— Весь образованный класс ходит теперь в таком же платье.
— Что я сплю еще, или ум у меня мешается?
— Ни то, ни другое, друг мой. Ты только пролежал довольно долго в земле.
— До тридцати лет?
— Несравненно долее.
— Неужели сто лет?
— Слишком восемнадцать столетий.
— О, Лютеция! — вырвалось из уст помпейца, и глаза его подернулись слезою. — Стало быть, её не только нет уже в живых, но пепел её развеяло на все четыре стороны…
Он погрузился в глубокую задумчивость. Скарамуцциа счел за лучшее не прерывать его грустных размышлений, чтобы дать ему оправиться и привыкнуть к действительности.
— Ты нашел меня в моей помпейской усыпальнице? — вдруг очнувшись, спросил помпеец.
— Да, только нынешним утром.
— Через восемнадцать столетий! Но чем объяснить, что до сих пор никто другой не вырыл меня?
— Ты лежал под грудой пепла.
— Так моя усыпальница сгорела?
— Раз, милый мой, тебе надо узнать правду: всю Помпею Везувий засыпал своим пеплом.
— Великий Юпитер! И ничего от неё не осталось?
— Напротив, вся она прекрасно сохранилась, — благодаря именно тому, что была засыпана. Ты слышал, конечно, про знаменитого натуралиста твоего времени Плиния?
— Как не слыхать! Я имел честь даже принимать его у себя на вилле моей вместе с молодым племянником его, Каем-Плинием-Цецилием.
— Так вот дядя, Плиний Старший, погиб, наблюдая тогда извержение Везувия; племянник же, Плиний Младший, спасся и описал потом это извержение. Если хочешь, я сейчас прочту тебе его рассказ?
— Прочти, прочти, сделай милость!
Доставь из книжного шкафа требуемый том, Скарамуцциа прочел вслух отчет очевидца о разрушении Помпеи.
— И мне одному суждено было пережить всех их на столько веков… — проговорил помпеец. — Ну, что ж! богам угодно было продлить мой век, — исполним их высшую волю. Но до сих пор я не знаю еще, кому обязан своею жизнью?
Скарамуцциа удовлетворил его вопрос; затем, в свою очередь, заметил:
— Но ведь и мне еще неизвестно, кто гость мой?
— Виноват, великодушный друг! — воскликнул помпеец. — Первою обязанностью моей, разумеется, должно было быть, — успокоить тебя, что ты спас и приютил у себя не совсем недостойного. Слушай же. Я ничего от тебя не скрою.
Зовут меня Марком-Июнием-Фламинием. Фламинии, как ты, может быть, слышал, одна из древнейших фамилий римских патрициев. Отец мой. Марк Туллий Фламиний, в течение долгих лет занимал место проконсула в Родосе. К несчастью, он ослеп и вынужден был отказаться от дальнейшей службы. Мы возвратились в Рим; но, чтобы сделать из меня, своего единственного сына, достойного себе преемника, он взял с собою из Греции в наставники мне молодого философа Аристодема. До сей минуты не могу вспомнить об этом дорогом мне человеке без сердечного умиления! Он принадлежал к благородной школе Платона и, взявшись воспитать меня, весь отдался своей задаче, стараясь пробудить во мне одни чистые, светлые стремления, любовь к ближнему, к науке, к прекрасному. Пускать в дело ферулу[2] ему никогда не приходилось: не выпуская из рук грифеля и восковой доски, я готов был весь день сидеть у ног его и слушать его мудрые поучения. Но расчёт отца все-таки не совсем оправдался. Мне не было еще и 17 лет, как отец умер, оставив меня полным наследником всего своего состояния, очень значительного. Пустыми мирскими развлечениями римской молодежи я, правда, уже не увлекся. Но Аристодем давно томился тоской по родине и наговорил мне столько чудесного о своей милой Греции, что увидеть опять эту колыбель древнего искусства, которую я помнил только как сквозь сон, стало моей заветной мечтою. И вот, мы снарядили корабль, посетили сперва Родос и другие острова Греческого Архипелага, а там добрались и до самой Греции. Мы не пропустили, кажется, ни одного города, ни одного местечка, где совершилось что-либо замечательное, где сохранился какой-либо памятник искусства. Так одна Греция заняла у нас два года. Двухлетняя кочевая жизнь до того избаловала меня непрерывно-сменяющимися впечатлениями, что обратилась в неутолимую страсть. Наставник мой старался было образумить меня; но и самого его, может-быть, тянуло в чужие, неизведанные страны, и он не долго упорствовал, когда убедился, что я в конце концов настою на своем.
Так побывали мы с ним в Египте, в Мидии и, наконец, забрались в самую глубь Азии — в Индию.
Но тут я был жестоко наказан за свое упорство: Аристодем, в котором я видел уже не столько наставника, сколько лучшего друга и старшего брата, заразился индийской повальной болезнью — холерой, и в 24 часа его не стало. Надо ли говорить о моем отчаянии? Довольно того, что я потерял всякую охоту к жизни, — и стал отказываться даже от пищи. Неизвестно, чем бы я кончил, если бы во мне не принял участия один индийский факир, Амбаста, с которым мы последнее время перед тем вели горячие ученые споры. Участие его ко мне было, правда, скорее научное, чем человеческое.
— Ты, значить, уже не дорожишь жизнью? — спросил он меня.
— Нисколько, — отвечал я.
— Но науку ценишь?
— Ценю.
— Так пожертвуй собою для науки!
— Каким образом?
— Ты, помнишь, оспаривал, чтобы человек мог прожить три месяца без глотка воды, без куска пищи?
— И теперь не верю.
— Так отдайся мне ради науки!
— Но что ты сделаешь со мною?
— Боли тебе я никакой не причиню. Ты сам не заметишь, как заснешь; а через три месяца увидим, — кто был прав.
— То-есть, ты один увидишь, что я был прав; я уже не проснусь.
— Не проснешься, — так достигнешь только того, чего сам хочешь: вечного покоя, нирваны; стало быть, ничего не потеряешь. Итак, отдаешься, или нет?
— Отдаюсь, пожалуй.
Факир мой не дал мне одуматься, набальзамировал меня, как бездушный труп, усыпил меня наложением рук и закопал в землю. Сам я этого уже не сознавал; не чувствовал, сколько времени пролежал так в земле. Но когда я очнулся, то оказалось, что я пролежал ровно три месяца. Я должен отдать справедливость Амбасте, что он принял все меры, чтобы возвратить меня к жизни. Он даже перемудрил, не в меру поусердствовал: точно он налил мне в жилы какой-то чудотворной жидкости, у меня явился волчий голод, а кровь в жилах ключом заиграла. О смерти я забыл и думать; жизни, самой веселой, безрассудной жизни жаждал я всем существом. Но строгий быт богомольных, трудолюбивых индусов не давал мне развернуться. Легкомысленные потехи беспечных, разгульных римлян, которыми я когда-то пренебрегал, представлялись мне теперь особенно заманчивыми. То, чего у нас нет, всего более, ведь, нас прельщает. Я тут же решил возвратиться в Рим. Как ни отговаривал меня мой аскет-факир, который смотрел на меня уже как на свою собственность, я настоял на своем. Тогда он, скрепя сердце, собрался также вместе со мною. Он предвидел, что я еще пригожусь ему для новых опытов, а может быть, впрочем, он несколько тоже привязался ко мне. В Риме я тотчас обзавелся лучшими учителями по всем частям, требующим телесной ловкости, и вскоре в фехтовании, в метании дротика, в стрельбе из лука, в езде на колеснице, а также во всяких безрассудствах, между молодыми патрициями не было мне равного. Тут до меня дошел слух о молодой Лютеции, которая яркою звездою блистала между всеми красавицами Помпеи. Подобно другим патрициям, я собирался купить себе приморскую виллу, где мог бы спасаться от летних жаров. Теперь выбор мой остановился на Помпее. Вилла была скоро найдена, знакомство с отцом красавицы, квестором Помпонием, было скоро заключено. Как Юлий Цезарь, я с первого шага в дом рассчитывал «прийти, увидеть, победить». А между тем «пришел, увидел и был побежден» — побежден и божественной красотой её, и еще более дивной игрой её на арфе. Сама Эвтерпа[3] водила её перстами! Земное счастие без её казалось мне немыслимо. Но, смелый с другими, я робел перед нею, как мальчик, боялся заговорить с нею о женитьбе. Нерешительность моя меня погубила. Пока я колебался, Лютеция с отцом собралась к родным в Кумы. Там судьба свела ее с дальним родственником, Публием-Кассием, писанным красавцем и щеголем первой руки. Заворожил ли он ее сладкими речами, подсыпал ли ей волшебного зелья, — только домой, в Помпею, она вернулась уже его невестой. Не скажу про него более ничего дурного: его нет ведь тоже на свете. De mortuis nil nisi bene (о мертвых одно хорошее). Но для меня точно солнце погасло на небосклоне: и глядеть на Божий свет мне стало тошно и горько. Мой единственный друг, факир, старался меня ободрить и утешить.
— Время — лучшее лекарство, залечивает всякие раны, — говорил он. — Погоди какие-нибудь 20–30 лет, — такова ли будет твоя Лютеция? — Ты и глядеть-то на нее не захочешь!
— Легко сказать— 30 лет! — возразил я. — Если бы я еще мог это время проспать беспробудно…
— А в самом деле ведь! — сказал Амбаста. — Проспи, — я тебя усыплю, и проснешься ты тем же еще молодым человеком, а она будет уже старой матроной. Науке же ты принесешь этим новую услугу. Я твердо убежден, что пролежать в земле без нищи можно не 3 месяца, а хоть 30 лет.
Имея средство продлить свою жизнь, он, видно, рассчитывал ташке дожить до моего пробуждения. Мне терять было нечего, — и я дал снова зарыть себя, замуровать на целые 30 лет. Кто мог предвидеть, что из этих 30 лет станет 18 веков! Ни Лютеции, ни соперника моего, ни факира нет уже и следа…
— Исповедь моя кончена, — печально заключил свою повесть Марк-Июний. — Факир не ошибся, — я проснулся, восстал из мертвых; но на радость ли, — одним бессмертным известно.
— Конечно, на радость! — подхватил Скарамуцциа. — Что сталось с миром за время твоего векового сна, — ты и представить себе не можешь. Как человеку смышленому и ученому, тебе всякое приобретение науки должно быть тоже дорого и мило. А сколько этих приобретений накопилось до сих пор, — и счесть нельзя. Если бы я не боялся слишком утомить тебя, то сейчас бы прочел тебе небольшую вступительную лекцию…
— Я буду тебе даже благодарен. Это меня хоть несколько рассеет.
— Стало быть, можно? Изволь, слушай. Итак, что такое цивилизация?..
Глава пятая. Вступительная лекция
Скарамуцциа обладал большим даром красноречия. Когда он, бывало, в Болонье всходил на кафедру, аудитория кругом была битком набита студентами всех факультетов. Чтобы не развлекаться множество устремленных на него глаз, он снимал с носа очки, зажмуривал глаза. Постепенно увлекаясь своим предметом, он забывал слушателей и весь мир вокруг себя и проповедовал как бы в бессознательном состоянии ясновидения. Так было и на этот раз. Отложив в сторону очки и зажмурясь, он с добрых полчаса уже читал свою вступительную лекцию, а единственный слушатель его хоть бы шелохнулся.
— Итак, вот в чем наиболее ценные плоды цивилизации! — громогласно провозгласил он и в первый раз раскрыл глаза.
Слова замерли у него на губах: гостя вдохновенная лекция его просто убаюкала! Для знаменитого лектора такое снотворное действие его чтения было так необычно, что он надел очки и внимательно оглядел распростертого перед ним помпейца. Так и есть: ведь спит самым бессовестным, здоровым сном!
— Марк-Июний!
Тот встрепенулся, раскрыл один глаз и сладко зевнул.
— А? что такое?
— Ты, я вижу, преспокойно проспал всю мою лекцию?
— О, нет, я все слышал… все слышал… — поспешил уверить смущенный Марк-Июний, протирая глаза.
— Если слышал, то повтори-ка мои последние слова?
— «Итак, вот в чем наиболее ценные плоды цивилизации!» Верно?
— Верно. Ну, а в чем же эти плоды?
— В чем?.. Ты слишком требователен для первого урока. Дай мне сперва присмотреться…
— Так назови, укажи мне хоть один такой плод?
Помпеец окинул фигуру профессора быстрым взглядом и тонко улыбнулся.
— Вот хоть бы этот наряд твой. По-твоему, он, конечно, очень изящен; по-моему, же, извини, просто безобразен.
— О вкусах не спорят, — сказал сухо Скарамуцциа. — К современному платью во всяком случае мы привыкли, и оно практичнее ваших древних цветных плащей, потому что не так марко. Гоняться же за красотой в нарядах недостойно разумного мужчины.
— Благообразие, я полагаю, не лишне и мужчине, — возразил Марк-Июний. — Но так как ты, я вижу, ничуть не заботишься о своей внешности, то эта штука у тебя на носу, конечно, служит тебе не украшением, а полезным орудием для обоняния?
Предположение помпейца было чересчур дико; хозяин с состраданием усмехнулся.
— Нет, — отвечал он, — очки служат мне для лучшего зрения. Без них я не вижу и на расстоянии пяти шагов.
— Ах, бедный!
— Ты совершенно напрасно обо мне сожалеешь: я горжусь слабостью своего зрения!
— Я тебя не понимаю.
— А между тем нет ничего проще. Я испортил свои глаза научными занятиями. Стало быть, слабость зрения у меня прямое последствие и самое наглядное доказательство моего умственного развития.
— Гм… — промычал Марк-Июний, не совсем как будто убежденный. — После этого ты, пожалуй, станешь гордиться и своей лысиной, потому что и она произошла от тех же научных занятий?
— А еще бы! — подхватил профессор и самодовольно провел рукою по своему обнаженному, как ладонь, черепу. — Лысина для нашего брата, ученого, — первое украшение.
Марк-Июний прикусил губы, чтобы не фыркнуть.
— Так как человечество постоянно развивается, — возможно серьезно сказал он, — то можно надеяться, что со временем все — и мужчины, и женщины, и старцы, и дети, — будут щеголять лысинами?
— Несомненно. Раз настанет такой период, когда положительно ни у кого не останется волоска на голове. Это будет апогей, венец человеческого развития…
— И человеческой красоты! — расхохотался помпеец. — Из этого я могу, кажется, заключить, что и копь, разбитый на все четыре ноги, с исполосованной спиной от ударов бича, ценится у вас дороже молодого коня с здоровыми ногами, с здоровой шкурой?
Ученый наш замялся.
— То конь, а мы люди…
— Да в отношении порчи, чем же мы отличаемся от коня? Твоя умственная работа — та же езда, тот же бич, от которых тело твое приходить все в большую негодность. Чем же тут гордиться? А что до пользы очков, то не будь ты так развить, ты не испортил бы себе глаз; а не испортив глаз, ты не нуждался бы в очках. Стало быть, не будь вашей цивилизации, не было бы и надобности в очках.
«Ого-го, — сказал сам себе Скарамуцциа, — да с этим молодчиком надо говорить с оглядкой: того гляди, что подденет!»
И чтобы вдохновиться к новому возражению, он зажег себе сигару.
— А этот черный корешок — тоже «плод цивилизации»? — продолжал допытываться помпеец.
— Как же.
— И тебе доставляет некоторое удовольствие вдыхать его горький дым?
— Даже большое. Для меня эта горечь слаще меду.
— Я не поверил бы, если бы не видел своими глазами. Меня от этого запаха просто мутит. Не такова ли, однако, и вся ваша цивилизация: кому от неё сладко, а кому тошно.
— Ты рассуждаешь, как слепой о цветах! — сердито проворчал профессор. — Никто тебя не неволит курить. Цивилизация дает всякому полную свободу — пользоваться всеми её плодами…
— И стеснять тем других?
— Но если сигара составляет для меня уже необходимую потребность? Если я без неё не могу работать, мыслить?
— А! так это уже прихоть, слабость. Пока я замечаю только, что цивилизация ваша создала новые потребности, без которых мы, древние, прекрасно обходились. Прямой пользы от неё я не вижу.
— Скоро увидишь, очень скоро увидишь! — перебил Скарамуцциа. — Допустим, что сигары — прихоть. Допустим даже, что очки исправляют только тот изъян, что причиняет нашему зрению цивилизация, — хотя, впрочем, есть не мало и простолюдинов, которые слабы глазами и пользуются очками. Но очки — только простейшая форм современных оптических инструментов. Есть у нас такие стекла, сквозь которые мы ясно различаем самых мелких букашек, невидимых простым глазом; есть и такие, которыми мы приближаем к себе самые отдаленные небесные светила…