Глава первая
Внезапный голод будит его посреди второй стражи ночи, да такой грызущий, что не успевает он сообразить, где находится, а весь его тяжкий сон уже как рукой сняло. На море, стоило ему приоткрыть глаза, и их тотчас ласково гладили небесные звезды, всегда помогавшие помнить, — а сейчас глазам почему-то открывается одна лишь плотная, угольно-черная тьма. Осторожно и робко приподымаясь на постели, чтобы хоть на ощупь обследовать окружающий мир, он вдруг с удивлением ощущает тепло лежащего рядом маленького тела. С тех пор как сынишка настоял, что будет спускаться по ночам в корабельный трюм и расстилать подстилку перед занавеской у входа в каюту второй жены, рав Эльбаз привык уже спать один, но сейчас — какая радость! — его мальчик снова с ним рядом, совсем как дома, в их маленьком севильском жилище, свернулся худеньким тельцем, как дремлющий зародыш, только время от времени тяжело, по-стариковски, вздыхает.
В комнате тепло, но рав все равно укрывает сына еще и своим одеялом, а затем поднимается, в надежде отыскать что-нибудь съестное, утолить внезапно подступивший голод, да поскорей выбраться из этого чужого дома, чтобы снова увидеть над собою высокий свод небес и избавиться наконец от непреходящего ощущения удушья. Куда подевался Бен-Атар? — недоумевает он, пока вслепую, точно лунатик, пробирается по узким, путаным переходам большого хаотичного жилья в попытках найти забытый кем-нибудь ломоть хлеба. Вернулся ли уже его магрибский наниматель вслед за своими женами в дом Абулафии или все еще доказывает парижским стражникам чистоту намерений своего корабля? Какое-то время рав принюхивается, пытаясь обнаружить танжерского купца по запаху одежды, но тяжелые, чужие ароматы парижского дома так уже, видимо, заглушили в памяти знакомые запахи корабельных пассажиров, что рука его, вместо хозяина, ненароком натыкается вдруг на широкое, мягкое бедро первой жены, которая тотчас переворачивается на спину, капризно курлыча.
Но вот наконец он находит кухню, однако, увы — не видит там ни кусочка хлеба, ни косточки, ни каких-либо иных остатков вчерашней трапезы — лишь груду начищенных до блеска железных кастрюль на столе да развешанные по стенам огромные сковороды, в отшлифованной меди которых бледное сиянье луны приобретает красноватый оттенок. Впрочем, хоть кухня и не оставляет никакой надежды подкрепиться, в ней есть, по крайней мере, винтовая лестница, ведущая в нижний этаж. Однако там, внизу, царит такая непроглядная тьма, что раву приходится проявить незаурядную смекалку, прежде чем он на ощупь находит наружную дверь, отлитую из толстого грубого железа, не в пример легким, нарядно изукрашенным входным дверям в Севилье, потихоньку открывает ее бесчисленные крюки и засовы и выбирается, наконец, из этой железной тьмы на ночной простор, который встречает его ласковым свежим ветерком и мягкими голосами. Да, и голосами, ибо, несмотря на глубокую ночь, маленький Париж все еще не спит в своей речной колыбели — даже здесь, на редко населенном южном берегу, какие-то двое, мужчина и женщина, всё плетут да плетут в темноте негромкий, мелодично журчащий разговор, и чувственные голоса их при этом так неспешны, так вольны, будто их вовсе не заботит, что для любовной игры, пожалуй, уже поздновато. И вдруг у севильского рава мелькает на миг желанье подойти неприметно к этой невидимой во мраке паре и снова вдохнуть блаженный, позабытый аромат любви, пусть даже язык, на котором плетется здесь ее незримая сеть, ему совершенно невнятен. Но его удерживает боязнь, что неожиданное появление незнакомого человека будет наверняка истолковано в дурном смысле, и он со вздохом вытаскивает из сложенной на зиму поленницы большой короткий кругляк и, поудобней устроившись на нем, чтобы вволю насладиться ласковым лунным светом, отщипывает от древесной коры несколько мягких волокон и сует их в рот в надежде обмануть голодные челюсти.
Легкая рука касается его плеча. Это маленький Эльбаз — он уже проснулся и тотчас отправился на поиски отца. По примеру рава он тоже вытаскивает из поленницы круглую чурку и тут же, едва усевшись, начинает задавать отцу вопросы, которые почему-то рвутся из него именно сейчас, на излете второй ночной стражи. Тот ли это дом и те ли это люди, ради которых они днями и неделями качались на океанских волнах? И действительно ли это их последняя остановка? А не может ли статься, что они поплывут еще дальше, вверх по реке, в какое-нибудь другое место? Прежде он словно бы избегал расспрашивать отца о цели навязанного ему путешествия, всем своим молодым существом восторженно отдаваясь кораблю и компании исмаилитских матросов, но с той минуты, как они сошли на сушу, к мальчишке будто разом вернулась вспять вся его прежняя натура и привычки, а с ними и тоска по их маленькому жилищу в Севилье, по двоюродным братьям и друзьям-однолеткам и даже по тем бесчисленным глиняным цветочным горшкам, что украшают светло-голубые стены севильских домов. Зачем мы с тобой вообще поднялись на этот корабль? — сердито допрашивает он отца. И что мы все делаем в этом темном доме сейчас? А что, если Бен-Атар решит насовсем остаться здесь со своими женами — как мы тогда попадем обратно в Андалусию? Что, за нами придет другой корабль? А вдруг нам придется добираться по суше? И рав, стараясь успокоить упавшего духом мальчишку, в который раз заверяет его, что день их возвращенья в Севилью уже недалек, а затем сызнова принимается объяснять сыну, зачем они все забрались в такую даль, и рассказывает ему о танжерском товариществе, которое много лет подряд процветало благодаря торговле между Севером и Югом, и о том, как товарищество это неожиданно распалось после женитьбы господина Абулафии, потому что его
Звон внезапно заговоривших колоколов встречает монашескую процессию, когда она нескончаемой черной змеей втягивается в монастырские ворота, и маленький Эльбаз, вздрогнув от испуга, оборачивается к отцу и начинает молить его вернуться обратно в дом, и, пожалуйста, поскорее. Но рав весьма встревожен упрямым отказом сына добавить свое детское свидетельство в пользу двойного супружества Бен-Атара. Уж не видит ли эта невинная душа что-то такое, чего я почему-то не замечаю? — думает он, и вдруг ему приходит в голову, что сейчас стоило бы, наверно, перечитать те пергаментные свитки, которые привез ему Бен-Атар из Танжера в подарок от мудрого Бен-Гиата, — того и гляди, отыщется в них какой-нибудь подходящий стих или притча из сочинений нынешних мудрецов или же их древних предшественников, и можно будет лишний раз подкрепить ими свои доводы на предстоящем суде. И ему уже становится невтерпеж и хочется немедленно, не дожидаясь, пока займется день, вернуться на корабль, где можно будет порыться в заветной шкатулке из слоновой кости, которую он оставил в своей каюте, а заодно усмирить наконец все еще гложущий его мучительный голод, порожденный слишком долгим сном на пустой желудок.
Однако мальчик наотрез отказывается возвращаться один в чужой и темный дом. Он требует, чтобы отец взял его с собой, уверенно утверждая к тому же, что лучше знает обратную дорогу. Он не знает, что корабль, с которого они с Бен-Атаром отправились два дня назад на разведку в Париж, подошел за это время к самому острову, поэтому, даже приблизившись к судну, он вначале не узнает его и упрямо твердит, что это другой корабль, только внешне похожий на их собственный, а их корабль стоит значительно дальше. Раву Эльбазу и самому поначалу трудно переубедить сына, потому что за минувшие часы старое сторожевое судно сильно изменилось — оно как будто уменьшилось в размерах, его большой треугольный парус исчез вместе с мачтой, а дряхлые щиты и выцветшие знаки отличия, которые прежде украшали борта, пропали, как не бывало. Лишь когда компаньон Абу-Лутфи, заслышав в ночной тишине запальчивые препирательства рава с мальчишкой, внезапно окликает их с корабельной палубы, маленький Эльбаз признает наконец, что перед ним действительно то самое судно, мачта которого так часто и долго скользила между его худыми ногами, что под конец стала уже казаться частью его собственного тела.
Черного раба тут же посылают помочь вернувшимся пассажирам подняться на борт. И хотя рав сошел с корабля всего несколько часов назад, Абу-Лутфи бурно радуется его возвращению, согреваемый наивной надеждой, что, быть может, присутствие этого святого человека вернет их судну хоть некоторую благопристойность. Ибо что тут скрывать — с той минуты, как судно достигло конечной точки намеченного маршрута и бросило якорь у северного берега Сены, на палубе словно рухнули все и всякие запреты. И даже не столько из-за отсутствия хозяина, сколько главным образом из-за исчезновения тех двух женщин, молчаливое и благородное присутствие которых доселе сдерживало низменные страсти моряков. И впрямь, едва поднявшись на палубу, рав видит гору грязной, немытой посуды, сваленной в полном беспорядке, и группу пьяных матросов, лежащих вповалку вокруг капитана Абд эль-Шафи, который восседает на старом капитанском мостике, завернувшись в леопардову шкуру, самовольно вытащенную из трюма, и мычит под нос какую-то старинную песню — наверняка ту самую, под звуки которой викинги его прадеда добрую сотню лет тому назад грабили этот же самый город. Завидев поднявшегося на палубу рава, капитан неожиданно приветствует его грязным ругательством, какого ни разу не позволял себе за все время их долгого плавания, но рав Эльбаз проходит мимо, не обращая на него никакого внимания, потому что сейчас весь его ум занят размышлением, с чего ему начать — то ли поискать, прежде всего, заветную шкатулку, то ли все-таки попытаться сначала утолить невыносимый голод? Его, однако, страшит, что, попросив первым долгом поесть, он тем самым бросит тень на гостеприимство Абулафии и его новой жены, и потому он в конце концов решает, что лучше бы ему как-нибудь неприметно проскользнуть в трюм и подкрепиться там сушеными фигами и сладкими рожками, чтобы заглушить проклятый голод, который не переставая терзает его внутренности, — но в эту минуту верный Абу-Лутфи, давно уже различивший голодные мученья рава, громко приказывает черному рабу приготовить для вернувшихся ту рыбу, что матросы незадолго до их прихода поймали в речных водах.
И вот, в ожидании, пока дойдет до надлежащей готовности эта рыбная трапеза третьей стражи ночи, уже протянувшей тем временем тончайшую кисею серебристого света над погруженным в темноту Парижем, рав Эльбаз все-таки начинает с того, что отправляется на поиски своей заветной шкатулки. Он позабыл о ней с того самого дня, когда дух поэзии овладел им у иззубренных берегов Бретани, и с тех пор она напрочь выпала из его памяти. Но теперь он никак не может ее найти — ни в своей каюте, среди сваленных там в беспорядке вещей и одежды, ни в каюте самого Бен-Атара. Забравшись на старый капитанский мостик, он принимается искать свою пропажу среди канатов и корабельных снастей, заглядывает даже под ту леопардову шкуру, на которой, таращась в пьяном изумлении, развалился капитан Абд эль-Шафи, — но не находит шкатулки и там. Неужто Абу-Лутфи в своем неуемном энтузиазме сгоряча присоединил ее к вещам, предназначенным на продажу? Он пытается осторожно расспросить исмаилитского компаньона, но тот немедленно рассыпается в клятвах и заверениях, что никогда бы не позволил себе даже пальцем прикоснуться к шкатулке со святыми словами. Не захватила ли ее с собой одна из женщин? — задумывается рав. Но они ведь не умеют читать! Из почтения к ним он сначала подумывает послать в их каюты сына — так, на всякий случай, — но, поразмыслив, решает, что лучше все-таки заглянуть туда самому. Не исключено ведь, что эти поиски углубят его понимание семьи Бен-Атара какими-нибудь новыми и полезными сведениями.
Первым делом он входит в каюту первой жены, что на носу корабля, но сразу же видит, что здесь все убрано подчистую — только легкий аромат женских благовоний еще витает в воздухе. Потому ли она забрала с собой все свои вещи и платья, что опасалась бросить их здесь без присмотра, или же всерьез приготовилась к длительному пребыванию на берегу? Как бы то ни было, ее наряды по большей части отсутствуют, а что осталось — тщательно упаковано, перевязано красным шнурком и лежит себе рядом с аккуратно сложенными покрывалами. Лишь тогда он направляется на корму, в корабельные недра, и там первым делом обнаруживает маленького верблюжонка, который стоит в одиночестве и печально разглядывает маленькую парижскую мышку, уютно устроившуюся между его ногами. Поначалу раву никак не удается разыскать в темноте трюма крохотную, да еще скрытую занавеской каморку второй жены, и он долго плутает среди огромных, набитых пряностями мешков, но в конце концов находит то, что искал, дрожащей рукой отодвигает веревочную занавеску и, держа в другой руке зажженную свечу, пригнувшись, со стучащим сердцем, входит внутрь — и оказывается прямо перед незастеленным ложем, на котором в бурном беспорядке свалены женская одежда и разные другие вещи, словно хозяйка покинула это место в страшной спешке, рассчитывая скоро вернуться. И в этой-то груде струящихся меж ладонями шелковых одеяний, оставляющих на коже тонкий запах благовоний, он, как ни странно, находит наконец свою шкатулку из слоновой кости — то ли небрежно брошенную за ненадобностью, то ли, напротив, спрятанную, чтобы втайне ей поклоняться.
Со времени смерти жены рав Эльбаз никогда еще не бывал так близко к одежде и вещам чужой женщины, и острая дрожь желания на какой-то миг пронизывает все его тело. Поэтому он спешит тут же уйти, спрятав шкатулку под халатом, но еще успевает все-таки по пути любовно погладить тонкую узкую голову верблюжонка — прежде всего, разумеется, из сострадания ко всякой живой твари, но также и во искупление того легкого греховного помутнения, которое промелькнуло в его душе там, в тесной каюте. На палубе его встречает капитан Абд эль-Шафи, который соблаговолил подняться со своей леопардовой шкуры, чтобы показать мальчику, как вытягивать из рыбы ее хребет, не повредив при этом рыбьего мяса. Маленькому Эльбазу так хорошо удается повторить этот трюк, что он сам, не ожидая, пока его попросят, извлекает хребет также из рыбы, сваренной для отца, и тут уж рав Эльбаз, не в силах более сражаться с голодом, с жадностью набрасывается на белую мягкую плоть.
И только с появлением утренней звезды, утолив голод и даже слегка осоловев от сытости, он находит наконец время заново просмотреть свитки, посланные ему Бен-Гиатом. И тогда он начинает понимать, почему в свое время забыл о них так основательно, что чуть было не потерял совсем. Все эти рассказы из жизни праотцев, судей и царей, выбранные старым магрибским мудрецом и переписанные его красивым крупным почерком, снова кажутся ему детскими, задиристыми и не имеющими ничего общего с возвышенным, серьезным благородством той тройственной любви, которую он наблюдал рядом с собой в течение стольких дней и ночей. Поэтому он просит Абу-Лутфи, который все это время не сводит с него почтительного взгляда, вновь уложить все эти свитки в шкатулку и сохранить ее, спрятав в надежном месте возле своей постели. И пока араб в благоговейном трепете укладывает бесчисленные пергаментные листы, бережно разглаживая их сгибы и упорядочивая по размеру, рав Эльбаз, прищурившись от ставшего уже чересчур ярким света, задумчиво прислушивается к едва заметным, тихим покачиваниям корабля, стоящего на якоре неподалеку от берега. И внезапно в нем загорается странное волнение, и он клянется себе памятью любимой жены употребить все свои силы и всю свою мудрость в защиту цельности этой тройственной любви.
Но этот севильский рав, что сидит сейчас молча, погруженный в свои размышления, на палубе старого сторожевого судна, еще не представляет, не может представить себе, что ему придется доказывать свою новообретенную решимость уже сегодня, в тот самый день, что медленно разгорается в эту минуту над Парижем, порождая смутную тревогу не только в душе госпожи Эстер-Минны, почти не сомкнувшей глаз в течение всей ночи, но и в душе ее брата, молодого господина Левинаса, которого, при всей его невозмутимости и уверенности, не покидает беспокойство — успеет ли тот небольшой суд, который он поспешно организовал в поместье Виль-Жуиф, сегодня же, еще засветло, разобраться в сути дела с
И хотя Бен-Атар и его маленькая свита всю ночь старались хранить вежливое безмолвие, госпожа Эстер-Минна тоже не может избавиться от ощущения, будто в защищенную крепость ее существования ворвалась шумная орава грабителей. А поскольку она почти не смыкала глаз, то конечно же не могла не услышать раздавшийся среди ночи скрежет засовов входной двери, а за ним — легкие, удаляющиеся шаги во дворе. Сначала она пыталась сдержаться и не вставать с постели, но когда, по прошествии долгого времени, шаги вышедшего обернулись шагами ушедшего, она все-таки поднялась и, сойдя вниз по кухонной лестнице, к ужасу своему обнаружила, что входная дверь распахнута настежь, а дом ее брошен на произвол судьбы, ибо снаружи нет никого. И тут в уме ее вдруг родилась странная, восторженная и одновременно пугающая догадка — а вдруг это вторая жена сама решила бежать из дома, то ли из страха перед предстоящим судом, то ли из чувства вины, порожденного сознанием греховной двойственности ее брака? Но сама мысль о том, что эта молодая смуглая женщина блуждает сейчас в полном одиночестве неведомо где, тотчас наполняет душу чувствительной госпожи Эстер-Минны такой тревогой, что она бросается наверх, чтобы разбудить мужа и попросить его немедленно разыскать и вернуть обратно несчастную беглянку, по следам которой уже мчится вприпрыжку ее, Эстер-Минны, глубочайшее сострадание.
Однако прежде чем будить мужа, она решает все-таки проверить свои подозрения, и что же! — оказывается, не только первая жена Бен-Атара мирно почивает на своем ложе, но и вторая тоже находится в отведенном ей месте, в комнатушке несчастной девочки, однако лежит там совершенно обнаженная, в объятьях своего отвратительного супруга. И теперь, когда госпоже Эстер-Минне становится ясно, как далеко от действительности блуждала ее мысль, она набирается смелости отдернуть также занавеску в спальню рава, и вот там действительно видит не одно, а сразу два опустевших ложа. Возможно ли, с легкой улыбкой спрашивает она утром своего супруга, что мудрец, специально привезенный из далекой Андалусии, уже сбежал с поля боя? Но Абулафия отказывается этому поверить. Нет, нет, это невозможно, говорит он, с чего бы ему убегать? И она чувствует, что Абулафия по каким-то причинам пребывает в необычно хорошем настроении, словно знает какой-то секрет, которым не хочет делиться с ней.
Однако именно это — новое, приподнятое — состояние духа, в котором Абулафия находится с первой же минуты ошеломляющего появления дяди Бен-Атара в Париже, именно оно-то как раз и обостряет всегдашнее беспокойство
И потому, когда утренний свет уже обретает дневную силу и когда нельзя уже больше притворяться, будто не замечаешь, с какой радостью не только Бен-Атар, но и сам Абулафия встречают рава Эльбаза, который возвращается из своего ночного похода на корабль, отяжелевший после рыбной трапезы и вдоволь ублаживший душу прогулкой по узким улочкам парижского острова, взгляд прекрасных глаз госпожи Эстер-Минны окончательно мрачнеет, и, закусив свои тонкие губы, она спускается во двор чтобы найти поддержку у брата, с раннего утра занятого проверкой колес большой повозки, которая должна доставить тяжущихся на предстоящее им судебное разбирательство. И поскольку Бен-Атар категорически настаивает, чтобы обе его жены тоже отправились с ним, — ибо он твердо убежден в том, что их присутствие лишь усилит, а не ослабит его позицию, — то оказывается необходимым к тому же добавить еще одну тягловую силу к уже запряженному и готовому в дорогу крепкому, гривастому жеребцу. Хорошо еще, усмехается в душе господин Левинас, что хоть этот их исмаилитский компаньон остался на судне и не потребовал, чтобы и его допустили участвовать в галахической дискуссии, не то пришлось бы запрягать еще и третью лошадь. И, со вздохом вручив возничему-франку монету, он отправляет его на близлежащее монастырское поле, нанять одну из пашущих там лошадей для другой, судебной «пропашки», которую евреи собираются сегодня пополудни учинить друг другу в нескольких часах езды отсюда. И хотя до Виль-Жуиф не так уж и далеко и все дело должно завершиться еще засветло, рассудительный господин Левинас велит служанкам приготовить побольше еды и питья, причем для всех путешественников поровну, невзирая на то, на чьей стороне они находятся, чтобы судебное разбирательство проходило в обстановке сытого благодушия обеих сторон.
И действительно, они отправляются в путь как добрые друзья — что истцы, что ответчики: трое на одной сторон повозки и трое на другой, — потому что мальчик Эльбаз предпочитает сидеть рядом со здоровенным франкским возничим, который всё не перестает дивиться смуглости этого маленького еврея. И как только повозка с трудом одолевает подъем на крутой холм, на котором там и сям еще валяются обломки каменных плит и мраморных колонн, напоминающие о прекрасных зданиях высившейся здесь римской Лютеции, позднее разграбленной дикими завоевателями с севера, дорога сразу становится прямой и быстрой, и по обеим ее сторонам начинают мелькать то крестьянские жилища, то ячменные поля, то вьющиеся плети виноградников. Так что благодаря приятности этой дороги никто еще не успевает ощутить усталости, когда три часа спустя молодой господин Левинас объявляет привал в очаровательной роще, подле вьющегося среди деревьев ручья, за которым поднимается высокий бугор, откуда уже можно увидеть, далеко на горизонте, поля поместья Виль-Жуиф. И поскольку в глубине души брат госпожи Эстер-Минны уверен, что ясное и четкое решение предстоящего суда вскоре превратит эту их первую общую трапезу в последнюю, он старается сделать ее максимально приятной — отсюда и выбор этого особого места, в тени вишневых деревьев, с тихо журчащим поодаль маленьким ручьем, и приказ разостлать на земле красивые вышитые скатерти и разложить на них такие же красивые тарелки, доставленные в ящиках вместе с провизией. И хотя госпожа Эстер-Минна и сама способна наилучшим образом всё приготовить, молодой господин Левинас вызывается помогать сестре и, нарезав длинные булки хлеба и черную голову сыра, подносит на ноже большие ломти того и другого сначала двум южным мужчинам, а затем, после некоторого колебания, также двум южным женщинам, которые с того времени, как спустились на сушу, из страха стараются держаться поближе друг к другу. И, чувствуя, что всегда уверенная рука его сейчас чуть подрагивает под жаркими взглядами из-под тонкой шелковой кисеи, он позволяет себе чуть-чуть покраснеть, пряча смущенную улыбку в маленькую бородку, но тут же торопится извлечь из кармана переплетенный в красную кожу маленький молитвенник, составленный по указаниям мудрого рава Амрама, и предлагает сравнить его с тем молитвенником по канону Саадии Гаона, который он заметил в вещевой сумке Бен-Атара. А торопится он с этим не только потому, что его вдруг обуяла богословская любознательность, но еще и затем, чтобы произнесением святых слов Торы помешать этому простому деревенскому завтраку на лоне природы уподобиться поеданию падали.
Но тут раву Эльбазу внезапно приходит в голову некая тревожная мысль, и, поспешно отодвинув от себя свой хлеб и сыр, он перекладывает их в тарелку вечно голодного сына, а сам взволнованно подымается с места и подходит к ручью, чтобы сполоснуть лицо и руки прозрачной водой, перед тем как обратиться к молодому господину Левинасу, который всё листает тонкими пальцами оба молитвенника, и спросить у него, какого, собственно, рода суд ожидает их там, на горизонте. И похоже, что спрошенный какое-то мгновение колеблется, словно почему-то опасается уточнять профессиональные достоинства судей, и в конце концов действительно ограничивается лишь самой расплывчатой и общей похвалой прекрасным качествам хозяев Виль-Жуиф, каковое поместье, говорит он, представляет собою крупное, принадлежащее разветвленной еврейской семье владение, в котором проживают также многочисленные слуги, мастеровые и вассалы хозяев и есть даже своя большая винодельня, вино в которой производится таким способом, что необрезанные вообще не касаются его своими руками, в силу чего оно пригодно даже для тех, кто остерегается напитков, запрещенных законом. Разумеется, в таком семейном поместье, где все вопросы утрясаются как бы сами собой, нет надобности в настоящем раввинском суде. Однако в знак уважения к прибывшим издалека единоверцам и к их южным претензиям он, господин Левинас, решил организовать для них суд специальный, по старинному обычаю «поля и виноградника».
И действительно, тучные поля и обширные виноградники встречают тяжущихся еще раньше, чем они проезжают сквозь ворота в каменной, покрытой мягким мхом стене на территорию самого поместья, которое всё-то, оказывается, состоит из каких-нибудь восьми или девяти одноэтажных строений, окружающих просторный внутренний двор, и, судя по тому, как радостно и шумно выбегают им навстречу длинноволосые ребятишки, евреи этого поместья давно уже знают о судебном разбирательстве между двумя дальними родственниками, которому предстоит произойти у них во дворе. И явно не подлежит сомнению, что весть о специальном раввине, привезенном из Андалусии для участия в этом суде, еще более разжигает их и без того пылкое любопытство, вызванное не только сладким предвкушением предстоящих судебных препирательств, но также и крайней пикантностью самого их предмета.
Пикантность эта привлекла также и нескольких христиан из окрестных поместий, которые слетелись в Виль-Жуиф, как осы на мед, выразив страстное желание присутствовать при занятном споре между евреями и — кто знает! — может, даже попытаться, в силу своего понятного религиозного превосходства, помочь им в вынесении справедливого приговора. И поскольку прошел слух, что две женщины, из-за которых разгорелся спор, тоже будут присутствовать на разбирательстве, то всем вдруг становится само собой понятно, что маленькая синагога Виль-Жуиф никак не годится для такого большого собрания и потому необходимо срочно подыскать пусть не такое святое, зато более просторное помещение, которое смогло бы вместить всех собравшихся. И поэтому господин Мешулам Га-Коген, хозяин винодельни и близкий друг молодого господина Левинаса, распоряжается освободить помещение, где давят вино — оно хоть и находится чуть ниже уровня земли, под навесом, но зато со всех сторон открыто, — и вот уже оттуда с грохотом вытаскивают большие деревянные кадки и кувшины и со звонким стуком ставят друг на друга маленькие винные бочонки, а поленницы, заготовленные на время близких зимних холодов, временно разбирают, сооружая из поленьев небольшой приподнятый помост, на котором будут восседать судьи, чтобы сверху следить как за стоящими перед ними тяжущимися, так и за настроениями сгрудившейся позади толпы.
Воцаряется полная тишина. Все услышали какой-то жуткий крик, но из-за незнакомого, чужого акцента кричавшего лишь немногие поняли, чего требует кричавший, и один из этих немногих — конечно же молодой господин Левинас, который тотчас оборачивается, намереваясь принудить рава к молчанию. Но тут Абулафия, все существо которого потрясено этим воплем, останавливает шурина, схватив его за плечо. Хоть Абулафии самому предстоит сейчас защищаться от выдвигаемых против него южанами обвинений, в душе его теплится странная надежда, что он не преуспеет в своей защите и правота любимого и обиженного дяди вкупе с мудростью рава Эльбаза склонят чашу весов против него, и тогда он сможет возобновить свои былые поездки на летние встречи в лазурной Испанской марке. И поскольку он сразу же понимает, что рав требует сменить судей, потому что они наверняка уже заготовили свой приговор, то тут же обращается к своей жене, госпоже Эстер-Минне, голубые глаза которой, начиная с утра, успели так помрачнеть от страха, что сейчас, в этот поздний послеполуденный час, кажутся уже серо-стальными, и мягко уговаривает ее попросить брата проявить великодушие по отношению к истцам, рисковавшим жизнью, чтобы прибыть из такой дали, и согласиться заменить этих судей на других, более подходящих.
И даже господин Левинас, человек, умеющий вникать и предвидеть, явно теряется, услышав это неожиданное предложение севильского рава, и торопится прежде всего прочесть в глазах сестры, как она отнесется к такой уступке в вопросе, который только что казался ему окончательно улаженным, в пользу превращения в судей этого случайного сборища давильщиков, грузчиков и продавцов вина вразнос. Но не успевает он привлечь ее взгляд, как с ужасом слышит, что с ее уст уже срывается еле слышный, но недвусмысленный вопрос, обращенный к маленькому раву:
То ли он совсем потерял голову, этот рав, то ли именно он-то и выведет нас на верную дорогу, теряется в тревожных размышлениях магрибский купец, глядя, как его племянник с просиявшим лицом склоняется над тонкими шелковыми вуалями своих тетушек, чтобы прошептать им в нежные, украшенные золотыми серьгами уши арабский перевод тех ивритских слов, которыми только что обменялись умная женщина и поэтичный рав. Но эта поразительная новость, кажется, не вызывает у них ни страха, ни тревоги, одно лишь любопытство, зато настолько острое, что обе они — сначала вторая жена, а следом за нею и первая — вдруг приподымают вуали и обводят подведенными темно-синей краской глазами стоящих перед ними мужчин и женщин Виль-Жуиф, которые, в свою очередь, с дружелюбной улыбкой глядят на них, все еще не догадываясь, что вот-вот превратятся в их коллективных судей.
Глубокая тишина воцаряется вокруг, и в этой тишине мальчик с завязанными глазами, потоптавшись сначала в нерешительности на месте, вдруг направляется небольшими, осторожными шажками к высокой женщине с болезненным лицом, жене хозяина винодельни, и медленно кладет две маленькие ладони на ее мягкий живот, словно решил выбрать ее первой еще до того, как ему завязали глаза, — и тут же, как будто испугавшись собственной смелости, отступает назад, но сталкивается с одним из скорописцев, который нарочно преграждает ему дорогу и буквально принуждает выбрать себя. И лишь теперь мальчику словно проясняется наконец мир, простирающийся за той тьмой, что окутывает его глаза, и, различив в окружающей его мертвой тишине затаенное дыхание толпы, он решительно направляется в ее сторону. Но евреям почему-то страшен этот вершащий судьбу ребенок, и, когда он приближается к ним, они испуганно отшатываются от него, и только одна молодая босоногая давильщица с нежным лицом остается стоять как вкопанная, как будто приглашая незнакомого мальчика прикоснуться и к ней. И он действительно касается ее, а когда его маленькая рука начинает мягко гладить ее лицо, какая-то другая женщина завистливо делает несколько шагов в его сторону, и мальчик оборачивается к ней, и его пальцы скользят по ее груди, но на этот раз он не пугается этого прикосновения, а быстро поворачивается направо, где его уже ждет еще одна женщина, третья, которую он тоже быстро трогает руками, и не успевают отзвучать издевательский смех господина Левинаса и укоризненный голос рава Эльбаза, а к мальчику уже спешит четвертая женщина — беззубая старуха, которая тоже жаждет прикосновения ребенка, но тот, ощупав ее морщинистое лицо, пугается, поспешно прячет руки в складках маленького халата и застывает на месте. И теперь уже рав Эльбаз просто вынужден прийти к мальчику на помощь, чтобы спасти от нападающих на него женщин. Он разворачивает сына и ведет обратно, в сторону невысокого помоста, и на мгновение кажется, что мальчик хочет опять повернуться к высокой хозяйке с болезненным лицом, чтобы вновь коснуться ее живота, но отец неприметно направляет его в сторону прибывшего из Земли Израиля купца-раданита с окладистой черной бородой, который спокойно сидит, развалившись в своем кресле, и явно наслаждается происходящим. Подталкиваемый отцом, мальчик медленно вытягивает руку из-под складок маленького халата и осторожно вытягивает ее, щупая перед собой, пока не находит окладистую бороду раданита.
Теперь, когда выбран седьмой судья, с мальчика снимают повязку, но тем временем новая тревога уже успела закрасться в сердце молодого господина Левинаса, и он беспокойно указывает собравшимся, что солнечный свет вот-вот померкнет в кронах деревьев и потому следует поторопиться к молитве «минха», что заодно, как он думает про себя, позволит хозяину поместья со всей деликатностью намекнуть гостям-христианам, что их дальнейшее присутствие здесь, в еврейской среде, становится уже неуместным.
Глава вторая
И вот вся еврейская община Виль-Жуиф отправляется к колодцу, чтобы набрать воды для омовения рук, и потом располагается на молитву «минха», и вскоре становится очевидно, что душа Абулафии возбудилась от всего происходящего и в нем горит желание самому, своим чарующим голосом, повести эту вечернюю молитву. Правда, поначалу хозяин винодельни вместе с молодым господином Левинасом всеми силами пытаются помешать такому его главенству, то убыстряя, то замедляя ритм молитвенных песнопений, но под конец им приходится отказаться от своих попыток, и не потому лишь, что голос Абулафии настойчивее их голосов, но еще и потому, что в нем слышится какая-то особенная и необычайно приятная мелодия, так и увлекающая всех молящихся следовать за собой. Даже
И не по этой ли причине те трое христиан, что затесались в группу евреев, чтобы поглазеть на двух очаровательных, хоть и скрывшихся под вуалями женщин, естественным и законным образом принадлежащих одному и тому же мужчине, не покинули с началом еврейской молитвы двор поместья, а остались под навесом, изумляясь тому, как знакомая им франкская мелодия сливается с «еврейской латынью» да еще завивается дополнительными руладами? Но молодой господин Левинас уже приметил, что эта троица упрямо намерена здесь остаться, и потому он умышленно сокращает промежуток между «минхой» и «мааривом» и еще до появления первой звезды подает знак напрямую перейти к вечерней молитве «аравит», в надежде, что, когда раздастся «Шма, Исраэль» и в наступившей тишине проступят во мраке силуэты евреев, которые застыли в полной отрешенности, закрыв глаза, прикрыв лица ладонями и раскачиваясь, точно большие странные птицы, картина эта пробудит смутный страх в сердцах нежеланных гостей и понудит их, наконец, удалиться. И действительно, когда по окончании молитвы вспыхивают факелы и на столбах винодельни вырисовываются огромные причудливые тени висящих вокруг на крюках виноградных гроздьев, под навесом не видно уже ни одного из тех христиан, что пытались поразвлечься на еврейский счет.
Торжественная серьезность снизошла на маленькую общину Виль-Жуиф после этих двух прекрасных вечерних богослужений, наложивших на уходящий день двуединый отпечаток взволнованности и святости. И возможно, именно эта святость вселила неожиданный страх и трепет в души тех четырех женщин, которые прежде так дерзко навязали себя выбору судьбы. Ибо после того как на невысокий деревянный помост приглашают высокую хозяйку винодельни, а за нею — представительного восточного купца и увязавшегося следом за ним скорописца в пыльном черном плаще — худого, весьма решительного с виду мужчину, твердо намеренного достойно представлять своих отвергнутых сотоварищей, — тотчас возникает затруднение, поскольку выясняется, что эти четыре женщины, сами выбравшие себя в судьи, раньше попросту не понимали, что означают так страстно вожделенные ими прикосновения смуглого мальчишки, и потому сейчас толпятся в углу, испуганно прижавшись друг к другу и страшась подняться на помост. Но тут в дело вмешивается госпожа Эстер-Минна, ибо, несмотря на ее уверенность в справедливости приговора, который вынесут первые трое судей, ей хотелось бы добавить к этой справедливости еще и голос оскорбленной женственности, полный такой обиды и гнева, которые запомнились бы Абулафии до последнего дня его жизни, чтобы в сердце его никогда больше не мелькнула даже тень сожаления о том, что, не перекочуй он с юга на север, и он тоже мог бы удвоить число своих жен. И по этой причине она со льстивой мягкостью, скрывающей немалую настойчивость, убеждает трех молодых женщин и старую сборщицу винограда оторваться наконец друг от друга и присоединиться, как они есть, босиком и в рваной одежде, к тем троим на помосте, что уже с важностью восседают там на покрытых старыми лисьими шкурами маленьких винных бочонках, освещенные трепещущим светом воткнутого перед ними большого факела.
Теперь все готово. И даже если на этом небольшом помосте сидят сейчас не семеро лучших в городе, как требует Писание, а всего-навсего семеро случайных, выбранных слепым жребием людей, то лишь потому, что вот уже чуть не тысяча лет, как во всем мире не сыскать ни одного целиком еврейского города — одни только маленькие рассеянные общины сынов Завета, которых беды да угрозы гонят и гонят с места на место, непрестанно перемешивая друг с другом. Но теперь, когда все готово и нет уже, кажется, на свете ничего, что могло бы помешать Бен-Атару подняться во весь свой рост и предъявить ту жалобу, ради которой он проделал свой огромный путь, именно теперь, после двойной молитвы этого вечера, путь этот словно бы съеживается вдруг в его памяти и перестает казаться таким уж огромным. Не потому ли магрибский купец и выглядит сейчас так, будто колеблется, не зная, с чего начать, и настолько глубоко ушел в свои думы, что раву Эльбазу приходится наконец подать ему ободряющий знак. И действительно, с той минуты, как в послеобеденный час этого дня Бен-Атар в сопровождении своих жен и рава Эльбаза впервые вступил на внутренний двор Виль-Жуиф, а оттуда спустился под навес винодельни, он как будто бы пал духом. Словно он никогда не мог себе всерьез представить, что та
И его охватывает жалость, но, как ни странно, не к себе и даже не к тем двум женщинам, которых он вынудил бросить детей и родные жилища, а к своему исмаилитскому компаньону, к Абу-Лутфи, который сидит сейчас, так он себе представляет, в темноте корабельного трюма рядом с одиноким верблюжонком, и молится Аллаху за успех своего еврейского компаньона, хотя никогда, ни за что, как бы ему ни пытались объяснить, не сумеет постичь, почему еврейскому купцу, который, живя с двумя женами, пользуется уважением как евреев, так и исмаилитов, так важна
И эта жалость и чувство вины перед арабом, который отдавал и продолжает отдавать все свои силы ради успеха еврейской затеи, цель которой он даже не может понять, вдруг воспламеняют в сердце Бен-Атара такое острое чувство обиды и гнева, что он бросает хмурый, тяжелый взгляд на своего племянника, который стоит перед ним, улыбаясь с каким-то странным смущением. Ибо стоит он сейчас перед любимым дядей не только в качестве ответчика и стороны в суде, но и как переводчик, которому надлежит верно обслуживать своего же противника. И неожиданно Бен-Атара охватывает сильнейшая злость на племянника — он растил и лелеял его с такой любовью, а тот даже не подумал настоять на своем, и уступил
Абулафия удивлен и обеспокоен началом обвинительной речи Бен-Атара, который почему-то хочет сначала говорить о компаньоне Абу-Лутфи, а не о самом себе. Но магрибский купец решительно стоит на своем. Да, он хочет начать изложение своей жалобы именно с боли и страданий третьего человека, иноверца, который все последние десять лет на закате каждой осени уходил со своими верблюдами к северным отрогам Атласских гор, и, не щадя сил, пробирался там от одной затерянной деревушки к другой и от одного затерянного племени к другому, и разыскивал, и находил, и скупал самые лучшие, самые желанные и самые красивые товары из тех, что могли покорить сердца эдомитян, с которыми торгует его северный компаньон.
И вот так перед евреями, слушающими Бен-Атара, мало-помалу начинает вырастать и разворачиваться во всей своей протяженности и широте история удивительного тройственного товарищества, маршруты которого, спустившись с Атласских гор к морскому побережью Магриба, разветвились затем средь городов и садов Андалусии, медленно поднялись под парусами до самого Барселонского залива к волшебному месту встречи в Испанской марке, взобрались оттуда на восточные склоны Пиренейских гор, развернулись, подобно разноцветному вееру, по просторам Прованса и Аквитании и протянулись по тропам Бургундии, нащупывая путь в Иль-де-Франс. И Бен-Атар не жалеет деталей. Напротив, с какой-то непонятной тщательностью описывает он сейчас своим слушателям всю ту продуманную и великолепно налаженную торговую сеть, которую создали три компаньона, объединенные не просто взаимопониманием и доверием, но также близостью и дружбой и конечно же решимостью найти себе заработок и пропитание, торгуя тем, что составляет привычную усладу магометан, этих жителей далекого Юга, которые издавна шлют свою мирру, лаванду и прочие пряные специи для приправы того, что кипит в христианских горшках на кухнях Нарбонны и Перпиньяна.
А говорит он так: произнесет три-четыре фразы, на время умолкает и внимательно следит за Абулафией, про себя считая произносимые племянником франкские фразы, из опасения, что тот что-нибудь опустит в переводе. Но опасается он зря. Ибо его переводчик не только ничего не пытается опустить, но напротив, будучи одним из трех участников товарищества, по собственному желанию привносит в рассказ добавочные детали, дабы усилить достоверность сказанного и подчеркнуть его важность, и так увлекается всем этим, словно забывает, что ему вот-вот предстоит защищаться от того самого рассказа, который он сейчас с таким жаром переводит.
И вот уже лицо прибывшего из Земли Израиля густобородого судьи-раданита, пьющего слова Бен-Атара напрямую из их арабского источника, начинает постепенно мрачнеть, ибо теперь тот переходит к описанию первых признаков предательства Абулафии — его странных переодеваний, туманных намеков на какую-то
Ибо, действительно, как иначе мог бы Абулафия внезапно восстать против двоеженства своего дяди, коль скоро ему уже многие годы известно, что этот дядя, купив его, Абулафии, бывший дом в родном Танжере, в знак скорби по его, Абулафии, бывшей жене, которая исчезла в морской пучине, и не желая оставлять этот дом без присмотра, поселил там свою вторую жену, а его, Абулафии, новую тетку, существование которой ему, Абулафии, никогда раньше не казалось предосудительным, но, напротив, явно каким-то образом радовало, даже при том, что она моложе его самого. И поскольку Абулафия не мог, таким образом, неожиданно восстать против того, что все прежние годы было для него вполне приемлемым и даже приятным, он и придумал, будто новые парижские родственники запугали его и потребовали отмежеваться от родных по крови и плоти людей.
К этому времени у переводчика так перехватывает горло, что последних фраз Бен-Атара, вонзающихся во внутренности Абулафии, точно уколы острого клинка, почти никто уже не понимает. И тогда прибывшему из Земли Израиля раданиту, который, как уже сказано, живо вслушивается в арабский первоисточник, приходит в голову небольшой обходный маневр. Повернувшись к своему растерявшемуся соседу, переписчику Торы, он очень медленно, избегая гортанных подчеркиваний, но с иерусалимским акцентом, подытоживает на древнем языке иврит всё то, что сказал до сих пор Бен-Атар на арабском, и тощий писец в черном одеянии, с облегчением взвившись на ноги, тотчас облекает этот итог в звуки местного наречия — как для сотоварищей по суду, молча сидящих на небольшом деревянном помосте, так и для всех прочих слушателей, которых разгорающийся на их глазах спор побуждает протискиваться по узким проходам меж винных бочек, чтобы подобраться поближе к обоим тяжущимся, а заодно и к госпоже Эстер-Минне, которая меж тем давно уже разгадала, что своей хитрой тактикой, мучая ее мужа, Бен-Атар подталкивает Абулафию к тому, чтобы тот тут же бросился доказывать свою верность товариществу и тем самым прилюдно обнажил бы ту трещинку (всего лишь трещинку, надеется она), что раскрылась сейчас между ним и ею, его
Именно в эту трещину уже приготовился было и рав Эльбаз вонзить сейчас, словно копье, ту свою проповедь, которую он породил и взлелеял в качающейся колыбели морских волн, — но госпожа Эстер-Минна спешит опередить его, потому что сердце ее сжимается при виде мужа, который неподвижно стоит перед Бен-Атаром и смотрит на дядю со странной и растерянной улыбкой, словно парализованный ядом выдвинутых против него страшных подозрений. Не зная, есть ли у нее право
И молодой господин Левинас, который с самого утра чувствует, какая буря бушует в душе сестры, и знает, как велики ее желание, да и способность, отринуть все и всяческие формальные рамки, тотчас делает несколько осторожных шагов в ее сторону, чтобы его спокойное присутствие и взвешенность суждений, пусть и не выраженных в словах, удержали бы ее от соблазна преступить границы. Ибо все то время, пока Бен-Атар произносил свои уничтожающие слова, этот молодой парижский торговец драгоценными камнями не смотрел ни на обвинителя, ни на обвиняемого, а следил за выражением лиц тех четырех женщин, что сами выбрали себя в судьи с помощью слепой судьбы. И по той тени огорчения, что промелькнула на их лицах, когда они услышали об утрате оставшегося невостребованным товара, и по тому проблеску подозрения, который вспыхнул в их глазах при виде побледневшего лица Абулафии, когда на него обрушились обвинения истца, молодой господин Левинас, будучи осторожным и умным человеком, давно уже понял, что отныне он никак не может беспечно рассчитывать на благоприятный исход дела, а потому лучше всего теперь воздержаться от излишней самоуверенности и высокомерия, которые вполне в духе его сестры — женщины хоть и небольшого роста, но с гордо выпрямленной спиной, с острым языком, с чистым, точеным лицом изящной гончей, что освещено сейчас пламенем горящего перед нею большого факела.
Но напрасно он опасается. Его сестра с самого начала своей речи не демонстрирует ни малейшего высокомерия, разве что небольшую хитрость, которую она только что, прямо на месте, позаимствовала у своего южного соперника. И подобно тому, как тот начал обвинительную речь не с собственной боли, а с боли своего арабского компаньона, так и она хочет начать защитительную речь не с самой себя или своего отвращения к двоеженству, а с рассказа о несчастной девочке Абулафии, так загадочно покинутой своей матерью — женщиной молодой, красивой и любимой. И теперь уже молодой господин Левинас прикасается к сестре не в знак протеста против выбранной ею линии обороны, а затем, чтобы напомнить, что справедливость и честность требуют предоставить их противникам возможность понять те слова, с помощью которых они вскоре будут, с соизволения Господа, побеждены.
Поэтому приходится просить Абулафию, ответчика и обвиняемого в одном лице, вновь послужить переводчиком, но на сей раз в обратном направлении — с франкского на арабский. И хотя Абулафия стоит сейчас меж дядей и женой, двумя самыми близкими ему людьми на свете, взгляд его устремлен почему-то не на них, а на рава Эльбаза, который стоит напротив него в потертом за дни и ночи корабельного пути раввинском одеянии, слегка покачивая головой, как во время молитвы, и с жадностью глотает каждое переведенное слово. Ибо если раньше жизнь молодого компаньона разворачивалась перед слушателями в обвинительной речи старшего партнера, то сейчас она разворачивается заново, в неожиданном толковании его возбужденной
Но стоит ли заниматься такой проверкой — ведь сейчас, в этой полутемной винодельне, он начинает понимать, что все это время его супруга самым тщательным образом собирала все мельчайшие подробности его рассказов о себе и своих странствиях, как человек, подбирающий каждую раковину на морском берегу, полагая, что в каждой из них непременно обнаружится своя маленькая жемчужина. И всё это потому, что в их первую встречу, на том постоялом дворе под Орлеаном, у горящего очага, когда эта вормайсская вдова, привыкшая строго соблюдать границы приличий, была поражена непривычной готовностью смуглого, кудрявого молодого купца из Северной Африки рассказывать о себе хотя и стеснительно, но с полной откровенностью. Уже тогда, говорит
В ту ночь, на постоялом дворе в Орлеане, бесстрашно исповедуется перед судом новая госпожа Абулафия, в ней, Эстер-Минне, проснулась огромная жалость к этой несчастной брошенной девочке, оставшейся на попечении исмаилитской няньки в маленьком домике на еврейской улице Тулузы. И тогда ее охватило сильнейшее желание не только самой найти разгадку случившегося, но и поделиться этим пониманием с безутешным вдовцом, который в душевном смятении продолжает скитаться по дорогам, не понимая, что же с ним происходит. Однако для этого в его сердце должна была возникнуть новая любовь, которая победила бы прежнюю, средиземноморскую, — нет, не для того, упаси Боже, чтобы заглушить память о той или стереть ее вообще, а лишь затем, чтобы помочь ей, госпоже Эстер-Минне, находясь поблизости, еще глубже проникнуть в тайну живучести этой прежней любви, а также в загадку ее слабости и поражения. Но лишь во время второй или даже третьей встречи с молодым купцом, когда зима уже прошла и весна была на исходе и когда Абулафия в одном из разговоров простодушно рассказал ей о том, что в исмаилитских странах существует двоеженство, и не в каком-нибудь переносном смысле, а как общеизвестный обычай, принятый даже в их собственной семье, ибо речь шла о его близком родственнике, его дяде, главе их преуспевающего торгового товарищества, — лишь тогда она вдруг ощутила, что ядрышко той тайны, которая вызвала несчастье, выскользнуло наконец из скорлупы наружу. Но и тогда она еще не сказала ему ничего, ибо положила себе дождаться того святого дня, когда она вся, душой и телом, будет соединена с Абулафией и сможет удостовериться, что природа нисколько не обделила его способностью любить как свою новую, так тем более прежнюю жену, которая, по его свидетельству, всегда умела ценить эту его любовь и верила в ее верность. И лишь после этого, полностью удостоверившись в указанном, она впервые начала прозревать связь между ужасным, отчаянным поступком утопившейся женщины и ее постоянным страхом, что молодой супруг может взять себе еще одну, вторую жену, что якобы, по словам дяди, не требует от него ни отказа, ни даже умаления любви к первой. Да-да, именно страхом, ибо на самом деле в тот момент, когда вторая жена входит в семью, словно бы самое безобидное ее удвоение, нечто вроде появления второго ребенка, она на самом деле несет в себе страшную разрушительную силу, особенно в том случае, если первая жена считает, что ее лоно проклято Богом. Так должна ли она, Эстер-Минна, оправдываться перед кем-либо за то, что в ней пробудилась эта
И тут лицо госпожи Эстер-Минны слегка краснеет вдруг от смущения, и она замолкает, опустив изящную голову. Не только для того, чтобы потрясенный переводчик сумел до конца уразуметь открывшуюся ему тайну всей его жизни, прежде чем пересказать ее по-арабски своим близким родственникам, но также затем, чтобы самой избежать тяжелого, оскорбленного взгляда Бен-Атара и загадочных, из-под кисеи, взглядов двух женщин, которые по-прежнему покорно и неподвижно сидят на отведенных им местах. Ибо госпожа Эстер-Минна не знает, удалось ли переводу Абулафии проникнуть в их сознание, или он всего лишь порхает вокруг их голов, словно пестрая бабочка. Но тут она ощущает легкое, как пушинка, прикосновение руки младшего брата, который хочет приободрить свою сестру, хотя про себя думает, что на ее месте он бы все-таки отказался от всех этих изощренных рассуждений и предпочел бы коротко сообщить собравшимся о наличии нового, ясного и категорического постановления вормайсских раввинов, пусть и пришедшего из топких прирейнских болот, но имеющего целью осветить и исправить весь мир.
Именно упоминания об этом постановлении вормайсских мудрецов более всего ждет мудрец из Севильи, который жаждет говорить о принципах, а не о деталях. Ибо в ходе путешествия он так часто возвращался мыслями к этому постановлению, что оно уже стало представляться ему чем-то вроде маленького, кривого арабского кинжала из желтоватой меди, который нужно с силой удерживать воткнутым в землю, иначе он с замахом взлетит у тебя над головой. Но увы, сейчас, с первым дыханием спускающейся ночи, он снова начинает чувствовать подкрадывающийся к нему голод, правда, пока еще очень слабый, всего лишь отдаленное эхо того грызущего голода, что чуть не свел его с ума в середине минувшей ночи. Он даже закрывает лицо ладонями, в слабой надежде, что, быть может, на его пальцах еще сохранился запах той свежей рыбы, которую черный раб сварил для него перед рассветом. Впрочем, утешает он себя, оно даже лучше проповедовать на пустой желудок, ибо, как известно, это обостряет и разум, и сердце. А тем более теперь, когда напористые и неожиданные слова госпожи Абулафии подхлестнули все его чувства и стоящая вокруг него тишина словно бы стала прозрачной. Вот только обращенный на него взгляд Бен-Атара снова кажется подозрительным и хмурым, как будто после полной яду речи госпожи Эстер-Минны магрибский купец окончательно утратил веру в то, что севильский рав сумеет оправдать обещанное ему вознаграждение. Зато молодой господин Левинас прикасается к его плечу уважительно, как бы намекая, что пора начинать. Да, рав Эльбаз уже и раньше обратил внимание, что этот холодный, замкнутый человек относится к нему с неизменным уважением, словно бы для него важен любой знаток Торы, даже если он прибыл с далекого юга и притом с нескрываемым намерением поспорить. Но вот все эти странные, дикие евреи вокруг — смогут ли и они проследить за всеми извивами его андалусской мысли? Как могло статься, что на всех этих мрачных просторах не нашлось ни одного настоящего знатока Торы, с которым можно было бы усесться лицом к лицу и все полюбовно обсудить? Что они вообще способны понять, эти сборщики винограда и виноделы или вот эти сидящие на помосте давильщицы, маленькие босые ступни которых так забрызганы виноградным соком, что рав испытывает сильнейшее желание окатить их чистой водой, прежде чем начать свою речь? И тут его взгляд наталкивается на сына, который сидит, сбросив сандалии, и медленно, одну за другой, отрывает виноградины от большой грозди, пристально следя за тонкой струйкой сока, так же медленно капающей из давильни в бассейн. Вот уже шесть недель, как мальчика вырвали из привычной обстановки родного дома, но кто знает, сумел бы он, оставшись там, даже до конца своих дней узнать то, что уже успел узнать в этом путешествии?
И тут вторая жена Бен-Атара, уже не в силах совладать с собой, поднимается вдруг со своего места, как будто хочет лучше видеть и слышать рава, и тот с волнением говорит себе: если эта женщина так напряженно и страстно ждет моих слов, что готова даже нарушить обычай и выделиться сверх положенной меры, соблюдать которую ее обязывает как собственное достоинство, так и старшинство первой жены, то лучше будет начать свою речь не на древнем святом языке, как он собирался сделать, чтобы привлечь сердца господина Левинаса и его сестры, а как раз на арабском, чтобы нагие, не прикрытые переводом слова могли напрямую проникнуть в сердце той молодой женщины, что спрятала его шкатулку из слоновой кости среди шелковых одеяний, которые он гладил сегодня ночью своими руками. Но он делает это не только затем, чтобы поддержать и ободрить вторую жену, но также ради первой, которая, подняв голову, изумленно смотрит на неожиданно вставшую подругу. А еще он, возможно, хочет с помощью этой понятной и ясной арабской речи хоть частично развеять ту мрачность, что овладела Бен-Атаром, который ведет себя так, будто действительно верит им же самим придуманным обвинениям в адрес Абулафии. И кто знает, думает про себя рав, не убедят ли эти слова даже его собственного недоверчивого сына, если тот захочет прислушаться к тому, что говорит его ученый отец?
И снова обвиняемому приходится переводить. Кажется, что этим вечером Абулафии так и не удастся произнести ни единого слова от себя и в свою собственную защиту, только переводить с языка на язык то, что говорят другие, в его пользу и против, если, конечно, то, что сказала
Но поначалу в словах рава еще нет никакого духа. Ибо его томит жгучее желание попробовать тот напиток, запахом которого пропитана ночь, и слова застревают от сухости у него во рту. И пока хозяин винодельни раздумывает, налить ли один бокал, только для говорящего, или открыть целую бочку, для всех собравшихся, молодой господин Левинас, с щедростью гостя, который здесь отчасти и хозяин, решает за него — бочку! Маленькую — но бочку! И оказывается, что самое подходящее к случаю вино, как твердят знатоки, находится как раз в том бочонке, на котором сидит сын рава Эльбаза, — не зря, видимо, мальчонку потянуло усесться именно на него. Маленького Эльбаза тут же поднимают с места, а сам бочонок выкатывают в центр зала и ставят так, чтобы можно было нацедить вина для всего святого собрания, не пролив при этом ни единой капли впустую. Первым делом наполняют бокал рава, который громким голосом произносит благословение винограду, а потом наливают судьям и всем тяжущимся. И в то время как первая жена прячет свой глоток за кисеей, вторая жена снимает свою кисею, словно решила отказаться от нее насовсем, и с неожиданной улыбкой, освещающей все ее безукоризненно вылепленное лицо, опустошает первый бокал и ждет второго.
И тогда, только тогда, безо всякого предупреждения и все еще сжимая в руке недопитый бокал, рав Эльбаз начинает свою речь, надеясь, что розовое вино, так мягко скользящее по горлу, смягчит заодно и мысль евреев Виль-Жуиф — которые тем временем молча присоединяются, каждый со своей кружкой, к маленькому пиршеству — и даже, возможно, увлечет ее к новым и неизвестным горизонтам. Ибо если бы рав хотел говорить просто и понятно, пользуясь только известными и общепринятыми выражениями, ему не пришлось бы умножать слова без надобности и он мог бы сказать напрямую: «франкские евреи, какие же вы странные и далекие! Что вас удивляет? И что вы от себя
И пока Абулафия думает, как ему перевести последнее предложение, рав быстро приканчивает свой бокал — но не для того, чтобы поставить его, а, напротив, чтобы повторно наполнить, все тем же розовым вином, и затем продолжить безо всякой задержки, чтобы у собравшихся не возникло подозрение, будто он уклоняется от продолжения стиха, где говорится: «одна любимая и одна нелюбимая», якобы опасаясь той путаницы и страха, которые могут послышаться им в этих словах, к которым он и сам еще намерен впоследствии вернуться. Но пока да будет ему дозволено выразить свое негодование тем, что находятся люди, которые берут на себя смелость, да к тому же в таком захолустье, как Париж, провозгласить
В эту минуту рав Эльбаз видит краем глаза, что хмурое лицо Бен-Атара слегка разглаживается и его белые зубы сверкают в улыбке, говорящей, что у магрибского купца вновь вспыхнула надежда оправдать свои затраты. Но действительно ли Бен-Атар всего лишь купец? — неожиданно задает себе рав очередной вопрос и тут же повторяет его вслух перед собравшимися, которые замирают в изумлении. Нет, решительно отвечает он сам себе, это не просто купец, который прибыл издалека потребовать удовлетворения за понесенный ущерб. Да и он, рав Эльбаз, тоже никогда не согласился бы отправиться в такую ужасную даль ради простой купеческой ссоры. Ведь в самом деле, если бы Бен-Атаром и впрямь руководила одна лишь страсть к деньгам и наживе, разве пустился бы он в такое трудное и опасное путешествие в погоне за отвергшим его и сбежавшим партнером — ведь он мог с легкостью заменить этого компаньона, за те же деньги, не одним, а двумя, тремя другими, новыми партнерами, которые разнесли бы весть о магрибских товарах не только среди франков и бургундцев, но даже среди фламандцев и саксов? Нет, ему, раву Эльбазу, видится в Бен-Атаре не обычный купец, а человек, лишь нарядившийся купцом. В течение всего их долгого путешествия, все эти ночи на корабельной палубе, он, рав, не переставал изучать этого замечательного человека, но лишь здесь, в Виль-Жуиф, открыл наконец, в чем состоит его истинная суть. Перед вами — любящий мужчина, философ и мудрец любви, пришедший из дальней дали, чтобы во всеуслышание возвестить, что мужчина может иметь двух любимых жен, и притом любимых совершенно одинаково.
И все то время, что Абулафия борется с трудностями перевода этой последней фразы, он не отрывает глаз от двух своих тетушек, старшей и младшей. И не он один — взгляды всех присутствующих тоже поворачиваются в сторону этих двух женщин, одна из которых по-прежнему продолжает стоять во весь рост. И Бен-Атар, сильно смущенный последними словами рава Эльбаза, слегка касается ее рукой, намекая, что ей следует сесть. Но она упрямо продолжает стоять, и, хотя все на миг замирают, пораженные ее ослушанием, ей, кажется, не под силу оторвать взгляд от маленького мускулистого рава, небольшими шажками расхаживающего взад-вперед в свете большого факела, и она не согласна удовлетвориться лишь тем, что будет слышать его глубокий голос, особенно сейчас, когда он переходит к ответу на последние слова госпожи Эстер-Минны.
Легкая презрительная улыбка появляется на лице госпожи Эстер-Минны, голубые глаза которой все это время неотрывно и строго следят за лицом переводчика, ее молодого супруга, чтобы понять, просто ли он безучастный переводчик сказанного или втайне симпатизирует этим греховным речам. Но рава не только не тревожит улыбка этой умной женщины — напротив, сделав небольшой доверительный шаг в ее сторону, он сам улыбается прямо в ее залившееся краской лицо, которое внезапно кажется ему детским из-за выбившейся из-под плотного чепца непослушной золотой пряди, и упрямо повторяет свои последние слова:
Но тут уж даже верный переводчик, внезапно испугавшись, в отчаянии простирает руки к оратору, чей витиеватый арабский начинает увлекать его слишком далеко. И рав Эльбаз действительно умолкает, не отрывая взгляда от госпожи Эстер-Минны, лицо которой, раскрасневшееся от душевного волнения, становится все более и более привлекательным, но одновременно, уголком глаз, замечая странный взгляд своего сына, который протолкнулся поближе, чтобы не пропустить ни единого слова отца. И раву вдруг становится неприятно, что маленький мальчик услышит и поймет его речь, и он понимает, что если хочет и далее оставаться верным той клятве, что дал себе нынешним утром на палубе корабля — употребить все силы на защиту двойного, тончайше уравновешенного супружества, за которым он следил в течение сорока дней в океане, — то ему следует сейчас сменить язык и удвоить число переводчиков, иными словами, попросить двух отвергнутых и сидящих без дела переписчиков Торы, чтобы они заменили его отчаявшегося переводчика и с этого момента переводили прямо со святого языка на местный. Ибо раву кажется, что, если он перейдет сейчас с арабского на древний, любимый и забытый евреями язык, это не только удвоит его авторитет в глазах этой маленькой невежественной общины, но и позволит ему исповедаться, наподобие госпожи Эстер-Минны, причем без того, чтобы его мальчик понял сказанное отцом.
И вот, пока еврейская община Виль-Жуиф все плотнее и плотнее сжимается вокруг участников тяжбы, севильский рав начинает исповедоваться о себе и своей покойной жене, как будто его жизнь — не единственная и случайная в своем роде, но типичный пример и образец, позволяющий провести аналогии с жизнями других людей. И под конец этой исповеди, тихо звучащей в колдовском свете луны, медленно окутывающем винодельню, слушателям становится очевидно, что если бы покойная супруга андалусского рава восстала из своей могилы в Севилье, чтобы провозгласить миру одну и только одну весть, то она пожаловалась бы лишь на то, что у него не было второй жены. И не только из-за того, что в этом случае после ее смерти у сироты осталась бы другая мать, но и потому, что это еще при жизни облегчило бы те мучения, что причинял ей супруг, который из вечного страха не выполнить должным образом свои предписанные законом супружеские обязанности и, не дай Бог, не удовлетворить желание жены, сливался с ней в телесном единстве так часто, что вот-вот мог и сам, упаси Господь, превратиться в женщину. А вот когда жена у мужа не одна и от него требуется непрестанно переходить от одной к другой, у него нет иного выхода, кроме как оставаться верным своему первозданному образу, своему мужскому естеству, — ибо нет на свете двух женщин, абсолютно похожих одна на другую.
И на этом рав Эльбаз прерывает поток ивритских слов, которые лились из его уст по капризу своевольной мысли, словно древность языка освобождала их от всякой ответственности за новизну содержания. И двое переводчиков-скорописцев тотчас начинают спорить друг с другом, было ли то, что они услышали, тем, что было сказано, и было ли то, что было сказано, тем, что подразумевалось, а если так, то можно ли перевести то, что подразумевалось. И пока они, в их спаренной ответственности, советуются друг с другом, как лучше следовать по ухабистому пути перевода, и один за то, чтобы слово за словом, а другой — фраза за фразой, один — при помощи сравнений, а другой — при помощи иносказаний, самому раву уже начинает казаться — хотя бы по блеску, вспыхнувшему в глазах раданита, прибывшего из Земли Израиля, — что, быть может, ему удастся еще нынешним вечером решить дело в пользу товарищества Бен-Атара. Он еще не знает, почему и как это может получиться, но его вдруг наполняют надежда и силы, и древний любимый язык начинает биться в его душе, как будто рвется превратить его речь в очередную поэму. И едва лишь переводчики дают ему знак, что они кончили переводить, он прямо и просто обращается к брату и сестре, которые понимают каждое его слово:
Глава третья
В Вормайсе, что на реке Рейн, рав Левинас и его жена имели обыкновение поощрять своих детей, Эстер-Минну и Иехиэля, в каждой постигшей их неприятности искать, прежде всего, свою вину и лишь затем копаться в провинностях других. И привычка эта стала их второй натурой, так что порой казалось даже, что дети испытывают странное удовольствие, чуть ли не во всем обвиняя самих себя, при том, что одновременно каждый из них тайком следил за другим и остерегался приписывать себе больше вины, чем брал на себя другой. Вот и нынешней ночью, казня себя за глупость и легкомыслие, с которыми она позволила событиям в Виль-Жуиф разворачиваться по собственной воле, госпожа Абулафия даже в темноте продолжает по старой привычке придирчиво исследовать каждую черточку на лице младшего брата, чтобы понять, сознает ли и он, какая мера вины за происшедшее приходится на его долю. И хотя молодой господин Левинас за все время «суда» не сказал ничего существенного и только, подобно дирижеру хора, подавал другим указующие знаки — кому говорить, кому молчать, а кому переводить, — нет сомнения, что сама идея устроить суд в Виль-Жуиф была его детищем. Правда, он мог бы, в свое оправдание, возразить сестре, что, если б она не вмешалась в его спор с андалусским равом и в порыве непонятного душевного смятения не дала того странного согласия изменить состав суда, им, возможно, удалось бы предотвратить поражение. Но молодой господин Левинас, нахохлившийся сейчас в углу возвращающейся в Париж повозки, даже про себя не хочет ничего говорить в свое оправдание и в осуждение сестры — напротив, как его воспитали, он стремится взять на себя побольше. Словно ребенок, который накладывает на тарелку нелюбимую еду, только бы доставить удовольствие матери.
Но он поступает так не из одной лишь привычки к самобичеванию, потому что понимает, что даже если б его замысел осуществился в исходном виде и суд состоял лишь из тех трех переписчиков, которых хозяин винодельни нашел в поместье под Шартром, все равно неизвестно, не запутал ли бы андалусский рав и этих троих. Ибо в одном брат и сестра сразу же после суда оказались согласны: этот ученый рав, привезенный Бен-Атаром из Севильи, несмотря на свой мальчишеский вид и потертое одеяние, оказался куда более изощренным и хитрым противником, чем они себе представляли, — как в том, что он говорил, так и в том, что оставлял недоговоренным. Чем иным объяснить предательство всех пяти женщин, которые в конце концов взяли сторону Бен-Атара, а не Абулафии и почему-то удовлетворенно улыбались, когда судебный приговор оказался в пользу истца?
Но можно ли это вообще назвать судебным приговором? Или же здесь больше подходит какое-то иное название? Может, то было всего лишь взволнованное и настойчивое обращение простосердечных и доброжелательных людей к племяннику и его
Видимо, именно эта симпатия, соединившись к тому же с сочувствием простых евреев из винодельни к смуглому, сильному магрибскому купцу, который, поступившись самолюбием, приехал сам и привез обеих своих жен из такой дальней дали, привели к тому, что вмешательство раданита отчасти освободило виль-жуифских простолюдинов от почтения и зависимости, которые они испытывали по отношению к своему хозяину и к семейству Левинас, и вот, вместо того, чтобы довольствоваться случайным и незаметным прикосновением к необычным гладким шелковым одеждам магрибских женщин, они ощутили вдруг, что призваны и в самом деле непредвзято вглядеться в глубинную суть человеческой натуры. Но что же двигало этим раданитом? Возможно ли, что и у этого купца, в каком-то месте на тех дальних путях, что соединяют страны Востока с Европой, тоже была вторая, тайная жена, облегчавшая ему уныние и одиночество его странствий? Или же им руководило желание слегка наказать молодого господина Левинаса за низкую цену, которую тот предложил ему накануне за привезенные издалека индийские жемчужины?
В ту ночь, уже после того, как евреи Виль-Жуиф разошлись по домам, а участники тяжбы, истцы и ответчики, отправились в обратный путь в Париж, хозяин винодельни долго еще не оставлял в покое свою болезненного вида жену и, лежа рядом с ней в супружеской постели, окруженной маленькими пробными бутылочками вина, всё добивался, чтобы она объяснила ему свое «предательство». Почему вдруг она решила встать на сторону чужого еврея против их парижских друзей? Неужто она и впрямь согласна со словами этого андалусского рава? — спрашивал он, до боли сжимая ее плечи, не то от злости, не то уже распаляясь желанием. Ибо ежели так, пугал он ее с ухмылкой, может, и он надумает взять себе вторую жену. Да пусть бы и взял, почему нет, молча думала женщина, давно уставшая от необходимости каждую ночь удовлетворять вожделение супруга, которого вид босоногих давильщиц в винодельне непрестанно возбуждал сверх его истинных возможностей. Но она не осмеливалась признаться ему, что душа ее вдруг распахнулась навстречу тому спокойствию и умиротворенности, которые исходили от двух южных женщин в их разноцветных, как будто застывших в струящемся движении одеждах. Усталая и раздраженная, она путано оправдывалась, ссылаясь на то, что прибывший из Земли Израиля раданит с его окладистой черной бородой посредством какого-то колдовства склонил ее на сторону
Три молодые давильщицы из винодельни тоже могли бы сказать, что этот человек из Земли Израиля каким-то образом их «заколдовал», но они хорошо знали, что за этим колдовством стояли просто горячие глаза да мужской запах, исходивший от большого, сильного тела, которые побудили их сердца поверить ему и послушаться его голоса, — быть может, также в силу странной мысли, что человек, с такой уверенностью защищающий обладателя двух жен, наверняка достаточно силен, чтобы защитить и третью. Но поскольку они не могли признаться в этом даже друг дружке, а уж подавно — тем любопытствующим рабочим винодельни, которые всё допытывались, чем объяснить их странный приговор, так ущемивший интересы хозяина и его друзей, то они пытались объяснить случившееся путаницей языков, которая в конце концов запутала их мысли.
Даже переписчик Торы, которого вместе с двумя его товарищами-писцами везут сейчас в этот ночной час в старой коляске обратно в шартрское поместье по темной и безлюдной равнине Иль-де-Франс, безмолвие которой время от времени нарушает далекая перекличка хитрых лис и голодных шакалов, и тот тоже пытается объяснить — хотя бы самому себе, прежде чем попытаться объяснить своим товарищам, — как и почему он изменил свое мнение. Ведь он-то хорошо знал, какого приговора ждали от него люди, которые привезли его в Виль-Жуиф, и какова была обещанная ими плата за труды, надежда на которую теперь, конечно, испарилась из-за его позорной измены. Но странно — хотя ему ясно, как сильно разочаровал он всех, включая себя самого, однако нисколько этим почему-то не удручен, а, напротив, пребывает в каком-то приподнятом, даже возбужденном настроении, словно некая иная, подлинная или воображаемая, миссия, подсказанная ему прибывшим из Земли Израиля раданитом, свила гнездо в его душе и разом перечеркнула все прежние обязательства. Но он не решается признаться в этом своим товарищам, опасаясь, как бы те не объявили ему такую же
Только у старой вдовы, сборщицы винограда, никто не требует никаких разъяснений. И только она одна в глубине души убеждена, что возрождение дружбы меж Севером и Югом как раз и было тем, чего втайне желала вся община. И поскольку сейчас в душе ее теснится умиление и радость от того, что всё произошло по общему желанию, она решает не возвращаться на ночь в свою крохотную, одинокую нору, а переночевать прямо здесь, в опустевшей, темной винодельне. Сняв лисьи шкуры с нескольких бочонков, она сооружает себе из них мягкое ложе на невысоком судейском помосте и по-хозяйски располагается там, принюхиваясь к запахам, оставшимся от истцов с ответчиками и судей с переводчиками, и размышляя про себя, как было бы славно, кабы ее покойный муж тоже оставил после себя вторую жену — лежали бы они сейчас рядышком да грели друг дружку общими воспоминаньями. И она закрывает глаза, и в ее воображении вновь вспыхивает тот большой факел, что пылал перед судейским помостом, и она начинает заново перебирать в мыслях лицо за лицом, речь за речью и перевод за переводом, пока наконец не упирается мысленным взором прямо в огромные глаза переводчика Абулафии.
Который в эту минуту сидит в полном молчании в глубине возвращающейся в Париж повозки, попеременно томясь то страхом, то безумной надеждой. И хотя он стиснут меж женой и шурином, а сидит прямо напротив дяди и теток, глаза его уклоняются от встречи с их взглядами и устремлены на худую спину рава Эльбаза, который устроился рядом с сыном на сиденье подле возницы, чтобы увенчать свою победу созерцанием звезд незнакомого неба и на свободе, без помех, бормотать про себя, глубоко вплавляя в память, строки нового пиюта, который он уже начал сочинять. Все молчат, но в то время как победители уже начинают ощущать, как сильно они проголодались, побежденные не только не чувствуют никакого голода, но, кажется, вообще забыли о второй сумке с провизией, что все еще привязана сбоку к повозке. И Абулафия тоже не испытывает голода, но вовсе не потому, будто чувствует себя побежденным или подавленным, — он попросту поглощен мыслями о той близкой минуте, когда останется наедине с женой и должен будет утешать ее в поражении, в то же время исподволь, осторожно упрекая за излишние страдания, которые ее странная
И тут выясняется, что все — как истцы, так и ответчики, как голодные, так и нет, — рады навязанному им привалу, хотя ехали они не так уж долго, да и до Парижа чуть не рукой подать. Рады потому, что именно сейчас, после недавних суматошных минут оглашения приговора, каждому вдруг захотелось укрыться в темноте от своих попутчиков, чтобы на время остаться одному под сводом небес. И действительно, стоило коляске остановиться, как рав Эльбаз уже увлекает сына в заросли, размять кости и справить те нужды, которые так долго откладывались из уважения к суду, и Бен-Атар тоже, не мешкая, ведет своих жен — правда, в противоположном направлении, глубоко в гущу деревьев, — чтобы дать этим женщинам возможность сделать то, в чем до сей поры было отказано, а молодой господин Левинас тем временем направляется к ручью, собираясь наполнить кувшин свежей ручьевой водой, меж тем как Абулафия с помощью возницы отвязывает от повозки вторую сумку с провизией, а потом отправляется в рощу, чтобы наломать немного веток для небольшого костра, который он собирается разжечь. Одна только госпожа Эстер-Минна остается рядом с повозкой и стоит, придерживая вожжи одной рукой, а другою рассеянно поглаживая твердый широкий лоб лошади, которая терпеливо ждет, пока эта маленькая и приятная женская рука оставит ее в покое, позволив наконец присоединиться к напарнику, который давно уже с удовольствием хрустит свежей травой.
Привыкшему кочевать Абулафии быстро удается разжечь веселый огонь, а вскоре к треску горящих сучьев присоединяется уже и шелест одежд первой жены, которая медленно возвращается из рощи одна, без мужа. Заметив, что госпожа Эстер-Минна все еще задумчиво стоит рядом с благовоспитанной лошадью, она спешит помочь Абулафии разостлать скатерть и нарезать ломтями сыр, хлеб и крутые яйца, и, оказывается, хорошо, что евреям по их закону положено произносить благословение пище в конце трапезы, а не в ее начале, ибо умирающему от голода маленькому Эльбазу не приходится ждать возвращения Бен-Атара и его второй жены — достаточно всего лишь совершить омовение рук под кувшином, из которого поливает молодой господин Левинас, да произнести два коротеньких благословения и можно сразу же получить из рук первой жены большой ломоть черного хлеба. И хотя госпоже Эстер-Минне неудобно стоять в стороне, словно она обиженная гостья, а не хозяйка, принимающая гостей, она не отходит от лошади до тех пор, пока не слышит хруст веток под ногами Бен-Атара и его второй жены, когда они наконец-то выбираются из глубины рощи. Лишь теперь ей становится понятной причина их задержки — оказывается, вторая жена меняла свое шелковое одеяние на более простую, зато более теплую накидку из куска обычной ткани. И госпожа Эстер-Минна, с рассеянной грустью улыбнувшись молодой женщине, молча присоединяется к этой паре, неторопливо бредущей через темный луг в сторону все ярче разгорающегося пламени.
Но ее молодой брат, который куда лучше мужа понимает, как ей плохо в эту минуту, уже торопится к ней навстречу, помогая найти удобное место у огня. И поскольку есть она не в силах, то соглашается на бокал вина, который он тут же наливает, спеша поддержать ее сломленный дух. И она воистину нуждается сейчас в основательной поддержке, тем более что непрерывно ощущает на себе взгляд рава Эльбаза, ласково скользящий по ее лицу и телу, и взгляд этот — теперь, когда она уже научилась распознавать повадки маленького севильского хитроумца, — всерьез умножает ее беспокойство. И постепенно это ее беспокойство достигает такой степени, что она даже испуганно вздрагивает, когда первая жена мягко и легко прикасается к ее плечу, с дружелюбной улыбкой предлагая ей кубик сыра, на котором в знак его кошерности выдавлено ивритское слово «браха». Что же я наделала? — в отчаянии думает госпожа Эстер-Минна. Вместо того чтобы разлучить компаньонов потихоньку, под какими-нибудь благовидными предлогами или с помощью отговорок и обещаний, я лишь еще теснее связала их судебным приговором невежественной и пьяной толпы. Но тщетно ищет она глазами взгляд своего супруга — тот вовсе не выглядит ни огорченным, ни грустным и весь поглощен сейчас тем, что кипятит воду, чтобы поскорей приготовить попутчикам горячий чай, заваренный на смеси сухих и резко пахнущих листьев, которые первая жена извлекла из своей дорожной сумки.
И вдруг молодой господин Левинас, хлопнув себя по лбу, быстро поднимается на ноги. Только сейчас ему вспомнилось, что в суматохе отъезда из Виль-Жуиф он совершенно забыл вручить писцам обещанную плату, и теперь они могут заподозрить, что он нарушил свое обещание, поскольку не получил от них желаемого, как будто речь шла не о плате за труд, а о низком подкупе. И видно, что молодого господина Левинаса тяготят и тревожат те несправедливые подозрения, которые могут на него возвести, потому что он отказывается от еды и от чаю и принимается ходить вокруг костра, не находя себе места, и к тому же с таким угрюмым и подавленным видом, что всем тут же становится ясно, что лишь немедленное возвращение в винодельню и уплата позабытого долга могут вернуть ему душевное спокойствие. И хотя Абулафия пытается убедить шурина отложить поездку на день-другой, чтобы не отправляться в путь одному, да еще в ночное время, его
Но в ту минуту, когда цокот копыт нахлестываемой всадником лошади окончательно затихает во мраке, она вдруг чувствует, что теперь ее одиночество стало уже совершенно невыносимым. Даже кудри мужа, полюбившиеся ей настолько, что она порой сама расчесывала их в постели, здесь, в отблесках пламени, кажутся ей чужими и дико всклокоченными. И ей хочется лишь одного — поскорее вернуться домой, пусть даже ее супружеская постель и в эту ночь будет реквизирована для южных гостей, семейный вес и положение которых отныне, благодаря этому странному судебному решению, стали даже вдвое выше прежних. Но не похоже, чтобы люди, сидящие вокруг костра, торопились в дорогу. Они мирно сидят друг подле друга, удобно скрестив под собою ноги, вкусно прихлебывают горячий, настоянный на травах чай и, достав из маленьких кожаных мешочков растертые в порошок специи и разноцветные крошки пряностей, посыпают ими, для остроты, всё, что едят. И при этом говорят друг с другом по-арабски и с таким невозмутимым южным спокойствием, словно находятся где-нибудь на мирном золотистом побережье своей далекой родины, а не в самом сердце диких и безлюдных европейских просторов.
Видно также, что исчезновение молодого господина Левинаса освободило обеих женщин от их прежней скованности. Едва завидев, что возница-иноверец задремал на своем сиденье, они тотчас позволяют себе немного приподнять головные накидки. И поскольку воссоединение компаньонов внезапно сделало полезными и осмысленными все тяготы их долгого путешествия, то теперь, на радостях, они затевают веселую болтовню, со смехом вышучивая не только Бен-Атара, но и Абулафию, и даже осмеливаются передразнивать рава Эльбаза, который лежит себе, положив голову на колени сына, чтобы удобней высматривать новые звезды, которых не увидишь в андалусских небесах. Да и сам Абулафия, хоть и видит, как помрачнела его жена, тоже не остается равнодушным к струящейся вокруг семейной беседе, а чтобы задобрить супругу, то и дело склоняется к ней и переводит с арабского фразу-другую — в основном из тех, что произносит вторая жена, ибо сейчас, у костра, над которым весело танцуют взлетающие к небу искры, эта молодая женщина начинает вдруг с какой-то диковатой живостью овладевать разговором, словно, сменив в глубине рощи свой наряд, одновременно получила там от мужа и некие обещания, которые удвоили ее уверенность в себе.
А между тем мрачность госпожи Эстер-Минны с каждой минутой только усиливается, словно броня ее прославленной самоуверенности внезапно дала трещину. Будь на ней сейчас вуаль, она с радостью спряталась бы за ней, и в первую очередь от глаз собственного мужа, веселость которого представляется ей такой отвратительной, что вселяет в нее желание умереть. И она торопливо встает и направляется в сторону рощи, как будто тоже решила поискать укромное местечко, как нашли его раньше другие, но чем дальше углубляется в темноту средь высоких деревьев, тем сильнее ощущает не столько полноту уединения, сколько внутреннюю опустошенность, и не столько насыщенность души, сколько душевный голод, а потому уходит все дальше и дальше, но при этом не удаляясь от костра, потому что все время идет по широкой дуге, огибающей помигивающее вдалеке пламя, и продолжает идти так, пока вдруг не натыкается на какого-то лесного зверька, который от удивления взвизгивает у нее под ногами. И тут она застывает на месте, а потом начинает в отчаянии тереться головой о древесный ствол, как будто ее грозный незримый бог уже побежден окончательно и отныне ей придется выпрашивать милость у лесных деревьев.
И пока она стоит вот так в темноте, мысленно представляя себе, как ее молодой и желанный супруг уже этим летом упакует дорожную сумку и седельные мешки и отправится за тысячи парс к Барселонскому заливу, чтобы получить от дяди-компаньона не только медную посуду и пряности, но в придачу еще и запах двоеженства, который пристанет к его одежде, как липкий запах корицы, ее молодой супруг на самом деле нетерпеливо ходит вокруг костра, с беспокойством гадая, требует ли затянувшееся отсутствие жены его срочного вмешательства или же, напротив, лучше терпеливо ждать, чтобы не уронить ее достоинство. Наконец, не выдержав, он громко зовет ее, надеясь услышать ответный отклик, но госпожа Эстер-Минна, которой голос мужа слышится сейчас как далекое эхо, не торопится с ответом, потому что не уверена, одолеет ли ее собственный голос такое расстояние, но главным образом потому, что надеется здесь, в этой мрачной и сырой тишине рощи, отыскать в своей душе силы, которые позволят ей до конца продумать только что озарившую ее мысль — неожиданное решение, которое, возможно, позволит ей защитить свое достоинство от новой угрозы.
Но если Абулафия даже и надеется в глубине души, что его
Но сказать по правде, госпожа Эстер-Минна и сама не хочет потеряться, да и место, где она остановилась, находится и впрямь не так уж далеко от костра и от обоих мужчин, чьи факелы сейчас мелькают среди деревьев. Она просто с самого начала шла не по прямой, а по широкой дуге и в результате оказалась в другой части рощи, прямо противоположной той, где ее ищут, а потому и может теперь позволить себе спокойно сидеть, свернувшись комочком, под тем самым деревом, о которое только что так горестно терлась лбом, и, скрестив маленькие руки на груди, неторопливо перебирать свои мысли, в ожидании, пока мужчины отчаются ее найти, и тогда она сможет вернуться к костру сама, в величавом спокойствии, воодушевленная и поглощенная той новой идеей, которая уже пустила многообещающие ростки в ее душе. Но в этот момент ищущие ее мужчины разделяются, направляясь в противоположные стороны. И в то время как молодой муж продолжает идти в прежнем направлении, словно и впрямь уже уверовал, что его супруга решила вернуться в Париж пешком, пролагая путь по небесным звездам, дядя его Бен-Атар, человек более опытный и лучше понимающий женскую душу, поворачивает назад, потому что тонкое чутье подсказывает ему, что женщина, которая своей
Но увы — факел в его руке уже догорает, и последние искры рассыпаются и гаснут в кустах, и потому, натолкнувшись наконец в темноте на женщину, которую искал, он в первое мгновенье не понимает даже, человек это или какой-то мягкий местный зверек. Но когда он понимает, что это она, и, наклонившись, пытается ее приподнять, обращаясь к ней на святом языке, чтобы проверить, не в обмороке ли она, госпоже Эстер-Минне вдруг приходит в голову, что именно обморок лучше всего оправдает ее долгое молчанье, и с целью скрыться за этим обманом она нарочно закрывает глаза, представляя себе, будто и впрямь стала третьей женой этого сильного смуглого мужчины, что охватил ее сейчас своими могучими руками, и буквально принуждает себя, вся содрогаясь от ужаса, пережить невыносимую боль и унизительность такого состояния. Всю жизнь твердо сохранявшая самообладание и ясность мысли, сейчас она хочет поскорее вызвать у себя легкое головокружение, чтобы как можно убедительней изобразить притворный обморок.
Но, открыв глаза, она понимает, что ее обморок не был притворным, потому что видит, что лежит возле костра, прикрытая чьей-то чужой накидкой, а над нею плывет лицо Абулафии, полное благоговейного обожания, словно, потеряв сознание, его
Глава четвертая
И могучая сила этого пустынного запаха действительно так необычна, что даже одной-единственной капли оказывается достаточно, чтобы, впитавшись в висок
И сейчас, когда она уже твердо знает, как и куда она повернет отныне свою новую жизнь, это решение настолько овладевает ее сердцем, что ей даже не хочется дожидаться возвращения брата и советоваться с ним, — еще и потому, быть может, что ее вера в этого самого авторитетного для нее человека впервые, и в немалой степени, пошатнулась. Ибо даже сейчас, в покачивающейся вокруг полуночной мгле, на дороге, что подымается меж развалин древней Лютеции, она не может забыть, как оскорбительна была та, чуть приметная, одухотворенная улыбка, что витала на его лице, когда он внимал опасным речам рава Эльбаза, пытавшегося представить всю муку, и боль, и счастье брачного соития как некое обыденное и приятное занятие. Возможно ли, с негодованием думает она, что ее собственный брат, выросший, как и она, в доме, до краев наполненном
Но молодой господин Левинас, который возвращается сейчас в Виль-Жуиф, торопливо пересекая ночь на взмыленной лошади, вовсе не думает о речах андалусского рава и ничуть не обеспокоен возможными подозрениями своей сестры. Сейчас он весь нацелен на то, чтобы нагнать переписчиков Торы и вручить им обещанную плату, тем самым восстановив свое доброе имя, а заодно разыскать и купца-раданита, чтобы предложить ему более высокую цену за две его индийские жемчужины. И чего тут дивиться — не мог же острый ум парижского торговца не усмотреть связь между энергичным и враждебным вмешательством заезжего купца в ход судебной тяжбы и той низкой ценой, что была ему предложена накануне. Но увы, добравшись до укрытой тенями виноградников винодельни, молодой господин Левинас с разочарованием видит, что хозяин и его маленькая община давно отправились на покой, словно им не терпелось поскорей осуществить в своих снах тот чудный приговор, который они только что вынесли наяву. И поскольку трое переписчиков Торы тоже давно уже катят в шаткой коляске по направлению к своему Шартру, а прибывший из Земли Израиля раданит как сквозь землю провалился, молодому господину Левинасу, пробирающемуся между винными бочками под навесом, остается лишь прислушиваться к бормотаньям заседавшей в суде старухи, ибо та, заслышав шаги неожиданного гостя, уже торопится выбраться из-под груды лисьих шкур, которыми безуспешно пыталась согреть свое тело.
За неимением лучшего молодой господин Левинас решает скоротать ночь в винодельне, а потому закутывается в старый лисий мех, слегка подрагивая от ночного холодка ранней осени, и устраивается на бывшем судейском помосте, меж двумя большими бочками, в ожидании далекого рассвета, когда он сможет собственноручно передать хозяину винодельни обещанную плату и попутно выяснить, куда же исчез прибывший из Земли Израиля раданит, — а пока заря еще не занялась, коротает время, вполуха вслушиваясь в болтовню старой сборщицы, которая в полном соответствии с указанием мудрецов: «Не болтай лишнего с женщиной» — и впрямь не дает ему сказать не только лишнего, но и ничего вообще, и лишь сама нескончаемо изливает на нежданного собеседника свои восторги по поводу того, какие загорелые эти прибывшие с юга евреи, и какие красивые у них женщины, и какая богатая на них одежда, и как понятно говорил рав, и какой славный у него ребенок. Но больше всего ее воображение поразил могучий вид Бен-Атара, и кто знает, позволяет она себе помечтать вслух, может, он и ее прихватит с собой на свой корабль в качестве третьей жены, когда поплывет назад на свою солнечную родину.
Господин Левинас молчит, прикрыв глаза, и в то же время, будучи человеком практичным и рассудительным, всё пытается, несмотря на озноб и усталость, нащупать хоть ниточку какой-нибудь спасительной мысли, которая позволила бы ему найти компромисс между честью и достоинством его сестры и этим злополучным товариществом, возродившимся теперь благодаря вынесенному нынешним вечером нелепому, но недвусмысленному судебному решению. И наверно, нескончаемая жалкая болтовня привязавшейся к нему посреди ночи старухи уже туманит его сознание, потому что вопреки своей обычной решительности и здравомыслию он вдруг начинает всерьез размышлять, не присоединиться ли ему самому к этому возобновленному партнерству между Югом и Севером в качестве четвертого компаньона, хотя бы затем, чтобы встать между дядей и племянником и своей уравновешенной и надежной персоной заслонить угрозу двоеженства, которая так пугает его сестру. Но если в сознании этого заботливого и ответственного брата и возникла вдруг столь причудливая и странная мысль, то, вероятно, лишь потому, что он оказался слишком далеко от сестры, — а она в эту минуту, сидя в глубине темной и тряской повозки, не перестает удивляться тому, какой сильный жар бьет от тела ее молодого супруга. Как будто с тех пор как она проиграла в суде и потеряла сознание в роще, любовь и влечение к ней в душе Абулафии с каждым мгновением становятся вдвое сильнее. И как раз потому, что госпожа Эстер-Минна ясно ощущает это влечение, она уверена, что ей не нужны ни согласие, ни какие-либо очередные придумки младшего брата. Она и без них готова провозгласить свою новую декларацию прав перед этим возбужденным мужчиной, который, еще немного, останется с ней наедине, при свечах, и начнет торопливо раздеваться.
Поэтому она лишь улыбается и мило склоняет голову, когда рав Эльбаз неожиданно поворачивается к ней и с хитроватой вежливостью осведомляется о ее самочувствии, как бы требуя признания, что его замечательная речь на суде тоже была одной из причин ее обморока в роще. А позже, когда они, уже в полночь, спускаются по переулку Ля-Арп, мимо статуи человека с арфой в руках, и снова слышат сильный запах близкой реки, она опять улыбается и смиренно склоняет голову, но на этот раз уже перед магрибским купцом, своим дядей, который по заново подтвержденному праву главы семьи препоручает ей обеих своих жен, чтобы самому в нетерпении поспешить на корабль и сообщить изнывающему в тревоге исмаилиту, что его молитвы Аллаху не пропали втуне и что с утра можно будет уже начать долгожданную разгрузку товаров. И, получив это поручение, госпожа Абулафия послушно отводит двух женщин в их комнаты наверху, слегка взбивает постель и подушку в комнате рава Эльбаза, чтобы спокойному сну севильского мудреца не мешало столь близкое соседство двух женщин, скрывшихся сейчас поодиночке в отведенных им местах, и лишь затем, оставшись наконец одна, приказывает старой служанке согреть ей воду для мытья в той маленькой комнатке, которую выделил ей с мужем молодой господин Левинас.
Обнаженная, сидя по пояс в большом, глубоком, украшенном тонким орнаментом медном тазу, который подарил ей Абулафия к их помолвке, и сверкая, несмотря на свой возраст, свежестью и белизной, эта голубоглазая женщина обмывает, с помощью старой няньки, свое маленькое порозовевшее тело, однако не затем, чтобы вовсе избавиться от въедливого запаха эликсира пустыни, а лишь для того, чтобы разбавить его привычным запахом своего мыла. А затем, видя, что Абулафия уже намерен войти и раздеться, она отсылает няньку и поднимается навстречу мужу во всем великолепии своей наготы, прежде чем набросить на себя самую тонкую и прозрачную из всех своих ночных рубашек. И покуда этот кудрявый молодой мужчина, муж и племянник, отстраняющий и влекомый, переводчик и обвиняемый, побежденный и победитель в одном лице, поспешно срывает с себя одну за другой свои одежды, она медленно и спокойно извещает его, в словах, которым лишь глубокая ночь способна придать такую бесповоротность, что, поскольку ее
Однако голова Абулафии так вскружена сейчас желанием, что он не в состоянии вдуматься в эти дерзновенные слова и продолжает торопливо раздеваться, как будто слова эти произнесены не той вожделенной женщиной, которая, сверкая чистотой, открывает сейчас перед ним, под прозрачной тканью рубашки, всю полноту уготованных для него наслаждений, а принадлежат ее незримой, яростной, взбунтовавшейся тени, которой хотелось бы, чтобы его закипающее от страсти семя впустую выплеснулось на холодные плиты каменного пола. Поэтому он упрямо молчит и с глухотой человека, одержимого вожделением, стаскивает с себя последнюю рубаху, одновременно, краем глаза, примечая в стоящем на тумбочке небольшом зеркале свое лицо, закопченное пламенем костра, и руки, расцарапанные в отчаянных поисках этой же самой женщины, которая несколько часов назад хотела, как он был уверен, учинить в лесной чаще то же, что другая учинила несколько лет назад в морской пучине.
И хотя госпожа Эстер-Минна испуганно пятится к стене и даже пытается оттолкнуть своего молодого супруга, который упрямо отказывается всерьез отнестись к вспыхнувшему против него бунту, руки обнаженного мужчины, легко одолев сопротивление, уже охватывают ее с дикой силой, ибо мужчина этот сгорает от желания немедленно и сполна, пусть даже ценой еще одного ее обморока, выполнить свой заветный супружеский долг. Но в эту минуту, словно бы в помощь женщине, оказавшейся в самом затруднительном положении, когда ей приходится бороться не только с безумным вожделением супруга, но и с желанием, проснувшимся в ней самой, из-за занавески в углу раздается вдруг требовательный, скрипучий, словно пилою режущий пустоту плач несчастной маленькой девочки, которая до сих пор так и не перестала тосковать по своей старой исмаилитской няньке. И теперь уже самому Абулафии приходится сражаться не только с угасающим бунтом, последние отголоски которого еще трепещут в живом и влажном благоуханном теле