпожи Эстер-Минны. И радостная надежда, что женщины ее родного города в их благоразумии и праведности исправят то, что испортили босоногие и невежественные женщины в винодельне под Парижем, умеряет ее прежнее отчаяние и навевает на душу тот сон, в котором так нуждается ее тело. Поэтому неудивительно, что четыре часа спустя госпоже Рахели, зеленоглазой жене Калонимуса-младшего, приходится приложить немалые усилия, чтобы извлечь дорогую и почтенную гостью из глубин этого сна, чтобы не пропустить утреннюю молитву женщин во Frauenschul, когда они на рассвете последнего дня умирающего года будут просить у Господа милосердия и прощения не только за свои собственные грехи, но и за грехи всех еврейских женщин в мире.

Например, за грехи двух жен Бен-Атара — ибо и их не обошли вниманием педантичные евреи Вормайсы. Во мраке последней ночной стражи, в порывах сырого ветра с реки, несущего на город клочья тумана, их обеих, закутанных в тяжелые черные капоты, с открытыми — ни единой серьги, ни вуалей — лицами, выводят из отведенных им жилищ, чтобы провести в небольшую комнату женской синагоги, которая одной стеной примыкает к стене синагоги для мужчин, уже стягивающихся тем временем со всех концов еврейской улицы на утреннюю молитву, точно призрачные тени в темноте. Вместе с ними устало бредут остальные путешественники — Абулафия, Бен-Атар и рав Эльбаз, только сейчас вспомнивший поинтересоваться, куда хозяева поместили его сына. Их тоже заботливо укутали в черные капоты — то ли из желания защитить тела южан от холодного, сырого, промозглого ветра, тянущего со стороны близкой реки, то ли с расчетом скрыть их потрепанные и рваные дорожные куртки. Все трое чувствуют себя немного одуревшими после глубокого, но слишком короткого сна и поздней вчерашней трапезы, во вкусе которой они пока еще не разобрались, и поначалу даже не узнают друг друга, словно одиночество, на которое их осудили этой ночью, уже произвело в их душе глубокие перемены.

А молодой господин Левинас уже стоит возле синагоги, свежий, бодрый и, как всегда, полный самообладания, и окидывает любовным взглядом своих земляков, которые в эту предпраздничную ночь охвачены таким религиозным рвением, что не пощадили даже трех иноверцев-исмаилитов и сейчас усаживают их на отдельную скамью во дворе синагоги, чтобы искры святости, разлетающиеся от места еврейских молитв, осветили и смягчили мрачную тьму их инаковерия. Но в эту минуту мимо них, сквозь путаницу мокрых ветвей и кустарника, проводят обеих южных женщин, похожих в своих черных капотах на двух больших черных медведиц, и душа Бен-Атара вдруг с болью и тоской устремляется к ним. Их прекрасные лица открыты всем собравшимся вокруг мужчинам, и с этих лиц глядят на него — нет, не разгневанные, а полные горестного недоумения глаза, которые, кажется ему, безмолвно вопрошают: неужто душа твоя не успокоится, пока ты и здесь, в этом тоскливом и мрачном месте, не подвергнешь свою двойную любовь последнему и окончательному испытанию?

И тот же вопрос задает себе сейчас маленький андалусский рав, который размышляет об этом с первой же минуты, как вступил в ворота Вормайсы. Вот и теперь, увидев, как почтительно и благоговейно горожанки ведут в свою синагогу закутанную в легкий мех госпожу Эстер-Минну — быть может, в надежде укрепить ее дух, перевязав ей руку тесемками тфилин, — он интуитивно угадывает, что здесь ему следует опасаться не только этих женщин, но и всей общины в целом, ибо она скреплена и закалена своей истовой преданностью вере. А значит, в отличие от того, как он поступил в винодельне Виль-Жуиф, здесь, в Вормайсе, разумней будет, пожалуй, потребовать, чтобы дело рассматривал не самый широкий, насколько это возможно, состав суда, а напротив — один-единственный человек, у которого, можно надеяться, достанет ума и прозорливости, чтобы из глубины рейнских болот разглядеть то, что рав Эльбаз давно уже провидит из глубины цветущих садов своей Андалусии.

Глава седьмая

И вот, едва лишь по завершении ночных слихот раздается возглас: «Шма, Исраэль…», рав Эльбаз сразу же начинает напряженно всматриваться в лица молящихся, надеясь отыскать среди них того единственного человека, который соответствовал бы роли подходящего, на его взгляд, судьи для второго сражения с парижанами, что вот-вот предстоит магрибцам в сердце рейнских болот. Ибо нежданная победа в Виль-Жуиф прояснила андалусскому раву простую истину: кто назначает судей, тот определяет и приговор, даже если не произносит при этом витиеватых речей и не ссылается на священные книги. И тем не менее он не мог забыть, как тогда, в Виль-Жуиф, в сумраке винодельни, в дрожащем свете факела, освещавшего маленькие, испачканные виноградной кровью ступни давильщиц, ему удалось своей двуязычной речью поразить даже самого себя. Недаром всё время их «сухопутной добавки», от одной реки до другой, он каждую ночь пытался заново отшлифовать в уме эту замечательную речь. В то же время, однако, ему отчетливо помнилось и высказывание, процитированное однажды в Кордовской мечети от имени великого имама: «Лишь глупец повторяет победную тактику предыдущей войны». И действительно, речь, которая покорила сердца чувствительных, да к тому же подвыпивших евреев и евреек в Иль-де-Франс, вряд ли убедит трезвомыслящих евреев долины Рейна, которые присматриваются сейчас к севильскому раву из-под своих надвинутых на глаза талитов так же настороженно, как он сам присматривается к ним.

И потому, не сумев пока изобрести для себя такую новую тактику, которая раз и навсегда покончила бы со всё еще условным и небесспорным характером возобновленного товарищества между Севером и Югом и заставила упрямую новую жену смириться с парностью жен ее дяди, прибывшего с золотистых берегов Магриба, рав Эльбаз хочет покуда разобраться, чем дышат те знатоки Торы, что молятся рядом с ним, чтобы выбрать из них человека, дух которого свободен от деспотизма общины. И с этой целью он по окончании молитвы решительно отказывается от предложения хозяев отвести гостя, вместе с остальными путешественниками, на отдых, чтобы он мог возместить недоспанное и набраться сил для вечернего богослужения, и вместо этого просит поводить его — как он есть, всё в том же потрепанном андалусском одеянии — по грязным улочкам и переулкам Вормайсы, чтобы получше, и внутри, и снаружи, прочувствовать дух этого места вместе со всем, что оно содержит, — с его евреями и неевреями, с его темной еврейской ешивой и мрачной христианской церковью.

И пока Бен-Атар всё еще раздумывает, то ли присоединиться к прогулке любознательного рава по залитым белесым утренним светом улицам и переулкам, то ли потребовать, чтобы хозяева вернули ему его жен, которых по окончании женской молитвы, что завершилась раньше мужской, отвели обратно в назначенные им дома, перед синагогой внезапно появляются двое закованных в латы всадников — тех самых, что были посланы начальником верденской таможни со списком освобожденных от пошлины «подарков», чтобы проследить за их раздачей в Вормайсе, однако теперь уже, как это указано в новом, дополнительном и щедром разъяснении лотарингских властей, раздачей не только среди потомков тех, кто тысячу лет назад распял Божьего Сына, но также среди тех, кто все эти тысячу лет с любовью сохраняет память о Нем. И в соответствии с этим новым разъяснением оба еврейских фургона, всё еще стоящие с опущенными оглоблями близ стены синагоги, вскоре оказываются совершенно пустыми, потому что вормайсские христиане очищают их не только от всей той груды всех тех мешочков, что были так старательно уменьшены в объеме и умножены в количестве благодаря находчивости и трудолюбию первой жены, но также и ото всех личных вещей путешественников — ибо щедрое разъяснение и эти вещи превратило в «подарки». И выходит так, что в ту ночь, когда евреи Вормайсы встречают свой Новый год, вормайсские христиане празднуют вместе с ними, приправляя свои куски жареной свинины и свою обычную похлебку из волчатины незнакомыми, острыми пряностями пустыни, и густо поливая грубо нарезанные овощи оливковым маслом из масличных рощ Гранады, и развешивая по бревенчатым стенам своих убогих жилищ разноцветные, расшитые золотой нитью обрывки шелковых платьев Бен-Атаровых жен, — тогда как снаружи, на площади перед церковью, их буйные, взлохмаченные детишки увлеченно расплетают большие веревочные сандалии моряков-исмаилитов, чтобы свить из них длинную бечёвку для своих игр. Хорошо хоть, что евреи Вормайсы тут же спешат утешить удрученных гостей ответными дарами, а вместо светлых и ярких магрибских одежд, в клочья разодранных ликующей христианской толпой, закутывают путешественников — что евреев, что исмаилитов — в темные, плотные накидки, перевязывая их поверх блестящими и широкими черными поясами с бахромой. В таком наряде, да еще с заостренными шапками на головах, их уже, пожалуй, и не отличить от местных евреев, которые уже собираются тем временем на улицу, глядеть на небо, чтобы не пропустить появление новой луны, которая должна вытянуть за собою на золотой нитке не только новый месяц, но и весь новый год.

Однако еще до наступления праздника, до того, как на темном небе, в разрывах мрачных туч, появится тоненький серпик новорожденной луны и все евреи вздохнут с облегчением, убедившись, что порядок времен, установленный на холмах Иерусалима, по-прежнему точно сохраняется и на небесах, вормайсские хозяева торопятся уважить желание андалусского гостя и потому проводят его по всему городу, терпеливо отвечая на все его вопросы и расспросы и попутно приучая себя к тому, как необычно и словно бы с трудом, как будто из самых глубин горла, он выталкивает из себя их общий святой язык. А по окончании этой неспешной прогулки рейнские знатоки Торы приглашают севильского рава в маленькое помещение при синагоге, в котором, среди прочего, стоит ящик, где хранятся пришедшие в негодность пергаментные свитки и обломки витых позолоченных шофаров, — и там просят гостя произнести небольшую проповедь на тему святости приближающегося дня, чтобы они могли сами оценить, такова ли на самом деле острота этой пришедшей с юга мудрости, как предостерегал их молодой господин Левинас.

И тут рав Эльбаз начинает колебаться, не зная, какому из своих желаний раньше последовать — то ли усыпить опасения вормайсцев касательно угрозы, которую представляет для них его мудрость, то ли продемонстрировать ее, живописав им предстоящее судебное сражение во всей его сложности и глубине. Поэтому он начинает осторожно, с самых общих, избитых слов, посвященных жертвоприношению Исаака, и затем чуть более подробно останавливается на том, как на самом деле выглядят небольшие серенькие рожки того настоящего, родом из Палестины, ягненка, который был принесен тогда в жертву взамен сына — хоть и любимого, но, напомним, не единственного отпрыска. И тут же, словно желая растопить сердца евреев Вормайсы, пробудив в них симпатию к прибывшим вместе с южанами исмаилитам, а с нею и любопытство, добавляет несколько теплых фраз в адрес второго, старшего сына праотца Авраама, Измаила — того, который был оставлен без капли воды под кустом, в пустыне Земли Израиля, той самой Земли Израиля, напомним, где в мессианские времена окончательного спасения предстоит встретиться всем без исключения потомкам Авраама, захотят они этого или нет.

И этой коротенькой проповедью рав решает ограничиться, не преминув, однако, заметить, что его слова о неизбежности мессианской встречи всех потомков Авраама, то есть и евреев, и исмаилитов, в далекой Земле Израиля весьма озадачили вормайсских слушателей.

Впрочем, далее ему и некогда теперь углубляться, потому что праздничная молитва уже просится в двери, и нужно поскорей приуготовить тело, чтобы оно во время этой молитвы не беспокоило душу. Однако один из тех ученых евреев, которые слушали эту коротенькую проповедь, никак не может успокоиться и все не отпускает андалусского рава, явно горя желанием выспросить как можно подробней, какова все-таки точная форма маленьких серых рогов того настоящего, родом из Палестины, ягненка, предсмертный вопль которого евреи обязаны с тех пор воспроизводить каждый год в начале месяца тишрей. И оказывается, что у этого рыжеволосого знатока Торы есть особая причина для такого любопытства, ибо он является посланником общины и должен сегодня трубить в шофар, так что не удивительно, что рассказ о маленьком, темном, простом шофаре Земли Израиля с его простым, незамысловатым звуком так поразил его воображение.

И вдруг рава Эльбаза осеняет — может быть, как раз этот любознательный человек и подходит на роль столь нужного ему третейского судьи в судебном споре о двоеженстве? И он решает получше присмотреться к нему и, отведя его в угол, вытаскивает из внутреннего, самого тайного своего кармана маленький темный шофар, который он в последний момент перед тем, как подняться на корабль, позаимствовал в синагоге Кадисского порта — ведь согласно первоначальным планам путешествия, без «сухопутной добавки», им выпадало слушать новогодние звуки шофара уже на обратном пути, среди волн океана, где-то меж Бретанью и Бискайским заливом. И пока вормайсский талмудист с удивлением ощупывает бледными пальцами этот напоминающий большую черную букву «Г» андалусский шофар, рог которого, судя по его изяществу, был срублен скорее с головы молоденькой серны, нежели зрелого барана и весьма отличается от завитых, позолоченных рогов надменных и аристократичных козлов ашкеназского Севера, рав Эльбаз уже пытается, как бы между прочим, прощупать этого незнакомого человека с помощью серии осторожных вопросов, точно направляя каждый из них к той тайной цели, которую он по-прежнему продолжает скрывать ото всех, пока не посоветуется с Бен-Атаром.

Но где же, кстати, Бен-Атар? И где все прочие путешественники, что евреи, что исмаилиты, что светлые, что темные, что черные? Их нигде нет, они словно проглочены без следа, они исчезли в деревянных домах вормайсских евреев. А между тем на город уже спускаются сумерки, окутанные легким дождем, и вормайсские евреи уже торопятся на вечернюю молитву в свою синагогу — хоть еще недостроенную, без западной стены, но явно доставляющую хозяевам такое удовольствие, будто это здание уже высится вполне законченное и во всей своей красе. И вот они все выстраиваются там — сплоченная братством, гордая еврейская община Вормайсы, все до единого в праздничных нарядах, и каждый то и дело непременно поднимает довольный взгляд наверх, к трем большим прямоугольным окнам, над которыми проделаны три крутых, похожих на корабельные, окошка, затянутых толстым желтоватым стеклом, которые в полумраке синагоги сияют, как три ярких волшебных солнца, ибо эти желтоватые стекла не заняты никакими изображениями — ни ангельскими фигурами, ни ликами людей, ни даже самыми маленькими цветками.

И тут вдруг господин Левинас начинает настаивать, чтобы андалусского рава вместе с его сыном, вдруг появившимся невесть откуда в заостренной шапке на голове, усадили у восточной стены, рядом с ковчегом Завета, дабы уважаемый гость имел возможность лицом к лицу созерцать стоящую перед ним общину и впечатляться ее замечательными достоинствами. Общину, которая будет теперь искупать свои грехи весь пятый и шестой день недели, продолжит истязать себя в Субботу покаяния, и лишь потом, на исходе этой субботы, сделает небольшой перерыв, а затем взойдет на судейское кресло, дабы разрешить давний спор меж Севером и Югом, между Абулафией и Бен-Атаром, которые меж тем стоят, оказывается, тут же в синагоге, друг подле друга, стиснутые толпой молящихся, слегка дрожат на сыром холодном ветру, что всегда сопровождает вечернюю молитву еврейского Нового года в Ашкеназе, и с болью вспоминают, что в их родном Танжере молитва эта всегда произносится теплым вечером и небеса при этом усеяны яркими звездами.

Первую ночь Нового года Бен-Атар обычно проводил у первой жены, а вторую ночь ночевал у второй. Трапезу перед постом Судного дня готовила ему первая жена, а окончание поста он знаменовал трапезой у второй. Сукку на праздник Кущей он строил в доме первой жены, а на праздник Симхат-Тора возвращал свой маленький свиток Торы в дом второй. И так он поступал во все остальные праздники еврейского года, естественное двуединство которых уже само по себе требовало по меньшей мере двух жен, чтобы либо одна, либо другая всегда была наготове помочь супругу, ибо в противном случае многочисленность и сложность предписаний еврейской веры могли бы совсем его обессилить.

Но в этот вечер, в полутемной синагоге на берегах Рейна, где богослужение ведут сейчас по версии рава Амрама, а не по полному обряду Саадии Гаона, у верующих достаточно времени, чтобы даже не два раза, а многократно повторить новогоднюю молитву, вновь и вновь возвращаясь к своим излюбленным фразам. А поскольку все они знают эту молитву на память, то не нуждаются в ярком южном освещении. И вот Бен-Атар стоит, держа в руках молитвенный свиток, который ему было бы трудно прочесть и при дневном свете, что уж говорить — в полутьме, стоит и молча дивится сам себе. Подумать только — прошло так много часов с тех пор, как его отделили от обеих жен, а он не спешит воссоединиться с ними и даже не спрашивает, как они там. Почему бы это — от одной ли это уверенности, что хозяева обращаются с ними с тем же уважением и щедростью, что и с ним самим, или же, впервые в своей жизни, он и впрямь испытывает облегчение от того, что их нет рядом, словно уже пресытилась ими его душа?!

Да и то сказать, все семьдесят дней с начала путешествия не было ни единого дня, когда бы обе его жены ни находились на расстоянии протянутой им для прикосновения руки или, по крайней мере, брошенного им взгляда. А ведь вся притягательность и сладость тройственной любви как раз в том и состоит, что она заставляет каждого из ее участников время от времени разлучаться с партнером, предоставляя ему возможность как следует ощутить вкус того, что было получено, прежде чем попросить о добавке. Однако за время долгого пути от Сены к Рейну, в сумраке закрытого, трясущегося фургона, погоняемого татуированными руками Абд эль-Шафи, постоянно видя обеих своих жен, устало лежащих рядом друг с другом, а иногда, на крутом повороте, — и просто друг на друге, Бен-Атар уже начал опасаться, что отныне в его любовных фантазиях они так уже и будут всегда представляться ему слившимися воедино, и поэтому сейчас он, по правде сказать, отчасти даже доволен, что не видит их и не знает, где они в эту минуту. Может быть, за этой стеной, в маленькой женской синагоге? Или же заперты в одном из мрачных деревянных домов на сваях и прислушиваются из-за занавесок к доносящемуся сквозь окна хору лягушек, громкое кваканье которых разносится по всему болотистому простору Рейнской земли?

Кваканье шумное, многоголосое и упрямое, которое рыжеволосый кантор, возглавляющий богослужение, изо всех сил старается заглушить своим высоким, но уверенным голосом, твердо ведя за собой молитву и не поддаваясь капризам молящихся, которые всё пытаются либо замедлить, либо ускорить песнопения, то пропустить что-то, а то и вернуться по собственным следам. И рав Эльбаз все больше укрепляется во мнении, что человек, привыкший изо дня в день с такой уверенностью вести за собой молитву столь набожной и ученой общины, сумеет так же уверенно повести эту общину за собой в качестве единственного и последнего арбитра в предстоящем судебном разбирательстве, даже если он и не почитается самым ученым и авторитетным среди местных знатоков Торы. И севильский рав уже ощущает даже какую-то близость к своему избраннику с его золотистой бородой и побагровевшими глазами, словно встретил в нем родную душу. Но когда по окончании молитвы молодой господин Левинас торопливо подходит к южным гостям, широко улыбаясь своим соперникам в ожидании похвал и восхищения духовным богатством родного города, рав Эльбаз по-прежнему остерегается открыть ему, хотя бы малейшим намеком, свое намерение потребовать, чтобы их дело рассматривал один третейский судья, а не собрание многих или даже община в целом, и ограничивается лишь тем, что осторожно расспрашивает его о рыжеволосом канторе, который меж тем медленно и неохотно складывает свой талит, как будто сожалея об окончании молитвы.

И выясняется, что господин Левинас, который хорошо знает и помнит здесь всех и вся, может рассказать и о канторе, которого, как оказывается, зовут рабби Иосеф, и хотя к его имени тоже прибавляют «Бен-Калонимус», как именуют себя чуть не все евреи Вормайсы, ведущие свой род от тех евреев, что прибыли сюда сто лет назад из Италии по желанию императора Оттона, но этот Иосеф является Калонимусом лишь частично, только по отцу, тогда как со стороны матери он потомок древней местной семьи, которая, если верить легенде, пришла сюда вместе с легионами Юлия Цезаря, воевавшими здесь более тысячи лет назад. Кроме того, этот Иосеф — вдовец, но, в отличие от рава Эльбаза, после смерти первой жены не остался в одиночестве, а поспешно женился снова, на вдове из собственного рода, чтобы объединиться с ней в заботе о своих и ее осиротевших детях. И, возможно, именно потому, что его дом и без того полон детей, господин Левинас решил отправить к нему на постой самого молодого из южных путешественников.

Только тут рав Эльбаз понимает, почему его мальчик не сводит глаз с этого рыжеволосого человека и даже свою маленькую черную шапку сдвинул набок точно на такой же манер, как тот. И он вдруг ощущает; будто рука незримого доброго ангела любовно ложится ему на плечо, и мысль его уже спешит укрепиться в сделанном выборе. Ведь куда лучше изложить свою жалобу судье, который, как и сам Бен-Атар, имеет опыт супружеской жизни с двумя женщинами, пусть и не с двумя одновременно! У него даже мелькает мысль, не присоединиться ли и ему к сыну да погостить в доме своего «избранника», чтобы выявить слабые места его характера и ума, но он тут же отвергает эту идею, опасаясь, что слишком большая близость вызовет подозрения, и решает лишь предложить этому Иосефу для завтрашней утренней молитвы свой маленький черный шофар, чтобы тот попробовал извлечь из него более мягкие и приглушенные южные звуки, когда настанет время перейти к молитве «мусаф».

Но вот уже приходит пора развести гостей поодиночке в отведенные им дома для участия в приготовленной хозяевами праздничной трапезе, и тогда рав Эльбаз спешит наконец поделиться с Бен-Атаром своей новой идеей и просит его согласия представить их дело на рассмотрение одного-единственного судьи, которого они, южане, выберут сами. И магрибский купец, до сих пор всегда вынужденный задним числом соглашаться со всеми решениями, которые навязывал ему маленький андалусский мудрец, и на сей раз, хоть и не без удивления, соглашается с ним, потому что и сам уже понимает, что восторженную наивность невежественного суда под Парижем сменит здесь, на Рейне, суровая, слитная и неуступчивая разумность уверенной в себе общины, и поэтому здесь лучше вести спор перед лицом одного человека, но зато такого, который обладает отзывчивым сердцем и к тому же привык стоять во время молитвы так, что вся община находится за ним, а не впереди него.

Заручившись этим согласием, рав Эльбаз подходит к молодому господину Левинасу, который тем временем высматривает свою сестру среди выходящих из синагоги женщин, и впервые дает ему понять, и притом не от своего имени, а от имени истца, что в Вормайсе они хотят сократить состав суда настолько, чтобы он состоял всего из одного судьи. И проницательный господин Левинас, которого горький опыт Виль-Жуиф тоже научил, что тот, кто определяет состав суда, определяет и его приговор, немедленно навостряет уши и переспрашивает: один судья? Но почему? Ведь в Вормайсе можно насладиться совместной мудростью многих?

Однако рав Эльбаз — в своей наброшенной на плечи черной накидке и заостренной шапке он сейчас выглядит в точности как местный еврей — упрямо стоит на своем. Именно потому, что вормайсская община изобилует знатоками Торы, которые учатся друг у друга, но при этом также зорко следят друг за другом и остро соперничают один с другим, им, южанам, желательнее один-единственный судья, даже если он возьмет на свою совесть вину окончательного разрыва между дядей и племянником, между Севером и Югом. Но кто будет этим единственным? — нарастает в душе господина Левинаса тревога, теперь уже подогреваемая теплой близостью сестры, которая сейчас, после вечерней молитвы, в окружении своих соотечественниц, выглядит особенно радостной и цветущей. Неужто и здесь, как под Парижем, выбирать его опять будет мальчик и опять вслепую? Но нет, рав Эльбаз, оказывается, вовсе не хочет снова полагаться на судьбу — на сей раз он требует права прямого выбора, а право это, по всем законам справедливости и человечности, должно, разумеется, принадлежать истцам, ибо именно они, будучи уверены в своей правоте, доверили тела и души бурному океану, дабы прибыть в далекую Европу и потребовать возмещения нанесенной им обиды. И разве, выиграв дело в первом суде, они не согласились, со всей душевной щедростью, на второй, дополнительный суд, в глуши этой далекой страны Ашкеназ со всеми ее лесами и болотами, в темном и бедном городке, где у ответчиков полным-полно родственников, причем все они, как один, высокообразованны и остры умом? А посему человечность и справедливость требуют, чтобы истцам было предоставлено право самим выбрать того, кто вынесет окончательный приговор.

На эти веские доводы господину Левинасу нечего ответить, и он только гадает, поняла ли его старшая сестра, в сверкающих глазах которой мелькает легкая улыбка, хитроумный план андалусского рава, который всю свою вдохновенную речь изложил на святом языке и с большой горячностью. И уже во время праздничной трапезы в доме своего хозяина, престарелого вормайсского раввина, севильский рав узнает, что право выбора, которое он сам себе присвоил, — дело решенное, и ему остается лишь снова и снова проверить выбранного им тайком кандидата. Поэтому в перерывах между обсуждением различных разделов Торы он пытается извлечь из хозяев дополнительную информацию о рабби Иосефе бен-Калонимусе, и когда ему, как бы между прочим, рассказывают, что много лет назад родители рабби Иосефа хотели просватать за него госпожу Эстер-Минну из дома Левинас, но взыскательные родители девицы предпочли Калонимусу половинчатому Калонимуса полного, душа рава вздрагивает так сильно, будто на сей раз рука доброго ангела не просто коснулась, а прямо-таки приласкала ее. Не означает ли это, что в выбранном им судье соединились, возможно, сразу два достоинства и справедливость его приговора будет добавочно подкреплена давним желанием воздать за обиду былого отказа?!

Но и назавтра, во время утренней молитвы, рав Эльбаз все еще не открывает имя избранного им судьи никому, даже своему нанимателю, что стоит сейчас, напряженно выпрямившись, в густой толпе молящихся рядом с любимым племянником, своим «условным компаньоном», который в силу врожденной музыкальности и тут ухитряется так точно вплетать свой мелодичный голос в самые сложные молитвенные рулады общины, что кантору Иосефу бен-Калонимусу на мгновенье кажется, будто у него появился конкурент. Но когда на канторской подставке разворачивают свиток Торы и рабби Иосеф бен-Калонимус начинает извлекать из узкого горла огромного витого позолоченного шофара звуки ткиот, шварим и труа, рава Эльбаза вдруг охватывает какой-то неясный страх, словно хриплый, громкий и требовательный голос ашкеназского козлиного рога таит в себе какое-то неожиданное и грозное предостережение. Но он тут же собирается с духом и снова приободряется, особенно после того, как рабби Иосеф бен-Калонимус укладывает свиток Торы обратно в ковчег и обращается к андалусскому гостю с просьбой почтить молитву «мусаф» звуками ткиот из того маленького южного шофара, который рав ухитрился скрыть от глаз начальника верденской таможни.



Поделиться книгой:

На главную
Назад