Едва скользнув взглядом по моему паспорту, он тут же закрыл его. А в документе господина Петера что-то его явно заинтересовало. Пока он изучал его, я успел заметить, что паспорт израильский.
— Мистер Ши…майл? — с трудом выговорил полицейский.
— Шлемиль, — поправил его мой спутник. — Петер Шлемиль.
Полицейский вернул нам паспорта, выключил свет и сухо распрощался. Поезд продолжил свой бег в индийской ночи, голубой свет ночника навевал сновидения; мы долго молчали; первым заговорил я:
— У вас не может быть такой фамилии, есть только один Петер Шлемиль, и его выдумал Шамиссо, и вы это прекрасно знаете. Таким манером можно провести только индийскую полицию.
Попутчик не ответил. Потом вдруг спросил меня:
— Вы любите Томаса Манна?
— Не всё.
— А что именно?
— Рассказы, некоторые повести, «Тонио Крёгер», «Смерть в Венеции».
— А не случалось ли вам читать предисловие к «Петеру Шлемилю», блестящая вещь, — заметил он.
И снова молчание. Я даже подумал, уж не заснул ли он, но это было бы невероятно: он просто ждал, когда я заговорю, и я пошел ему навстречу:
— Зачем вы едете в Мадрас?
Он ответил не сразу. Тихонько откашлялся и произнес еле слышно:
— Еду взглянуть на одну статую.
— Всего одну? Не слишком ли долгий путь для этого?
Он несколько раз высморкался, прежде чем отозваться:
— Знаете, я вам расскажу небольшую историю, у меня вдруг возникло желание вам ее поведать.
Он говорил очень тихо, а из-за шторки мне было почти совсем не слышно.
— Много лет назад в Германии я познакомился с одним человеком. Он был врач, я попал к нему на осмотр. Он сидел за письменным столом, а я стоял перед ним нагишом. За мной тянулась длинная очередь таких же голых мужчин, и всех он осматривал. Нас доставили туда и объявили, что мы должны послужить прогрессу немецкой науки. Рядом с врачом стояли два вооруженных охранника и фельдшер, заполнявший карточки. Доктор задавал нам очень точные, конкретные вопросы относительно наших мужских функций, а фельдшер брал у нас соответствующие анализы и результаты заносил в карточки. Очередь продвигалась быстро, потому что врач торопился. После осмотра я, вместо того чтобы сразу проследовать в помещение, куда уводили всех, застыл как завороженный у стола, глядя на статуэтку, изображающую какое-то восточное божество, какого мне раньше видеть не приходилось. Это была пляшущая фигурка, руки и ноги у нее гармонично расходились в разные стороны и были заключены в круг. В этом круге оставались совсем небольшие пробелы, заполнить их, видимо, предоставлялось воображению зрителя. Доктор перехватил мой восхищенный взгляд, и его тонкие губы искривились в язвительной усмешке. Эта статуя символизирует жизненный цикл, объяснил он, и для достижения высшего совершенства — красоты — надо сделать так, чтобы все в жизни, даже ее отбросы, вписывалось в этот круг. И в соответствии с философией, породившей эту статую, я вам желаю в новом биологическом цикле, то есть в другой жизни, оказаться на более высокой ступеньке, чем та, что досталась вам в этой.
Мой спутник умолк, но даже сквозь шум поезда я отчетливо слышал его ровное, глубокое дыхание.
— Пожалуйста, продолжайте, — попросил я.
— Да, собственно говоря, больше и рассказывать нечего. Статуя изображает пляшущего Шиву, но тогда я этого не знал. Как видите, я пока еще не вступил в круг жизненного обновления, да и вообще у меня совсем иная трактовка данного образа. Я думаю о нем постоянно, каждый день, все эти годы только о нем и думаю.
— И сколько ж лет прошло с тех пор?
— Сорок.
— Сорок лет думать об одном и том же — уму непостижимо!
— Думаю, это способен постичь лишь тот, с кем проделали такую гнусность.
— И какова же ваша трактовка?
— Мне кажется, статуя изображает не цикл, а просто танец жизни.
— А в чем разница?
— О, разница огромная, — прошептал господин Шлемиль. — Жизнь есть круг, который замыкается в один прекрасный день, а в какой именно — нам неизвестно. — Он снова высморкался и добавил: — Извините, я что-то устал, с вашего позволения попробую заснуть.
Проснулся я, когда поезд был уже в окрестностях Мадраса. Мой попутчик, свежевыбритый, отдохнувший, одетый в свой щегольской синий костюм, сложив полку, сидел за столиком у окна. Улыбаясь, он указал мне на поднос с завтраком.
— Я ждал, когда вы проснетесь, чтобы вместе выпить чаю. Вы так сладко спали, не хотелось вас беспокоить.
Я зашел за перегородку, где был умывальник, быстро привел себя в порядок, собрал вещи и сел завтракать. Мы уже въезжали в густонаселенные пригороды Мадраса.
— Видите, мы прибываем точно по графику, сейчас без четверти семь. — Попутчик аккуратно свернул свою салфетку. — Знаете, мне бы хотелось, чтоб вы тоже взглянули на эту статую, она в Мадрасском музее. Было бы любопытно узнать, что вы о ней думаете. — Он встал, взял свой «дипломат» и попрощался с неизменной любезностью: — Я благодарен тому путеводителю за то, что он помог мне выбрать именно этот вид транспорта. Действительно в индийских поездах нас порой ожидают самые невероятные встречи. Поверьте, я очень приятно провел время в вашем обществе.
— Я также. И потому не меньше вашего благодарен путеводителю, — отозвался я.
Мы уже подъезжали к зданию вокзала, на перроне было полно народа. Поезд затормозил и плавно остановился. Я пропустил своего попутчика, он вышел первым и махнул мне рукой на прощанье. Он был уже довольно далеко, когда я вдруг крикнул ему вслед:
— А как я сообщу вам свое мнение, ведь у меня нет вашего адреса?
Он обернулся с уже знакомым мне выражением растерянности на лице, секунду поразмыслил.
— Оставьте мне записку в «Америкэн экспресс», я туда зайду.
И мы потеряли друг друга в толпе.
В Мадрасе я пробыл всего три дня. Очень напряженных, вконец меня измотавших. Мадрас — бесконечный город низких домов и огромных пустырей, улицы его кишат велосипедами, дребезжащими автобусами и животными; чтобы пересечь его, нужно потратить уйму времени. Когда с делами было покончено, у меня остался в запасе только один свободный день, поэтому от посещения музея пришлось отказаться. Я отдал предпочтение наскальным рельефам Канчипурама, несмотря на их удаленность от города. Мой путеводитель и здесь оказался бесценным советчиком.
На четвертый день утром я был на стоянке рейсовых автобусов, отправляющихся в Керала и в Гоа. Жара стояла невыносимая, до моего автобуса оставался целый час, а единственным спасением от зноя был обширный навес автобусной станции. Чтобы скоротать время, я купил газету, выходящую в Мадрасе на английском языке. Газетенка всего на четырех страницах, нечто вроде церковно-приходских изданий, и состояла в основном из объявлений, краткого пересказа популярных фильмов и городской хроники. На первой полосе набранный крупным шрифтом заголовок сообщал о совершенном накануне убийстве. Жертвой оказался гражданин Аргентины, проживавший в Мадрасе с 1958 года, по описанию сдержанный, ничем не примечательный человек семидесяти лет; в своем маленьком особняке респектабельного района Адьяр он вел жизнь замкнутую, практически ни с кем не общался. Жена его умерла естественной смертью три года назад. Детей у них не было.
Он был убит выстрелом из пистолета прямо в сердце. Преступление казалось необъяснимым, во всяком случае, ограбление как мотив не годилось, в доме не обнаружили никаких следов взлома. Жилище погибшего, судя по газетному отчету, выглядело скромно и непритязательно: перед домом маленький садик, из ценностей лишь несколько предметов старины, свидетельствующих о том, что убитый принадлежал к знатокам искусства дравидов; в заметке упоминалось о некоторых услугах, оказанных им местному музею в составлении каталогов, рядом была помещена фотография убитого — лысого старика со светлыми глазами и тонкой линией рта. Об убийстве сообщалось самым нейтральным и бесстрастным тоном. Единственной любопытной деталью было фото статуэтки, помещенное рядом с портретом убитого. Такое сочетание, впрочем, было вполне естественным, ведь погибший был специалист по древнему искусству, а пляска Шивы — самый известный экспонат Мадрасского музея, своего рода символ. Но для меня это естественное сочетание имело совершенно другой смысл. До отправления автобуса оставалось еще двадцать минут, я нашел телефон и набрал номер «Америкэн экспресс», у телефонистки был очень приятный молодой голос.
— Я хотел бы оставить сообщение для господина Шлемиля.
— Одну минуту, я выясню… Вы слушаете? У нас нет абонента с такой фамилией, поэтому мы не сможем доставить корреспонденцию этому господину, но, если хотите, оставьте свое сообщение, как только он появится, ему тут же передадут… Алло, алло, вы слушаете? — говорила телефонистка, потому что я молчал.
— Простите, мисс, дайте мне подумать.
Что я мог ему сообщить? Мне вдруг показалась нелепой сама мысль об этом. Передать, что я все понял? А что? Что для кого-то круг замкнулся?
— Нет, ничего, извините, — сказал я и повесил трубку.
Возможно, все это лишь игра воображения. Но если все же мне удалось разгадать, какую тень потерял господин Шлемиль, и если ему случится — в силу такого же странного стечения обстоятельств, как в тот вечер, когда мы встретились в поезде, — прочитать этот рассказ, я хотел бы, чтоб дошел до него мой привет. И мое сострадание.
С рук на руки
Перевод Н. СТАВРОВСКОЙ
Обычай — это своего рода ритуал: вроде следуешь ему, потакая себе, на самом же деле исполняешь добровольно взятое обязательство. А может, размышлял он, это некое священнодействие, совершая его, испытываешь удовольствие. Да уж, большое удовольствие — садиться в субботний день на паром в Бэттери-парк, вместе со стадом туристов проплывать мимо огромного гранитного пьедестала, глядя на небоскребы и чаек, и при этом все время ощущать легкую тошноту! Удовольствия никакого, признал он. Вернее, теперь уже никакого. Ясное дело, ритуал — в память о прогулке, впервые совершенной много лет назад с Долорес. А еще смотреть снизу вверх на Свободу — эту громадину, которая протягивает факел, как надежду… Кому? И когда она сбудется? Но та их переправа была совсем иной — паломничество, призванное стать талисманом, своеобразное причастие перед первой операцией. Все ради Долорес, подумал он, в память о ней ты повторяешь одно и то же вновь и вновь — обычай соблюдают для того, чтобы не стерлись воспоминания. Потому-то и нравится тебе добираться автобусом до Бруклинских высот, бродить по улицам с обветшалыми, столетней давности постройками; тебе до сих пор слышится ее голос, так смешно произносивший «brownstones»[24], с характерным латиноамериканским «с», точно так же она выговаривала «Кауза» или «Розарио», которое выходило у нее как «Россарио». «У Розарио» они съедали мороженое. «А Little Italy»[25] — тоже часть ритуала, дань ушедшим временам; Долорес итальянцев любила, сам он, хоть и сын сицилийки, относился к ним прохладней; старый хозяин два года как умер, делами заправлял сын, уже американец, теперь здесь собирались случайные люди, сплошь незнакомые лица, пожалуйста, фисташковое мороженое и сельтерской; с Долорес они садились за столик в углу, за кожаной перегородкой, на стене картина с видом на Этну и скаччапенсьери[26], скаччапенсьери, развей мои мысли, я устал. Устал, подумал он, и следом в голове возникло: «Кауза», вечер в опере. Блестящая идея! Нет-нет, да и выдумают что-нибудь этакое. Взглянуть бы на них разок. Да только где они — в Нью-Йорке, в Лондоне, в Женеве? Переправляют деньги, отдают распоряжения — все чисто, оперативно, без лишнего шума, на расстоянии. Абонементный ящик на вымышленное имя, наведываешься раз в месяц, иногда месяцами никаких поручений — совсем никаких, молчание, иногда такая вот записка, с заданием на завтра: «Мет», 2 ноября, воскресенье, четвертый ряд, «Риголетто», сцена 7-я, передать на фразе «зовут меня Спарафучиль[27]», обеспечить обычную приемку, да здравствует Кауза. Вот и все; приложен билет, первое кресло в четвертом ряду, чтобы можно было видеть весь ряд, лишь чуть наклонив голову. Кретины! А в остальном, значит, как хочешь, так и выкручивайся. Не так уж это, кстати, и просто. Он пошел в туалет и позвонил Боливару; там, в мастерской, стоял адский грохот, но разговор у них был короткий: у тебя? У меня. Сейчас буду. Давай, жду. Однако трубку он повесил не сразу — знал, что нарушает правила, но такая досада взяла: в театр посылают, скоты, в Джеймса Бонда поиграть захотелось! Он сорвал раздражение на трубке, будто виноват был телефон; скаччапенсьери, развей мои думы, ну что ж, займемся «остальным». Легко сказать! Во-первых, гостиница: посмотрим, называется она… как же, черт возьми? Сколько раз ходил мимо, а теперь вот и не припомнишь, хоть башку сломай. Старость — не радость! Да при чем тут старость, старая ты калоша, это они, идиоты, со своими фокусами в детство впали. Ладно, хватит, позвоним в справочное. Алло, алло, мисс, пожалуйста, названия трех-четырех гостиниц в Сентрал-парк, самых лучших, и телефоны. Секундочку. Какая там секундочка, уйма времени прошла, вон Розарио-младший машет из-за стойки, мол, твое мороженое тает, да, слушаю вас, записываю: «Пласа», «Пьер-отель», «Мэйфер Риджент», «Парк Лейн», «Уолдорф-Астория», спасибо, достаточно. Ну что ж, приступим, мороженое все равно растаяло, пускай Розарио-младший его выбросит. В «Пласа» мест нет — ну естественно, богачей в этом городе полно. Та же картина в «Пьере». Вот бы в «Мэйфер», там и ресторан первоклассный, «Цирк» называется, довелось как-то побывать, хоть поужинал бы по-человечески после спектакля. Посмотрите, не найдется ли местечко, пожалуйста, всего на одну ночь. Сожалею, мистер, все занято, ничем не могу помочь. Пошла к черту! «Парк Лейн» — ну наконец-то, не могло же такого быть, чтобы на сорока шести этажах свободного номера не нашлось, забронировано, мистер Франклин, до свиданья, спасибо. Устал смертельно. Но хоть устроился, а за пакетом уж завтра — лучше с такой суммой не ночевать, и смокинг напрокат тоже завтра, времени хватит, вот только Боливар ждет — ну ничего, подождет; выйдя на улицу, он взял такси до Бэттери-парк — захотелось все-таки обласкать статую Свободы, исполнить старый ритуал, увидеть море, присевших на скамейку чаек и подумать о Долорес. Он кинул в воду пробку от бутылки — вода грязная, асфальт тоже, и Свобода грязная, весь этот город грязный. Две дамы в прозрачных дождевиках, протянув ему со словами «будьте добры» фотоаппарат, встали в позу, натянули улыбки. Он поймал их в объектив, стараясь, как им хотелось, захватить небоскребы, и подумал: странная все-таки штука этот глазок, открылся, закрылся, щелк — и ушедшее мгновенье заперто в плену там, внутри, вечное и невозвратимое. Щелк, спасибо, не стоит, всего хорошего, щелк — всего лишь миг, а десяти лет как не бывало. Долорес исчезла, ее не вернуть, и все-таки она была здесь, вот в этой самой точке, улыбалась на фоне небоскребов, щелк — и десять лет… Внезапно он ощутил груз этих десяти лет, и не только их, но всех своих пятидесяти — навалились, тяжелые, как эта многотонная великанша из металла и камня, нет, лучше уж к Боливару, чтоб не думать об этом, а по дороге взять напрокат смокинг; но держать эти деньги до завтра в номере — просто безумие, еще одно нарушение, однако они тоже спятили — такие поручения давать, на годность проверяют, что ли, думают, он уж совсем постарел? Премьера в «Метрополитен», смокинг и тыщи долларов наличными — ничего себе, шутки!
Шутка, Боливар, я пошутил. Придумал бы что-нибудь поостроумнее, надо же и об осторожности подумать. Курчавая башка Боливара, стеклянный офис в шумной мастерской, пакет из коричневой оберточной бумаги, верно, старина, пошутить иногда не мешает, кстати, как твои дела? Да не жалуюсь, машин-то бьется все больше, ха-ха-ха. Боливар. В физиономии что-то цыганское, глаза как у смирного пса, комбинезон из несгораемой ткани, уж десять лет они приятели, а будто чужие, никогда никаких вопросов, никаких откровений: кто ты, чем занимаешься, куда идешь, как поживаешь? — ничего. Рукопожатие, как дела? хочешь сигарету? вот это для тебя. А кто дает тебе это, Боливар, где ты это берешь, кто приносит, хотелось бы знать. У Боливара глаза на лоб: ну и вопросы, что это с тобой? Да ничего, просто вдруг стало любопытно; старею, должно быть. Куда хватил, Франклин, да ты еще молодой совсем. Знаю, что старею, и они знают, скоро стану не нужен, и они дадут мне отставку — ты ведь в курсе, как это делается, Боливар, может, ты как раз этим и займешься, когда получишь приказ. Что ты городишь, Франклин? Шучу, Боливар, тянет меня сегодня на шутки, щелкнул вот двух туристок, и будто десять лет промелькнуло, бывает и так. Ну пошли, Франклин, провожу тебя до двери, а кстати, правда, что тебя посылают в театр, а в какой? Ну и вопросы, Боливар, ты что, кто же об этом спрашивает, ладно, до встречи. Я тоже пошутил, Франклин, hasta la vista[28].
Чтобы уговорить таксиста провезти его два метра от гостиницы до «Метрополитен», пришлось покрутить у него перед носом пятидесятидолларовой бумажкой. Ни с кем ни о чем не спорить и, конечно, ни шагу пешком: с такими деньгами да в таком наряде это все равно что крикнуть: эй, грабители, ко мне! Взяв деньги, шофер даже счетчик включать не стал. Из тех «аристократов», что дежурят обычно возле «Парк Лейн», — бабочка, отличные манеры — все при нем, одним словом. Выйдя из машины, он оказался в толпе. Светло как днем, шикарная публика, фонтан в огнях, дамы в длинных платьях, высший свет. Вестибюль тоже полон, он сдал в гардероб пальто и шарф, огляделся. Тут связного не было — что-что, а такие вещи он чует. Спустился в нижнее фойе, апельсиновый сок и оливки, благодарю, связной был здесь, среди этих людей. Случалось, он накалывал его с первого взгляда, но, конечно, не в таких местах, а где попроще, к примеру в библиотеке Испанской ассоциации, в отделе игрушек универмага «Сакс», в туристическом бюро «Коламбус». Он осмотрелся. Слишком многолюдно. Чересчур светло. И сплошной красный бархат. Он вошел в зал, отыскал свое место, решив понаблюдать за подходом соседей — это облегчит задачу. Публики набралось уже порядочно. Займемся рекогносцировкой. Японец лет тридцати, очки в золотой оправе, лицо непроницаемое, профессия неясна. Интеллектуал под пятьдесят, при нем светловолосый парнишка — белые руки, нежное лицо. Пожилая чета, супруг по виду адвокат из Бостона. Молодая блондинка рядом с мужчиной в годах, вместе они или нет — сказать трудно, если да, то, очевидно, крупный предприниматель с любовницей, явно не муж и жена, но он с кольцом. Подошли две молодые пары, должно быть зажиточные провинциалы, и старикан в мешковатом смокинге — либо прошел курс интенсивного похудания, либо взял смокинг напрокат. Наконец, соседнее место занял гладко причесанный смуглый парень с тонкими черными усиками, похожий на латиноамериканца. Гонг.
Ну вот, «Le roi s’amuse»[29]. Вопрос в том, что за король и чем забавляется. Король теней, король анонимов такой привычки не имел. Вот Герцог, тот на забавы был мастер. «Граф, я докончу рассказ о незнакомке, простая горожанка, она так прекрасна», — пропел он с уверенностью «звезды», знающей, что сегодня ее вечер, вы собрались послушать меня со всего Нью-Йорка, я лучший тенор мира, вот вам моя визитная карточка. Сразу аплодисменты. Публика невзыскательная, как обычно на светских премьерах. Декорации вульгарные, дворец в Мантуе ну разве что для павильонных съемок, все сплошь розовое да голубое, черт знает что, пускай лучше глаза отдохнут. Слегка наклонив голову, он покосился на приоткрывшийся веером ряд. Блондинка надела вечерние очки — дужки усыпаны хрусталиками — и выглядела весьма сосредоточенной. Ее спутник (если он спутник) слушал не так внимательно — он не сводил глаз с графини ди Чепрано, шествовавшей по сцене в сопровождении другой дамы, — тот случай, когда меццо-сопрано хоть и пышна, но в меру — как раз для босса лет шестидесяти с хвостиком, «ах, если б мне вдруг полюбилась красотка, то сам Аргус, то сам Аргус не усмотрит за ней». У японца был тик левого глаза: дважды мигнув, он едва заметно выгибал бровь, больше ничего любопытного за ним не наблюдалось. Провинциальные парочки источали блаженство. У той из жен, что посимпатичней, смазалась помада в уголке рта — видно, боялась опоздать и докрашивалась в такси, а скажи ей об этом — сгорит со стыда. Интеллектуал недовольно морщился: его, единственного здесь человека со вкусом, наверняка раздражал этот балаган; недовольным казался и его блондинчик, но уже по другой причине, скорее всего прямо противоположной. Старикашка, напротив, был в восторге и беззвучно подпевал Монтероне: «Над горем отца ты вздумал смеяться, проклят будь небом». Сразу видно: невысокого полета птица, настоящих, тонких ценителей искусства подобное исполнение восхитить не может. Или же он поклонник сентиментального пения, к примеру Карузо и неаполитанской музыки, но такого сорта меломаны на премьеры в «Метрополитен», как правило, не ходят. Так, теперь этот, с внешностью латиноамериканца: молод, элегантен, явный сердцеед — все это с оперой несовместимо. И наблюдателен, тотчас почувствовал на себе взгляд. В ответ сперва стрельнул глазами, потом смерил соседа более внимательным взглядом. Хор подошел к финалу шестой сцены; Герцог заглушил всех: «и час наступил для тебя роковой». Занавес, взрыв аплодисментов. Молодой человек взглянул на него еще раз и подмигнул, потом прошептал ему прямо в ухо с сильным итальянским акцентом: итальянский чудовищный, зато апломбу, апломбу… Одно слово — тенор. И улыбнулся. Также улыбнувшись, он кивнул. Осечка, Франклин, сказал он себе. Вот бы сейчас встать и выйти.
Но декорация переулка оказалась сносной — более правдоподобной и не такой грубой. И Риголетто — отменный бас, вдобавок хороший актер — спросил: «А как тебе платить?» — «Лишь половину вперед беру, потом уж остальное», — пропел в ответ Спарафучиль. Он совсем свернул набок голову и теперь уже открыто разглядывал весь ряд. До чего ж медлителен дирижер, все растянуто, паузы непомерные; некоторое время он мысленно предвосхищал реплики, фразы, потом бросил и стал ждать. Ну наконец-то! Спарафучиль красноречивым жестом приложил руку к сердцу, другую отвел в сторону: «Зовут меня Спарафучиль», молодая блондинка слегка повернула голову, взгляды их встретились; губы ее дрогнули, словно в улыбке, она еле заметно качнула головой, перевела взгляд на сцену и больше не поворачивалась. Опять ты сплоховал, Франклин. Мелькнула мысль: не может такого быть. Сунул руку за полу смокинга, ощупал деньги — они были равномерно уложены вдоль широкого эластичного пояса, — убедился, что все в порядке, потом закрыл глаза и спустя миг был уже далеко от этого зала, от этой музыки, совсем в ином измерении.
Он подождал ее в стороне от толпы, заполонившей фойе, в конце коридора; подошла она все с той же слабой улыбкой, уверенная, решительная, ну точно, она и есть связная. Добрый вечер, не хотите ли чего-нибудь выпить? Нет, спасибо, лучше проделать все побыстрей, шоколадный набор вы, наверно, оставили в гардеробе, тогда давайте обменяемся номерками. А если деньги при вас, пойдемте к телефону, положу вот в эту сумку, таких больших вечерних в природе нет, весь город исколесила, пока нашла. Голос твердый, бесстрастный. Чуть выступающие скулы, карие глаза — красивая. Сколько ей — тридцать, сорок? Это тип без возраста. Закурила, глядит невозмутимо. Держится непринужденно, профессионалка. Не сейчас, проговорил он, сожалею, еще не время, встретимся после спектакля, если босс не помешает. Какой босс? Тот, что сидит с тобой рядом. Не мели ерунду, я пришла одна, его впервые в жизни вижу, и вообще, к чему дожидаться конца, не понимаю. Потом поймешь.
А правда, зачем? Как будто он понимал. Не понимал и не собирался ломать голову над этим. Да просто так. Потому что устал. Потому что сделал тот снимок. Потому что Долорес больше нет, потому что слишком много времени прошло, потому что, потому что, потому что. Потому что вот так. Потому что я хочу пойти поужинать и приглашаю тебя. Когда они выходили из зала, публика стоя вызывала тенора. Она шла за ним молча. В гардеробе он взял пальто, шарф и, растопырив пальцы, покрутил ладонями: видишь, никаких сюрпризов, никакого шоколадного набора, деньги в гостинице и тебе придется за ними пойти, но прежде в ресторан, я голоден как зверь, со вчерашнего вечера ничего во рту не было, кроме растаявшего мороженого. Где ты остановился? Э, нет, хочешь получить деньги — пошли ужинать, а если не голодна — будешь просто смотреть, как я ем. Рассмеявшись, она взяла его под руку: ладно, решим в такси. Я предлагаю в «Лютецию» — лучшая французская кухня в Нью-Йорке, такой вечер стоит отметить ужином во французском стиле. Идет. Почти всю дорогу молчали, только она заметила: правил не соблюдаешь, должен был отдать в театре. Что верно, то верно, но, раз уж так вышло, давай теперь думать о французской кухне.
Сели за уединенный столик. Официант, уберите свечи, довольно одной, яркий свет нам не нужен. Ну что, побезумствуем? Так и быть. Тогда для начала устриц и шампанское, не слишком холодное, как тебя зовут? Неважно. Меня Франклин, а тебя? Зови как хочешь, дело твое. Отлично. Делотвое — чем не имя, правда больше смахивает на фамилию, но пусть будет по-твоему, Делотвое. Порой все начинается с шутки, а дальше, слово за слово, течет беседа сама собой, если ничто не мешает. Беседа потекла, вино тому способствует. Говорил почти все время он: об Ист-Ривер, как давно это было, и о поездках в Мексику, и о былых мечтаниях, и об ушедших друзьях, теперь уже призраках… Я устал, сказал он ей, я одинок, больше так не могу. На десерт ананас с ликером и два кофе. Гарсон, еще, пожалуйста, большую коробку шоколадных конфет. Извинившись, он пошел в туалет, высыпал конфеты в корзинку. Уложил доллары, по пути оплатил счет, купил у табачницы розу и просунул в коробку. Вот, сказал он, возвращаясь, шоколад высшей марки, они были со мной, прости мне эту комедию. Она заглянула в коробку. Зачем ты это сделал? Захотелось общества, столько лет уже ел один, надеюсь, ужин тебе понравился, а теперь извини, пойду спать, спасибо за компанию, Делотвое, спокойной ночи, вряд ли когда-нибудь еще свидимся.
Проходя через зал, он дал официанту хорошие чаевые, merci, monsieur, au revoir[30]; на ногах держался твердо, голова не кружилась, только чуть-чуть захмелел, даже приятно. Она подошла, когда он уже сидел в такси, решительно села рядом: я еду с тобой, в ответ на его взгляд улыбнулась: я тоже одна, проведем этот вечер вместе. Ну, смотри, Делотвое, пожалуйста, в «Парк Лейн».
Давай не задергивать шторы, будем смотреть на ночной город: с сорокового этажа Нью-Йорк очень красив — столько огней, столько фигур, столько за всеми этими окнами разных историй, обними меня, хорошо здесь, правда? гляди, вон тот дом — как океанский лайнер, не удивлюсь, если он сейчас отчалит и уплывет в ночь. Я тоже. Как тебя зовут, Делотвое — это все-таки звучит как фамилия, скажи мне имя, выдумай на худой конец. Зовут меня Спарафучиль. Ну вот, уже лучше. Спарафучиль Делотвое, было чудесно, словно я тебя и вправду люблю, столько уж лет такого со мной не бывало, прости, я на минутку в ванную.
В ванных почему-то всегда неподходящий свет — слишком яркий, как будто в гримерной театра. Он глянул в зеркало. При лампах с отражателями его лысина имела удручающий вид, но ему, в общем-то, было все равно. Он прополоскал рот, помассировал виски. И чуть не присвистнул. На мраморной полочке лежала косметичка. Повинуясь какому-то безотчетному порыву, он открыл ее. Занятно встретить в косметичке самого себя. Фотография была в пудренице, под зеркальцем. Снят он был телеобъективом в полный рост, на улице — где и не поймешь. Несколько секунд он держал фотографию двумя пальцами и размышлял. Она не могла знать, кто он, не должна была знать. Он пригляделся к этому моментальному снимку, крупнозернистому, как все снимки, сделанные телеобъективом: человек из толпы, впрочем, лицо приметное, худощавое. И представил кружок оптического прицела, наведенный на его лицо или на сердце. Щелк. Поворачивая ручку на двери ванной, он вспомнил ее большую вечернюю сумку; теперь он знал: в ней не только деньги, при желании мог бы догадаться раньше, но, видно, не было такого желания. Жаль, подумал он, — но не того, что все вот так, жаль остального, потому что было прекрасно. И еще подумал, хорошо бы ей сказать: какая жалость, что Спарафучилем оказалась именно она, досадно и смешно, как раз когда он решил, что отныне все будет по-другому. Но он знал: уже не успеет.
Синема
Перевод Н. СТАВРОВСКОЙ
Станция была почти пуста. Маленькая прибрежная станция, где возле деревянных скамеек росли пальмы и агавы. Сразу за коваными воротами начиналась дорога к поселку, а на противоположной стороне каменная лестница спускалась к морю.
Из стеклянной диспетчерской будки вышел начальник станции и под навесом проследовал к путям. Толстенький, усатый, он закурил и с сомнением поглядел на затянутое тучами небо. Проверяя, не начался ли дождь, выставил ладонь из-под навеса, потом развернулся кругом и с озабоченным видом сунул руки в карманы. Двое рабочих, ожидавшие поезда на скамье под вывеской с названием местечка, приветственно ему помахали; он в ответ кивнул. На другой скамейке сидела пожилая женщина в черном с чемоданчиком, перевязанным бечевкой. Начальник осмотрел с обеих сторон пути и, услышав звонок, возвещающий о прибытии поезда, возвратился в свою будку.
В этот момент из-за кованой решетки показалась девушка. На ней были платье в горошек, туфельки с ремешком вокруг щиколотки и голубая вязаная кофта. Шла она быстро, видимо чтобы согреться от ходьбы; из-под платка выбивались густые светлые волосы. В руках она держала матерчатый чемоданчик и маленькую плетеную сумочку. Провожая ее взглядом, один из рабочих толкнул локтем своего зазевавшегося товарища. Равнодушно глядя в землю, девушка прошла в зал ожидания и прикрыла за собой дверь. В зале было пусто. Девушка сразу же направилась к большой чугунной печке, в надежде, что ее затопили. Но, пощупав, разочарованно отвела руку и положила на печку свои вещи. Сама села рядом, спрятав лицо в ладонях; плечи ее чуть заметно вздрагивали. Так она просидела долго, похоже плакала. У нее были красивые нежные черты лица, тонкие запястья и щиколотки. Потом она сняла платок, встряхнула пышными волосами. Окинула ищущим взглядом стены комнаты. На них висели полные угроз предписания оккупационных властей местным жителям и фотографии лиц, объявленных вне закона. Девушка затравленно огляделась, потом взяла сумку с печки и поставила на пол у ног, словно желая ее защитить. Поежилась, подняла воротник кофты. Руки все время двигались, что-то нервно теребили, явно не находя себе места.
Дверь распахнулась, вошел мужчина. Высокий, худой, в светлом плаще, перетянутом в талии поясом, и надвинутой на лоб фетровой шляпе. Девушка вскочила и прерывисто вскрикнула:
— Эдди!
Мужчина приложил палец к губам и двинулся ей навстречу. Улыбаясь, он заключил ее в объятия. Девушка прижалась головой к его груди.
— О, Эдди! — прошептала она, отрываясь наконец от него. — Эдди!
Мужчина потянул ее за руку, усаживая на скамью, подошел к дверям и украдкой выглянул наружу. Потом сел рядом с ней и вынул из кармана несколько сложенных листков.
— Вручишь их английскому майору, — сказал он. — Потом расскажу, как это надо сделать.
Девушка взяла листки и сунула их за вырез платья. Выглядела она испуганной, глаза были полны слез.
— А ты? — спросила она.
Он с досадой махнул рукой. Послышался грохот состава, и в застекленной двери замелькали товарные вагоны. Мужчина поглубже нахлобучил шляпу и прикрылся газетой.
— Пойди взгляни.
Девушка подошла к двери и окинула быстрым взглядом перрон.
— Товарный, сели двое рабочих — те, что ждали на скамейке.
— А немцы там есть?
— Нет.
Начальник станции дал свисток, и поезд тронулся. Девушка вернулась к мужчине, взяла его за руки.
— А ты? — повторила она.
Мужчина свернул газету и сунул ее в карман.
— Сейчас не время думать обо мне, — ответил он. — Ну-ка, расскажи мне программу ваших гастролей, только подробно.
— Завтра будем в Ницце, там выступаем три дня. В субботу и воскресенье — в Марселе, потом день в Монпелье и день в Нарбонне — в общем, по всему побережью.
— Он будет в Марселе в воскресенье, — сказал мужчина. — После спектакля к тебе в уборную придут поклонники. Принимай по одному. Многие принесут цветы; наверняка будут немецкие шпионы, но и наши люди тоже. Как бы то ни было, каждую записку читай в присутствии посетителя, потому что я не знаю, как выглядит человек, которому ты должна передать сведения.
Девушка внимательно слушала. Он умолк, чтобы закурить.
— Одна записка будет такая: «Fleurs pour une fleur»[31]. Тому, кто ее принесет, отдашь документы, это и будет майор.
Звонок под навесом затрезвонил опять, и девушка взглянула на часы.
— С минуты на минуту придет поезд, и… Эдди, прошу тебя…
Мужчина не дал ей закончить: