Он отпихнул его в сторону, распахнул какую-то дверь, втолкнул Ганса внутрь и быстро удалился.
Ганс оказался в раздевалке. В кромешной тьме он нащупал узкую скамейку, опустился на нее и медленно провел ладонью по слабо пахнувшей деревом обшивке стены. Тут все вроде бы уцелело. Доски были гладкими и приятными на ощупь, но пальцы его вдруг наткнулись на что-то шелковистое — видимо, одежду. Он встал со скамьи, нашел наверху вешалку и снял вещь. Очевидно, то был плащ из мягкого тонкого материала. Ганс нащупал большие роговые пуговицы и свободно свисающий пояс, пряжка которого задела его по ногам. От плаща пахло женщиной — пудрой, хорошим мылом и даже слегка губной помадой. Держа плащ за вешалку, он ощупал его карманы: левый оказался пустым и дырявым — его рука вылезла наружу, в правом зашелестела бумага, и, сунув руку поглубже, он нашел там какой-то плоский и твердый предмет. Вытащив находку, он в темноте вновь повесил плащ на тот же крючок.
Находка оказалась металлическим портсигаром, Ганс нащупал кнопку, и крышка со щелчком открылась. Внутри были сигареты. Он тщательно их пересчитал, осторожно проводя по ним кончиком пальца. Их было пять. Он вынул две, защелкнул крышку и сунул портсигар в карман плаща.
Внезапно он почувствовал страшную усталость, от выкуренной половинки сигареты его потянуло в сон. Сунув обе сигареты в верхний карман кителя — туда же, где лежала бумажка с адресом, — он уселся на пол, прислонился спиной к стене и вытянул ноги, насколько хватило места.
Сонливость как рукой сняло. Сидеть на полу было холодно, и шея закоченела — холод пробирался от ног вверх. Ледяным воздухом тянуло из щели под дверью, и струя эта прямым ходом через позвоночник добиралась до шеи. Он встал и распахнул дверь. Из темноты на него опять пахнуло сыростью и затхлостью, из-за вони от мокрого мусора и запаха застоявшегося дыма дышать было трудно. Ганс закашлялся. Он не знал, который час, помнил только, что доктор обещал вернуться. Монахини, по-видимому, ушли. Дверь в их комнату оказалась запертой, он вернулся в раздевалку, на ощупь нашел женский плащ и надел его. Плащ был ему впору, только рукава оказались коротковаты. Сунув руки в карманы, он нашел в правом кармане носовой платок и заткнул им дыру в левом. Смял шуршащую бумажку. Потом застегнул деревянную пряжку на поясе, захлопнул дверь раздевалки и ощупью поднялся по лестнице.
Наверху тоже было темно и тихо. Там, где сквозь щели виднелся кусочек неба, оно казалось спокойным и более светлым из-за облаков. Проход в левое крыло огромного здания был завален обрушившимися бетонными плитами, сквозь щели между ними он различил в темноте полностью разрушенные комнаты, покосившиеся стальные балки и почуял отвратительный запах отсыревшей щебенки. Повернув направо, он пошел по открытому коридору и внезапно услышал дыхание множества людей: видимо, за несколькими темными дверными провалами в комнатах спали люди, спертый воздух там пропах потом, мочой и испарениями согревшихся под одеялами тел, но все эти запахи подавляла все та же отвратительная вонь отсыревшего мусора, пропитанного дымом. Теперь Ганс уже ясно слышал тихие стоны и шумное дыхание людей, а в углу одной комнаты даже увидел красноватый кончик тлеющей сигареты.
Коридор поворачивал налево за угол, и тут он наконец увидел свет. Отблески этого света падали на большую желтоватую стену, обои на которой были закопчены пламенем пожара. Справа он увидел развалины разрушенного операционного зала: разбитые стеклянные шкафчики, разбросанные инструменты, мягкую кровать, наполовину заваленную штукатуркой; огромная и совершенно целая лампа с белым стеклянным колпаком бесшумно и угрожающе раскачивалась в темноте из стороны в сторону, словно огромное и отвратительно опрятное насекомое. Подойдя поближе, он заглянул через щель в бывшую операционную: огромная лампа висела на тоненьком черном проводе и раскачивалась от собственной тяжести. Он заметил, что она медленно опускается все ниже и ниже, что огромный и отвратительно опрятный белый колпак все сильнее раскачивается, потому что в невидимой Гансу уцелевшей части крыши один за другим вываливаются крюки, на которых держался провод.
Свет сочился в конце коридора из большого многоячеистого окна, затянутого дырявой простыней. Колеблющийся свет свечи едва проникал через простыню в виде слабого золотистого мерцания, но через дыры на противоположную стену падали большие желтые пучки света, производившие на ней впечатление масляных пятен. Ганс заглянул в щелку: между четырьмя большими горящими свечами в железных канделябрах стояла каталка, похожая на катафалк. На ней лежала, видимо, старая женщина, Ганс разглядел лишь ее затылок: пышные седые волосы, переливавшиеся в свете свечей серебром. У оперировавшего ее хирурга были видны лишь покрасневший от напряжения и покрытый морщинами лоб над марлевой маской и руки, которые то поднимались, то опускались. Царила мертвая тишина. В изножье каталки стояла та бледная монахиня, что приносила большую черную книгу и потом сидела рядом с Гансом на ящике. Она подавала хирургу инструменты и тампоны все с тем же спокойным, почти безразличным лицом. Белый чепец реял над ее головой словно громадная бабочка, а тень от чепца, черная и четко очерченная, похожая на огромный бантик на голове маленькой девочки, тихонько подрагивала на стене. Другая монахиня, стоявшая спиной к Гансу, передвигала свечи с места на место, повинуясь коротким нетерпеливым жестам хирурга.
Сам хирург так низко склонился над распростертой пациенткой, что казалось, будто он стоит на коленях, его голова лишь изредка приподнималась, когда ему нужен был какой-нибудь инструмент. Потом над лежавшей на каталке женщиной появился его крупный торс, и что-то шлепнулось в ведро, стоявшее позади него, а белые резиновые перчатки доктора стали темными от крови. Он стащил их и швырнул на стол за спиной, потом сорвал с лица марлевую повязку и пожал плечами. Монахиня, стоявшая сзади, набросила на лежавшую женщину большую простыню и развернула каталку. Теперь Ганс отчетливо увидел лицо женщины: оно было белым как мел.
Ганс медленно поплелся обратно. Изо всех щелей дуло. В черном провале больничной палаты все еще тлела сигарета. Он вошел в удушливую атмосферу комнаты, ощупью пробрался вдоль кроватей и только теперь увидел, что окна были завешены толстыми одеялами. Кровати стояли почти вплотную друг к другу, а в узких проходах между ними поблескивали эмалью ночные горшки. Сигарета в углу продолжала тлеть. Теперь он уже различал очертания предметов, увидел, что посреди комнаты стоит большой стол, а стены испещрены выбоинами, где штукатурка осыпалась, обнажив кладку, а также разглядел в углу комнаты лицо, освещавшееся вспышками сигаретного огонька: то было узкое молодое лицо женщины, обрамленное платком в желто-черную полоску. Лицо это было такое бледное, что в темноте казалось совершенно белым и смутно светилось. Ганс подошел поближе к ее кровати и попросил огня. Он разглядел пушистый голубой рукав и маленькую руку, протянутую к его сигарете. Ганс прикурил. Она не издала ни звука, и тут он увидел вблизи ее глаза — они были такими тусклыми, что казались мертвыми, в них даже не отразился огонь зажегшейся совсем рядом сигареты. Он шепотом поблагодарил и хотел было уйти, но женщина внезапно положила ладонь на его руку, и он ощутил ее горячечную сухость.
— Воды, — сказала она хрипло, — дай мне воды. Она там, — добавила женщина и указала сигаретой на какой-то сосуд, стоявший на столе посреди комнаты. Сосуд оказался коричневым кофейником без крышки. Взяв его в руки, он почувствовал, что кофейник тяжелый. Теперь ее окурок уже валялся на полу, он потушил его подошвой и тихонько спросил:
— В чашку или…
— Вот сюда.
Он взял из ее рук стакан, поднес его к носику кофейника и наполнил до краев. Женщина вырвала у него стакан, и он почувствовал в ее быстром и резком движении что-то неприятное, а потом услышал в темноте жадные хлюпающие глотки.
— Еще, — сказала женщина.
Он опять наполнил стакан до краев. И она опять вырвала его, и Ганс опять услышал звук жадных, безудержно хлюпающих глотков, заметив, что кофейник в его руке стал намного легче. Тут ее голова вдруг завалилась набок и платок соскользнул, открыв толстую черную косу. Он взял стакан и налил себе самому; на вкус вода оказалась отвратительной: она была тепловатая и отдавала хлором. Услышав, что больная тихонько посапывает во сне, он медленно выбрался из комнаты.
Раздевалка внизу показалась ему чуть ли не теплой. Выкуренная сигарета вызвала сильное и довольно приятное головокружение, даже легкую тошноту, и он вновь уселся на знакомую скамью. Потушив окурок о стену, он вытянул ноги и заснул.
Но поспать ему удалось совсем недолго: доктор снаружи пнул ногой в дверь.
— Давай, приятель, двигай! — крикнул он. — Скоро утро.
Ганс вскочил и открыл дверь.
— Ручка куда-то делась, поэтому я не смог открыть. Ну, пошли, — сказал доктор. Он отпер дверь той комнаты, где лежал хлеб, зажег свечу и кивнул: — Давай заходи.
Ганс вошел.
— Бог мой! — воскликнул доктор. — У вас уже совсем роскошный вид. Где вы взяли этот плащ?
— Он висел в раздевалке, — ответил Ганс, — я верну его, как только… — Он вытащил из кармана скомканную бумажку. Это было письмо. Разгладив его, он прочел вслух: — «Регина Унгер, Мэркише штрассе, семнадцать…»
— Так-так, — пробормотал доктор.
— Я обязательно верну плащ… Это просто потому, что…
— Да ладно, чего уж там, взяли и взяли… Идите сюда!
Ганс быстро обошел вокруг стола, опрокинув при этом бидон. Поднял бидон и подошел к маленькому столику. Доктор вынул из кармана бумагу, положил ее рядом со свечой и сказал:
— Думается, это то, что вы ищете, то, что вам нужно. Документ настоящий.
Доктор усмехнулся, но лицо у него было красное и усталое, а глаза потухшие, и вокруг рта залегли морщины странного желтоватого цвета. Сквозь светлые редкие волосы, похожие на пушок недавно вылупившегося цыпленка, просвечивала красноватая кожа черепа.
Доктор устало проронил:
— Двадцать пять лет, не годен к службе в армии из-за тяжелой болезни легких. Теперь вас будут звать Эрих Келлер.
Ганс протянул было руку к серой сложенной пополам бумажке, но доктор прихлопнул ее широкой ладонью и, глядя ему в глаза, ухмыльнулся. Ганс спокойно сказал:
— Я принесу деньги.
— Сколько? — спросил доктор. Губы у него дергались, как только он открывал рот. Видимо, был поражен какой-то нерв.
— Сколько вы хотите?
— Две.
— Сотни?
— Скажете тоже — сотни! — иронически повторил доктор. — Да сейчас сигареты стоят десять.
— Значит, тысячи.
— Да. Когда?
— Может, завтра, а может, и послезавтра. Может, даже еще сегодня… Не знаю… Как только я…
Доктор вдруг вскочил, сдвинул вбок створку окна, так что грязная труба печки покачнулась. Сквозь зарешеченное подвальное окно посыпалась пыль, потом проглянуло темно-серое небо.
Доктор вновь обернулся к Гансу, взял лежавшую на столе бумагу и долгим взглядом уставился в лицо Ганса. Глаза его были усталыми и встревоженными, где-то в глубине их гнездилось что-то вроде печали, некая тень сомнения.
— Вероятно, вы меня неправильно поняли. Я вовсе не торгаш с черного рынка. И не торгую подпольно документами мертвецов. Поэтому мне нужно, чтобы вы вернули мне эту бумагу. Понимаете? Она не моя, ее место в архиве, и нас проверяют. Просто я хочу вам помочь и дам вам ее на время. Но мне нужно что-то в залог.
— У меня ничего нет.
— Вам дороги эти железки, что болтаются у вас на груди?
— Они не мои.
— А мундир?
— Он принадлежит тому же человеку, который умер, и я должен отдать его жене покойного. Может быть… — Ганс запнулся.
— В чем дело? — спросил доктор.
— Может быть, вы поверите мне на слово? Я достану себе другие документы. Самое большее — через несколько дней…
Доктор опять поглядел на него долгим взглядом, но теперь они оба услышали в мертвой тишине этого города, где раньше было много церквей, далекий звон маленького колокола.
— Без четверти шесть, — заметил доктор. Потом вдруг сунул Гансу бумагу и сказал: — Ну, шагайте… И смотрите, не подведите меня.
— Нет-нет, — заторопился Ганс. — Большое спасибо. До свиданья.
II
Место, где раньше стоял его дом, он нашел сразу, — может, благодаря тому, что он помнил, сколько шагов было до него от перекрестка, или же ему бросилось в глаза особое расположение пней от высоких деревьев, некогда обрамлявших прекрасную аллею. Что-то заставило же его внезапно остановиться и посмотреть влево! Тут он и увидел это… Ганс сразу узнал остаток лестничной клетки и медленно пробрался туда по обломкам; он был дома. Входная дверь была высажена взрывом, часть ее еще висела на петлях — тяжелых шарнирах, частично вырванных с мясом из дверной коробки. Сохранилась и часть лестничного пролета. С потолка свешивались уцелевшие доски. Он двинулся по куче камней дальше и в конце вестибюля, у подножья очередной горы штукатурки очистил от мусора белую, совершенно целую мраморную ступеньку. Итак, одна ступенька сохранилась. Очевидно — первая и последняя. Гора мелких каменных осколков, возвышавшаяся над ней, рассыпалась, как только он к ней прикоснулся. Он медленно очистил от трухи всю ступеньку и уселся. Пахло песком и сухим щебнем. Следов пожара нигде не было видно…
Некогда это здание было красивым доходным домом. В нижнем этаже даже жил привратник… Ганс посмотрел направо, где когда-то была дверь в привратницкую, и увидел гору кирпичей, обрывки обоев и обломки мебели, в одном месте выглядывала наружу покрытая слоем пыли ножка рояля: там, очевидно, провалился потолок вестибюля. Он опять встал и принялся разгребать гору щебня, пока не почувствовал пальцами жесткие линкрустовые обои. Подождал, пока не просыпалась сверху всякая труха, и наконец откопал табличку, чистенькую белую эмалированную табличку с черными буквами: «ШЛЕППЛЕНЕР, привратник». Ганс молча кивнул, отступил немного назад и опять присел, потом вытащил из кармана портсигар, щелкнул крышкой и вынул сигарету. Но вдруг вспомнил, что огня-то у него и нет. Он медленно вернулся к входу и стал ждать. На улице никого, воздух тих и прохладен, где-то кукарекнул петух, а совсем издалека, оттуда, где должен был находиться мост через Рейн, слышался грохот тяжелых машин, вероятно танков…
Раньше это место в любое время дня и до поздней ночи кишело людьми. Теперь он заметил лишь крысу, появившуюся из соседних развалин. Она медленно и спокойно пробиралась по кучам щебня и, постоянно принюхиваясь, направлялась к проезжей части. Один раз она соскользнула вниз по мраморной плите, перегородившей ей дорогу, пискнула, вскарабкалась наверх и медленно поползла дальше. Он потерял ее из виду, когда она пересекала ту часть улицы, где не было каменных куч, а потом услышал, как она шурует в опрокинувшемся вагоне трамвая, чье жестяное брюхо, разбухшее и лопнувшее, лежало между двумя рухнувшими столбами…
Он забыл, что все еще держал во рту сигарету и ждал, кто бы дал ему огонька…
В ту пору, когда его дом был цел и невредим, ему пришла по почте всего лишь одна простая открытка. Она пришла утром, когда он еще спал. То был первый день его каникул, и мать подумала: наверняка ничего важного. Почтальон вручил ей целую пачку всяких бумаг: газету, несколько проспектов, одно письмо, расчет пенсии, и за что-то одно из всей этой пачки мать расписалась в получении. В полумраке прихожей все равно почти ничего не было видно, на лестничной площадке тоже было темно, боковой свет проникал в прихожую лишь через большое зеленоватое стекло над дверью в комнату. Мать быстренько просмотрела всю пачку и, бросив почтовую открытку на столик в прихожей, направилась в кухню: обычная открытка с печатным текстом показалась ей чем-то маловажным…
В то утро он спал допоздна, впервые в жизни, если это можно было назвать жизнью: до того дня была сплошная муштра — школа, бедность, ученичество в книжной лавке, разные мученья, но накануне он наконец-то сдал квалификационный экзамен на помощника продавца и взял отпуск…
По утрам уже к половине девятого становилось душно, на дворе был разгар лета, и мать прикрыла ставни, а войдя в кухню с почтой в руках, отвернула газовую горелку на полную мощность, чтобы поскорее вскипятить воду. Стол был уже накрыт, все дышало чистотой, покоем и миром. Она села на скамью и принялась просматривать почту. Со стороны двора до ее слуха доносился легкий перестук молотков и приглушенное жужжание пилы из столярной мастерской, расположенной в подвале пристройки. С улицы слышался ровный, даже успокаивающий шум проносящихся мимо машин…
Все рекламные проспекты прислал виноторговец, который иногда поставлял им вино, когда отец еще был жив. Мать не глядя швырнула их в большой ящик под плитой, в который она летом собирала бумажный мусор и щепки на зиму.
Просматривая расчет пенсии, она вдруг вспомнила об открытке, оставленной ею на столике в прихожей, и у нее мелькнула мысль, что надо бы встать, взять эту открытку и тоже бросить в ящик с бумажным мусором: она терпеть не могла почтовых открыток с печатным текстом, — но так и не встала, а только вздохнула, потому что уже углубилась в цифры. Расчет показался ей чересчур сложным — до нее дошла только конечная сумма, напечатанная красными цифирками, и мать поняла, что пенсия ее опять уменьшилась…
Она поднялась, чтобы налить себе кофе, положила бумажку с цифрами рядом с толстой пачкой газет, налила кофе в чашку и ногтем большого пальца вскрыла письмо. Оно было от ее брата Эди. Эди писал, что после долгих, слишком долгих лет асессорства он наконец получил звание штудиенрата. В остальном письмо содержало мало радостного. Повышение по службе стоило ему перевода в забытый Богом медвежий угол. Там ему уже все опротивело, глаза бы не смотрели на все это, писал он, и она, мол, знает почему. Она и впрямь знала. Кроме всего прочего, дети переболели подряд тремя болезнями — коклюшем, корью и ветрянкой. Элли совершенно выбилась из сил, а тут возня с переездом, волнения из-за перевода на новое место, который не принес заметного улучшения их семейному бюджету, поскольку его перевели из большого города в захолустье. Все ему здесь противно, и она знает почему. Она и впрямь знала.
Мать и это письмо отложила в сторону, помедлила немного и бросила расчет пенсии в тот же ящик с бумажным мусором, а письмо положила в ящик стола. Вновь мелькнула у нее в голове мысль об открытке, но она уже успела налить себе вторую чашку кофе, сделать бутерброд и взяться за газеты. Мать читала только заголовки. Она не испытывала такого интереса к войне и возмездию, как большинство людей, только и говоривших об этом. Вот уже сколько месяцев на первой странице больше ничего и не писали, как только о перестрелках, рукопашных схватках и беженцах, удиравших из области польского конфликта, дабы спастись на земле Германии…
На второй странице было написано, что норму отпуска масла следовало бы урезать, а яичный рацион оставить на прежнем уровне. Она ничего в этом не поняла, как не поняла и статью, которую быстренько проглядела, — в ней доказывалось, что нельзя продавать свою свободу за кофе и какао. Потом она отложила газету, допила чашку и собралась идти за покупками.
Сквозь щели в ставнях пробивался ослепительно яркий свет, солнце рисовало на стенах кухни полосатые узоры.
Заметив лежавшую на столике в прихожей маленькую белую почтовую открытку, мать опять подумала, что собиралась выбросить ее в мусор, но в руке она уже держала хозяйственную сумку, а ключ уже торчал в замке, так что она стала спускаться по лестнице.
Когда мать вернулась, сын еще спал, и маленькая белая почтовая открытка все так же лежала на столике. Она поставила на него сумку и взяла этот клочок бумаги с печатными буквами. И тут вдруг, несмотря на темноту, заметила странное красное пятно на открытке: белая наклейка с красной прямоугольной каймой и в середине жирная черная буква «R»[1], похожая на паука.
Ее охватил непонятный страх. Она выронила открытку, ей теперь все это представилось весьма странным, она не знала, что и открытки бывают заказными, такая открытка показалась ей в высшей степени подозрительной и испугала мать. Она быстро подхватила сумку и пошла в кухню. «Может быть, — подумала она, — это всего лишь уведомление из торговой палаты или какой-то другой организации о том, что он выдержал экзамен, что-нибудь такое важное, что нужно было послать заказным». Она не ощутила никакого любопытства, только тревогу. Поставив на стол миску, мать распахнула ставни, потому что снаружи вдруг потемнело. И тут увидела, что на землю медленно упали первые капли дождя — крупные круглые тяжелые капли, словно жирные кляксы, усеяли асфальт. Столяры в синих фартуках толпились во дворе перед мастерской и торопливо закрывали брезентом большую оконную раму. Дождевые капли падали все гуще и все сильнее стучали по асфальту. Мать слышала, как мужчины засмеялись, прежде чем скрыться за пыльными стеклами мастерской в подвале…
Она сняла со стола скатерть, достала из ящика кухонный нож, пододвинула поближе к себе миску и принялась дрожащими пальцами чистить цветную капусту. Большая жирная буква «R» в красном прямоугольнике внушала ей такой страх, что мало-помалу у нее начало мутиться перед глазами и все поплыло кругами, так что ей пришлось взять себя в руки.
Потом мать начала молиться. Она всегда молилась, когда на нее нападал страх. А в голове роились беспокойной чередой самые разные картины — сперва ее муж, умерший шесть лет назад: он стоял у окна с перекошенным лицом, когда по улице мимо их дома проходило первое грандиозное шествие.
Вспомнилось ей и рождение сына во время войны, этого крошечного, тощего мальчонки, который так и не успел окрепнуть…
Потом она услышала, что сын прошел в ванную. Но сосущая тоска в ее груди не унялась — этот клубок из боли и тревоги, страха и подозрительности вызывал желание заплакать, которое она все же постаралась подавить.
Когда сын вышел из ванной, мать уже накрывала стол в гостиной. Комната была убрана и сверкала чистотой, на столе стояли цветы, масло, сыр, колбаса, коричневый кофейник под желтым колпаком и банка молока, а на своей тарелке он увидел большую жестяную коробочку с сигаретами. Он поцеловал мать и, почувствовав, что она дрожит, взглянул на нее испуганно и удивленно, когда она вдруг ни с того ни с сего заплакала. Может, она плакала от радости. Все еще крепко держа его за руку, она тихонько пролепетала, не переставая плакать:
— Не сердись на меня, мне так хотелось тебе угодить.
Указав рукой на стол, она заплакала еще сильнее, плач перешел в безудержные рыдания, а он смотрел на ее круглое красивое лицо, залитое слезами, и не знал, что ему делать. Потом пробормотал, запинаясь:
— Боже мой, мама, ведь все прекрасно. Разве не так?
Она испытующе взглянула на него и попыталась улыбнуться.
— В самом деле все хорошо, — сказал он и пошел в спальню. Там он быстро надел свежую рубашку, застегнул кнопку на красноватом галстуке и заторопился обратно. Мать уже сидела за столом. Она сняла фартук, принесла из кухни свою чашку и глядела на него с улыбкой.
Он сел и заявил:
— Я замечательно выспался.
Она нашла, что он и впрямь выглядит свежее. Сняв колпак с кофейника, она налила в его чашку кофе и щедро плеснула туда молока из консервной банки.
— А ты не зачитался допоздна?
— Да нет, отнюдь, — улыбнулся он. — Вчера я так устал, даже слишком.
Он открыл сигаретницу, закурил, медленно помешал ложечкой кофе и взглянул в лицо матери.
— Мама, ведь все прекрасно, — сказал он опять.
Она откликнулась, не меняя выражения лица:
— Принесли почту.
Он заметил, что углы ее рта дрогнули. Мать прикусила нижнюю губу, так что не могла больше сказать ни слова, и из груди ее вырвались такие глухие рыдания без слез, что сын сразу понял: что-то стряслось или должно стрястись. Он уже не сомневался: это все наделала почта, что-то было связано с ней. Он опустил глаза, помешал в чашке и несколько раз глубоко затянулся сигаретой, прихлебывая кофе. Надо было обождать, ведь она не хотела плакать, но ей необходимо было выговориться, поэтому не нужно ее торопить, надо дать ей время справиться с этими рвущимися из глубины вздохами. Потом она сможет говорить. Тревожило ее явно что-то связанное с почтой. Никогда в жизни не забыть ему этих вздохов, в которых было все, весь тот ужас, о котором тогда оба они ничего не знали. Эти сухие рыдания рвали сердце. Мать всхлипнула, она всхлипнула один-единственный раз, но очень глубоко и продолжительно, а он все так же сидел, опустив глаза, и видел только поверхность кофе в своей чашке, где молоко из банки уже образовало светло-коричневую тонкую пленку, видел кончик своей сигареты, видел, что серовато-серебристый пепел на этом кончике мелко дрожит, и наконец почувствовал, что может поднять глаза.
— Да, — тихонько произнесла она. — Дядя Эди прислал письмо. Он получил звание штудиенрата, но его перевели в другой город. Он пишет, что там ему все противно.
— Что ж, понятно, — кивнул он. — Любому нормальному человеку было бы противно.
Она тоже кивнула.
— И принесли новый расчет пенсии, — добавила мать, — она опять уменьшилась.
Он положил ладонь на ее маленькую, широкую и натруженную руку, лежавшую на белоснежной скатерти. Это прикосновение вызвало новую череду глубоких, рвущих душу вздохов. Он снял руку, и в памяти его осталось воспоминание, что рука матери была теплая и шершавая. Он не поднимал глаз, пока не миновало время тяжких вздохов и сдерживаемых слез. Он ждал. И думал: «Нет, не в этом дело. Дядя Эди и пенсия не могут до такой степени выбить ее из колеи. Тут наверняка что-то другое», и внезапно его осенило: это другое касалось его лично. Он почувствовал, что бледнеет. Не было на свете ничего, что до такой степени выбило бы его мать из колеи. Он взглянул на нее. Мать сидела, плотно сжав губы, и глаза ее были полны слез, но теперь она выдавила из себя несколько слов, запинаясь и едва разжимая губы: