Антонио Табукки
© 1983 Sellerio editore Palermo
© 1985, 1988 Giangiacomo Feltrinelli Editore Milano
Женщина из Порта пим
Перевод С. КАЗЕМ-БЕК
Все вечера подряд я пою, потому что мне за это платят, но ты слышал только pesinhos и sapateiras[1] для проезжих туристов да еще вон для тех американцев, что смеются в углу и скоро уйдут, едва держась на ногах. Настоящие мои песни — четыре, chamaritas[2], да-да, четыре, репертуар у меня невелик, возраст все-таки и курю много, и голос уже не тот — слишком хриплый. Мне приходится напяливать на себя этот старинный balandrau[3] с Азорских островов, американцам ведь нравится все яркое, потом они вернутся в свой Техас и будут рассказывать, как в одном кабаке на затерянном острове видели старика, который в допотопной хламиде пел песни своего народа. Им непременно подавай «арамейскую виолу», потому что только она звучит меланхолически, как шарманка, вот я и пою для них приторные modinhas[4] с одной и той же рифмой, но им, сам видишь, все равно, вон сидят и пьют себе свой джин с тоником. А ты-то чего здесь ищешь, зачем приходишь каждый вечер? Любопытный, все ищешь чего-то, меня вот уже второй раз вином угощаешь, притом заказываешь вино на травах, словно из местных, но ты не наш, только притворяешься, будто говоришь по-нашему, а сам и пьешь мало, и все помалкиваешь, ждешь, пока я заговорю. Писатель, говоришь, ну что ж, наши профессии чем-то схожи. Все книги глупые, правды ни в одной нету, хоть я и прочитал их пропасть за эти тридцать лет — делать-то и нечего, итальянских тоже много попадалось, в переводе, конечно, и что мне больше всего понравилось, так это «Тростник на ветру» некой Деледды[5], читал? Ты еще молод и, видно, до женщин охотник, я заметил, как ты глядел на ту красотку с длинной шеей, весь вечер глаз с нее не сводил, не знаю, может, она твоя, она тоже на тебя поглядывала, не подумай чего, но разбередили вы мне душу, должно, я перебрал нынче. Я всегда в жизни перебирал, хватал через край, а это погибель, но никуда не денешься, коли таким родился.
У нас перед домом была атафона, так называли на этом острове колодец, что вращается по кругу, теперь таких уж нет, ведь я о давних временах веду речь, когда тебя на свете не было. До сих пор слышу, как скрипит та атафона, этот звук с детства засел у меня в памяти, мать посылала меня с кувшином за водой, а я, чтоб легче было крутить, напевал себе колыбельную и, бывало, в самом деле засыпал. Кроме колодца помню низкую беленую ограду, скалистый берег и море внизу. Нас было три брата, я младший. Отец был неторопливый молчун, а глаза у него были ясные-ясные, как вода, его лодка называлась «Мадругада»[6], так мы дома величали мать. Отец был китобоем, как и его отец, но, когда для китов был не сезон, он ходил на мурен, и мы с ним, даже мать. Теперь уже этого нет, а когда я был мальцом, у нас водился такой обычай, без которого и ловлю нельзя было начать. На мурен выходят вечером, как луна прибавится, так вот для приманки пели одну песню без слов: такой, знаешь, напев, сперва тихий, будто ленивый, а потом разрастался, ну точно стон, никогда больше мне не доводилось слышать мелодии, чтобы так душу рвала, казалось, она поднимается из моря, а может, ее поют заблудшие в ночи, старинный этот напев родился вместе с нашим островом, теперь все его позабыли, может, оно и к лучшему, потому что звучал он как страшное заклинание судьбы. Отец выходил на лодке ночью, греб осторожно, стараясь не шуметь, а мы — братья, мать и я — усаживались на утесе и затягивали песню. А бывало, другие молчали, велели, чтобы пел один я: мол, у меня такой жалобный, тягучий и красивый голос, что ни одна мурена не устоит. Не думаю, чтоб я и впрямь пел лучше всех, просто я был моложе, а мурены, по нашим поверьям, любят чистые голоса. Бредни, ясное дело, предрассудки, но так уж сложилось.
Потом мы выросли, и мать умерла. Отец стал еще молчаливей — сядет ночью на обрыве и глядит на море. Теперь мы ходили только на китов, мы, все трое, были рослые, крепкие парни, и отец спокойно доверял нам гарпун, сам-то уж он был не тот, годы брали свое. И вот однажды братья мои ушли из родного дома. Средний подался в Америку и сообщил об этом только в день отъезда, я провожал его в порту, а отец не пошел. А старший переселился на материк, нанялся грузовики водить, он был весельчак и всегда любил моторы, когда к нам пришли полицейские сообщить о том, что он разбился, дома был я один, а отцу после рассказал, за ужином.
Мы остались вдвоем. Промышлять стало труднее, без поденщиков не обойдешься, ведь на китов меньше чем впятером выходить нельзя, отец все твердил, чтоб я женился, потому — что за дом без хозяйки. Но мне было всего двадцать пять и хотелось еще порезвиться, каждое воскресенье я шел в порт и там находил себе новую любовь, в Европе шла война, и на Азорах каждый день бросал якорь чей-нибудь корабль, народ ехал со всего света, и в порту Пим на каких только языках не говорили.
Ее я встретил в порту в одно из воскресений. Она была в белом, с обнаженными плечами и в кружевной шляпе. Словно с портрета сошла, а не с одного из пароходов, битком набитых беженцами на пути в Америку. Я долго смотрел на нее, она тоже взглянула на меня. Странно входит в нас любовь. В меня она вошла двумя морщинками возле ее глаз, и я еще подумал: не так уж и молода. Возможно, подумал я так потому, что юнцам вроде меня любая зрелая женщина кажется старше своих лет. Ей было немногим больше тридцати, но об этом я узнал гораздо позже, когда ее возраст уже ничего для меня не значил. Добрый день, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен. Она кивнула на чемодан у своих ног. Отнеси его в «Боте», сказала она на моем языке. «Боте» — не место для сеньор, заметил я. Я не сеньора, я новая хозяйка.
В следующее воскресенье я снова пошел в город. В те времена рыбаки в «Боте» не заглядывали: я до этого был там всего один раз. Два отдельных кабинета в глубине зала, где играли в карты на деньги, бар с низким потолком и зеркалами в узорных рамах, столики из фигового дерева. Посетители — сплошь иностранцы, все притворялись, будто приехали отдыхать, и каждый скрывал, откуда он родом; целыми днями они шпионили друг за другом, а в перерывах резались в карты. Гнусное заведение! За стойкой стоял коротышка канадец с острыми усиками, звали его Дени, и по-португальски он говорил как уроженец Кабо-Верде, я его знал, потому что он приходил по субботам в порт покупать рыбу: в «Боте» воскресными вечерами можно было поужинать. Это он научил меня потом английскому.
Я хотел бы поговорить с хозяйкой, сказал я. Сеньора будет только после восьми, надменно бросил он мне. Я сел за столик и заказал ужин. Около девяти она вошла, заметила меня среди других посетителей и рассеянно кивнула, потом села за столик в углу рядом с пожилым седоусым сеньором. И только тут я понял, как она хороша, от этакой красоты у меня в голове мутилось, потому и пришел туда, только не сразу осознал это. А теперь вдруг мне все стало ясно, так ясно, что я целый вечер от нее глаз не отрывал и лишь до боли стискивал виски кулаками; когда она вышла, я двинулся следом, на расстоянии. Она шла легко и ни разу не обернулась, видно, ей и в голову не приходило, что кто-то может за ней следить. Так она вышла за городские ворота и стала спускаться к заливу. На другой стороне его, у самого мыса, среди утесов и зарослей тростника стоит каменный дом. Ты его, наверно, приметил, там еще растет одинокая пальма, теперь в том доме никто не живет, рамы подгнили и покосились, не сегодня завтра рухнет крыша, если уже не рухнула, в общем, дикое запустение. А тогда дом был белый с голубыми наличниками и дверью… и жила там она. Когда она затворила дверь, тотчас свет погас. Я сел на утес и стал ждать. Среди ночи в одном из окон зажегся свет, она выглянула… я смотрел на нее не отрываясь. Ночи в порту Пим такие тихие, что даже шепот слышен издалека. Впусти меня, молил я. Но она закрыла ставни и опять погасила свет. Из красноватой дымки нарождалась летняя луна. Я чувствовал, что больше не выдержу, вокруг плескались волны, все было напряжено до предела, и я вдруг вспомнил детство, когда мы ночью с отвесного скалистого берега приманивали мурен; не знаю, что мне взбрело в голову, но я не смог утерпеть и запел. Пел еле слышно и жалобно, приставляя руку ко рту, чтоб направлять звук. Вскоре дверь отворилась, я вошел в темный дом и очутился в ее объятиях. Меня зовут Иеборат, только и сказала она.
Знаешь ли ты, что такое предательство? Настоящее предательство — это когда сгораешь со стыда за себя, хочешь перестать быть самим собой. Именно этого мне хотелось, когда я прощался с отцом, а он следил, как я заворачиваю в клеенку гарпун и вешаю его на гвоздь в кухне, а затем иду к двери, перебросив через плечо виолу, которую он сам подарил мне на двадцатилетие. Я решил сменить профессию, выпалил я, буду петь в таверне порта Пим, в субботу зайду. Но не зашел ни в ту субботу, ни в следующую, и все лгал себе, что уж в будущую-то зайду непременно. Прошла осень, потом зима, я все торчал в таверне. Не только пел, у меня были и другие мелкие обязанности, скажем, угомонить какого-нибудь буйного клиента: Дени по своей комплекции никак в вышибалы не годился. А еще слушал разговоры всех этих типов, что притворялись отдыхающими, когда служишь в кабаке, всякого тянет излить тебе душу, да и ты в долгу не остаешься, сам видишь, как все это просто. А она поджидала меня дома в порту Пим; теперь я уже входил туда без стука. Ты кто, допытывался я, откуда приехала? Давай убежим от этого сброда — кто их знает, то ли они картежники, то ли еще кто, — я хочу всегда быть с тобой. Она смеялась, погоди, говорит, наберись терпения, пока что нам нельзя уехать вместе, ты должен мне верить, большего я сказать не могу. Голая, она подходила к окну, смотрела на месяц и просила: спой свою призывную, только негромко. И пока я пел, говорила: возьми меня, и мы любили друг друга, стоя у окна, а она вглядывалась в ночь, словно ждала чего-то.
Это случилось десятого августа, на Святого Лаврентия. Звезды так и падали с неба: пока шел к ней, я насчитал их тринадцать штук. Дверь оказалась заперта, я постучал. Потом еще раз, погромче, потому что свет в доме горел. Она мне открыла, но встала на пороге, загораживая проход; я рукой отстранил ее. Завтра я уезжаю, сказала она, тот, кого я ждала, вернулся. Она благодарно улыбнулась мне — за что благодарила, кто ее знает, должно быть, за мое пение. И тут в глубине комнаты, на постели, я увидел пожилого человека, который одевался. Что ему надо? — спросил он на языке, который я уже понимал. Пьяный, ответила она, раньше был китобоем, но променял гарпун на виолу, пока тебя не было, он прислуживал мне. Прогони его, сказал он, не взглянув на меня.
Над заливом порта Пим стояла светлая дымка. Я шел как во сне, даже не помнил, как очутился по другую сторону залива. Я ни о чем не думал, и думать не хотелось. В доме отца света уже не было: он всегда рано ложился. Однако отец не спал, а просто неподвижно лежал в темноте — так часто старики коротают ночи. Я вошел, не зажигая света, но отец тут же понял, что это я. Вернулся, пробормотал он. При свете луны я прошел в кухню и снял с гвоздя свой гарпун. На китов ночью не ходят, окликнул он меня с постели. Да тут есть одна мурена, отозвался я. Не знаю, понял ли он меня, только в ответ он не сказал ни слова, даже не пошевелился. Правда, в какой-то миг мне почудилось, будто он махнул мне рукой на прощанье, но может, то просто мелькнула какая-то тень в полумраке. Больше я его не видел, он умер задолго до того, как я отсидел свой срок. И брата своего я больше не видел. В прошлом году получил от него письмо и фотографию: он поседел, растолстел, а вокруг него какие-то люди, видно сыновья и невестки, все сидят на веранде бревенчатого дома, фотография цветная и слишком уж яркая, как открытка. Пишет, что если я захочу к нему приехать, то у них там работы всем хватает и жизнь легкая. Что за бредни, какая там может быть «легкая жизнь», когда жизнь уже прошла?
Если ты посидишь еще немного и голос у меня совсем не сядет, я спою тебе сегодня ту песню, которая стала моей жизнью. Больше тридцати лет я ее не пел, боюсь, теперь уж и не вытяну. Не пойму, что это на меня нынче нашло, но мне хочется подарить ее той женщине с длинной шеей, вот у нее в лице тоже есть какая-то сила, которая берет за душу. А тебе, итальянец, я дарю эту историю: ведь сразу видно, что ты приходишь сюда каждый вечер, оттого что жаден до таких правдивых историй и тебе не терпится положить их на бумагу. Можешь даже имя назвать, только не то, каким меня величают в этой таверне, — оно для проезжих туристов. Напиши, что это правдивая история Лукаса Эдуино, который убил гарпуном женщину в порту Пим, потому что считал ее своей.
Все-таки в одном она мне не солгала: ее и впрямь звали Иеборат, я узнал об этом на суде. Если, конечно, это может иметь хоть какое-нибудь значение.
Маленькие несущественные недоразумения
Перевод Н. СТАВРОВСКОЙ
Когда судебный исполнитель произнес: «Встать, суд идет», в зале на мгновенье воцарилась тишина и из боковой двери показалась небольшая процессия во главе с облаченным в судейскую мантию и почти совсем седым Федерико, на память мне пришла «Улица под дождем». Пока они рассаживались, я ощущал себя свидетелем ритуала — непонятного, далекого и предопределяющего собой будущее, — но постепенно вид этих серьезных людей, занявших судейское место под распятием, сменился, будто в старом фильме, картиной из прошлого, куда я привык уходить от настоящего, и рука сама вывела в блокноте «Улица под дождем», потому что мыслями я был далеко. И наш Лео, запертый в клетке, будто хищный зверь, уже не выглядел больным, как все глубоко несчастные люди, он облокотился на ампирную консоль в доме его бабушки и, бросив на меня лукаво-равнодушный взгляд (так умел смотреть только он), попросил: «Тонино, давай еще разок „Улицу под дождем“». И я ее завел — наш Лео был достоин танца с Маддаленой, которую прозвали Звезда Трагедии, за то что на спектакле в честь окончания учебного года она, играя Антигону, разрыдалась всерьез и никак не могла успокоиться, да и пластинка была словно создана для них, чтобы они самозабвенно танцевали под нее в этой ампирной гостиной. Так и начался процесс: Лео и Федерико по очереди танцевали со Звездой Трагедии, зачарованно глядя ей в глаза и делая вид, что вовсе они не соперники, что эта рыжая девчонка интересует их просто как партнерша по танцам, хоть сами были влюблены по уши, а я, невозмутимо заводивший пластинку, уж конечно, ничуть не меньше их.
За танцами незаметно наступил год, когда в нашем обиходе прозвучала фраза, ставшая для нас своеобразным ярлыком, поскольку годилась на все случаи жизни: сорвалось ли свидание, или потратился не по средствам, или нарушил данную клятву, или же взял книгу, нашумевший роман, а в нем — тоска смертная, в общем, все ошибки, неувязки и промахи назывались у нас «маленькие несущественные недоразумения». А причиной тому стал один курьезный случай с Федерико — ну и потешались же мы над ним! — избрав, как и все мы, свою дорогу в жизни, Федерико подал документы на отделение классической филологии — в греческом он у нас считался гением и в «Антигоне» играл Креонта; а мы с Лео решили заниматься современной литературой: это актуальнее, изрек Лео, разве сравнятся с Джойсом допотопные греки? И вот сидим мы, уже принятые в университет, в студенческом кафе, изучаем учебные программы, разложив их на бильярде, и с нами Мемо (он приехал из Лечче, напичканный политическими лозунгами, и постоянно твердил, что политика должна осуществляться корректными методами, за что весь курс стал звать его Депутатиком). Вдруг прибегает сам не свой Федерико, трясет студенческим билетом, задыхается, двух слов связать не может, короче, вне себя: его по ошибке зачислили на юридический факультет, и он просто потерял дар речи. Из солидарности мы пошли с ним в канцелярию, где встретил нас любезный и беспечный старикан, перевидавший на своем веку тысячи студентов, взглянул на билет взбудораженного Федерико и говорит: ну, маленькое непоправимое недоразумение, стоит ли так волноваться? Как это «маленькое непоправимое недоразумение»?! — багровея, пробормотал потрясенный Федерико. Прошу прощения, я оговорился, невозмутимо ответил старичок, я хотел сказать, маленькое несущественное недоразумение, к Рождеству я вас переоформлю, а пока, если угодно, посещайте занятия по юриспруденции, чтобы времени даром не терять. Выходили мы оттуда, держась за животы: маленькое несущественное недоразумение! Чуть не лопнули со смеху, глядя, как кипятится Федерико.
Странные штуки порой выкидывает жизнь! Несколько недель спустя заявляется Федерико в наше кафе, весьма довольный собой. От нечего делать, говорит, пошел на лекцию по философии права, так вот, ребята, хотите верьте, хотите нет, но я за этот час такое понял, чего за всю жизнь уяснить не мог, а греческие трагики, они ведь, по сути, не объясняют мир, вот я и решил остаться на юридическом, в конце концов, классиков я уже достаточно хорошо изучил.
Федерико задал какой-то вопрос, и голос его показался мне далеким и металлическим, словно в телефонной трубке; время, задрожав, ухнуло куда-то вглубь, а оттуда, со дна колодца, всплыло на поверхность окруженное водяными пузырьками лицо Маддалены. Должно быть, не стоило навещать девушку, в которую ты влюблен, в тот день, когда ей должны были отнять грудь. Хотя бы из соображений самозащиты. Но о самозащите я не думал, я уже капитулировал. Потому и пошел. Встал в коридоре у двери в операционную, там, куда подвозят больных и обычно хоть на несколько минут да остановят, прежде чем ввезти внутрь; у Маддалены, лежащей на каталке, лицо было простодушно-возбужденное, наверное, предварительный наркоз порождает безотчетное волнение. Глаза у нее блестели, я стиснул ей руку. Я понял, что ей страшновато, хотя страх и приглушен химией. Надо ли было что-то говорить? Я хотел бы сказать ей: Маддалена, я всегда тебя любил, а признаться не решался. Но разве скажешь это девушке перед операцией, да еще перед такой? И я скороговоркой произнес: «Много есть чудес на свете, человек — их всех чудесней, он зимою через море правит путь под бурным ветром и плывет, переправляясь по ревущим вкруг волнам»[7], — это была моя реплика в «Антигоне», и как я ее за столько лет не забыл, сам удивляюсь, не знаю, помнила ли те слова Маддалена, смогла ли понять, она лишь стиснула в ответ мою руку, и ее увезли. А я спустился вниз, в больничный бар, из спиртного там оказалась только настойка «Рамадзотти», мне понадобился десяток рюмок, чтобы захмелеть; когда стало мутить; я сел на скамейку перед клиникой и принялся внушать себе, что это дикость — заявиться к хирургу, просто на меня спьяну нашло: ни много ни мало пойти и попросить, чтобы грудь Маддалены не сжигали, а отдали мне, на память, что с того, что она внутри больная, — ведь в каждом из нас таится болезнь, а грудь эту я любил, в общем, как бы получше выразиться, она для меня кое-что значила, может, он поймет. Но какие-то остатки здравого смысла меня все же удержали, я доплелся до стоянки такси и, приехав домой, проспал целый день; телефонный звонок разбудил меня, когда было уже темно — на часы я не взглянул, — в трубке раздался голос Федерико: Тонино, это я, слышишь, Тонино, это я. Ты где? — откликнулся я спросонок. В Катандзаро. В Катандзаро, и что же ты забыл там, в Катандзаро? Сдаю экзамены в судейскую коллегию, я слышал, Маддалене плохо, она в больнице. Так оно и есть, отозвался я, ты грудь ее помнишь? Чик — и нету! А он: ты что несешь, Тонино, пьяный, что ли? Ясное дело, говорю, набрался, как последний пропойца, с души воротит от этой жизни и от тебя с твоими экзаменами в Катандзаро, ты почему на ней не женился? Она же тебя любила, а вовсе не Лео, и ты всегда это знал, а жениться на ней побоялся, ну скажи, зачем ты женился на своей всезнайке, можешь ты мне толком это объяснить, Федерикуччо, дерьмо собачье? Раздался щелчок — он повесил трубку, я брякнул еще какие-то гадости в пустоту, потом снова лег, и мне снилось поле маков.
Годы порхали вперед-назад, являя мне картины прошлого на фоне ампирной гостиной, где танцевали с Маддаленой Лео и Федерико. Снова, как в старом фильме, пока они оба сидели там, вдалеке — один в мантии, в судейском кресле, другой в клетке, — время заметалось перед глазами, точно летящие по ветру и натыкающиеся друг на друга листки календаря, а танец их с Маддаленой, глаза в глаза, все продолжался, и я вновь и вновь ставил им пластинку. Вот промелькнуло то лето, которое все мы проводили в горном лагере Национального олимпийского комитета, с прогулками по лесу и всеобщей страстью к теннису, хотя по-настоящему играл из нас только Лео — до чего же красив был его неотразимый обратный удар, как шикарны были майки в обтяжку, и блестящие волосы, и полотенце на шее после партии. А вечерами, растянувшись на луговой траве, мы болтали обо всем на свете и гадали, кому на грудь склонит голову Маддалена… Потом — зима, преподнесшая нам всем сюрприз. Прежде всего Лео, кто бы мог подумать, что он — всегда такой элегантный, такой подчеркнуто легкомысленный, он, то и дело шутливо обнимавший статую в вестибюле ректората, — будет зажигать своими речами целые толпы студентов? Здорово он смотрелся в защитной тужурке военного образца, я-то себе выбрал голубую, под цвет глаз, впрочем, Маддалена и внимания не обратила, по крайней мере ничего мне не сказала, она не отрывала взгляда от Федерико, на котором тужурка висела мешком; по-моему, этот нескладный детина с чересчур короткими руками выглядел до ужаса нелепо, но женщины, как ни странно, относились к нему с нежностью.
Лео заговорил тихо и монотонно, будто сказку рассказывал, я сразу понял: он иронизирует, но в зале воцарилась мертвая тишина, журналисты все как один сосредоточенно строчили в блокнотах, точно он открывал им Великую тайну; Федерико тоже весь обратился в слух, боже мой, подумал я, ты-то чего притворяешься, как будто ты не был с нами той зимой! И я представил себе, что вот сейчас Федерико встанет и скажет: господа присяжные, позвольте мне, как человеку осведомленному, как одному из участников, изложить суть дела, этот книжный магазин назывался «Новый мир» и находился на площади Данте, где, если я не ошибаюсь, сейчас торгуют парфюмерией и сумочками от Гуччи. Справа от большого зала там есть закуток — маленькая каморка и уборная. Так вот, в той каморке мы хранили не бомбы, не взрывные устройства, а апулийскую клубнику, которую привозил Мемо, когда ездил домой на выходные; вечерами мы собирались, ели клубнику и закусывали оливками. Главной темой наших бесед была кубинская революция, над конторкой даже висел плакате Че Геварой, но, случалось, говорили и о других революциях, в основном я: товарищи мои глубокими историко-философскими познаниями не отличались, а я на экзамене по истории политической мысли получил тридцать баллов и был отмечен особо, вот я и провел несколько занятий — мы их называли семинарами, — посвященных Бабёфу, Бакунину и Карло Каттанео, хотя, по правде говоря, революции никогда не были моей страстью, я только притворялся ради одной рыжей девчонки по имени Маддалена, в которую был влюблен, но думал, что она влюблена в Лео, вернее, я знал, что она любит меня, но боялся: а вдруг все-таки Лео — короче, маленькое несущественное недоразумение, как мы выражались в ту пору; Лео при каждом удобном случае надо мной подтрунивал, он на это большой мастер — и остроумием, и ироничностью бог его не обидел, вот он и задавал мне всякие вопросы с подвохом, пытаясь всем доказать, будто я реформист, а он настоящий революционер, и притом самого радикального толка, но только Лео никогда радикалом не был, просто хотел принизить меня в глазах Маддалены; в общем, он, отчасти благодаря своим убеждениям, отчасти случайно, выдвинулся на первый план, стал в нашей компании вожаком, правда сам воспринимал это как маленькое несущественное недоразумение. Ну а потом — известное дело, жизнь — мастерица фиксировать состояние: на время принятое обличье становится лицом, поза превращается в позицию.
Но Федерико ничего подобного не высказал, а лишь усиленно вникал в вопросы прокурора и в ответы Лео; мне даже подумалось: нет, такого быть не может, это просто спектакль. Однако все происходило на самом деле: Лео судили, он действительно все это совершил и теперь с невозмутимым видом чистосердечно признавался, а Федерико невозмутимо слушал, и тогда появилась другая мысль: а ведь у него нет выхода, такая уж выпала ему роль в этой комедии. И вдруг во мне что-то взбунтовалось, я почувствовал, что непременно должен выразить свое несогласие с уже запечатленной на бумаге историей, должен как-нибудь вмешаться, изменить ее ход. Что же делать? — размышлял я, пока не решил: вся надежда на Мемо; я вышел из зала суда, предъявил карабинерам пропуск и направился в холл; набирая номер, лихорадочно думал, что я ему скажу: нашего Лео сейчас засудят, скажу я ему, приезжай, ты должен что-то предпринять, он сам себе роет могилу, это какой-то абсурд, знаю, виноват, но не до такой же степени, он был колесиком в механизме, который его же и стер в порошок, а притворяется, будто стоял у руля, не желает выйти из образа, никогда он ничем не руководил, может, и агентом-то никаким не был, это просто наш Лео — тот самый, что играл в теннис и вешал после партии на шею полотенце, только теперь он еще и умник — безмозглый умник, и все это какой-то бред.
К телефону долго никто не подходил, наконец отозвался вежливый холодный женский голос с подчеркнутым римским акцентом: депутата нет, он в Страсбурге, что вам угодно? Я его друг, ответил я, старый друг, пожалуйста, помогите мне с ним связаться, дело чрезвычайно важное. Весьма сожалею, произнес вежливый холодный голос, но в данный момент это невыполнимо, депутат на заседании, если вам угодно что-нибудь передать, я сообщу ему при первой же возможности. Повесив трубку, я вернулся в зал, но на место не пошел, остался на верху амфитеатра, за цепочкой карабинеров. Было шумно — должно быть, Лео по своему обыкновению что-то сказанул, на лице его застыли лукавство, как у человека, бросившего каверзную фразу, и одновременно глубокая грусть. Перебиравший бумаги Федерико тоже показался мне подавленным и грустным, как будто что-то навалилось ему на плечи, и мне вдруг захотелось пройти под вспышками фотоаппаратов к судейскому месту, заговорить с ними обоими, пожать им руки — в общем, сделать что-нибудь в этом роде. Но что я мог им сказать — что это маленькое непоправимое недоразумение? Да, так я и подумал, все это и впрямь огромное маленькое непоправимое недоразумение, и река жизни уносит его прочь, и роли все расписаны, и отказаться от них невозможно; вот и я, пришедший сюда с блокнотом как зритель, тоже игрою свою роль, а значит, и на мне лежит вина, ибо каждый, кто безропотно согласился участвовать в этой игре, тем самым по-своему виновен. Я почувствовал страшную усталость, стыд и смутное чувство, которое, пожалуй, можно было бы определить как жажду Простоты. Мгновенно, будто следя за нитью разматывающегося с головокружительной быстротой клубка, я осознал, что все мы оказались здесь в результате осложнения, которое веками, тысячелетиями, миллионами лет пласт за пластом вело к формированию все более замысловатых цепочек, все более сложных систем, пока наконец не возникли мы и окружающий нас мир. И я мысленно вернулся к былой Простоте, как будто миллионы лет, приведшие к возникновению неких Федерико, Лео, Маддалены, Депутатика и меня самого, по волшебству канули в одно ничтожное мгновенье, и я представил, что все мы сидим на зеленом листке. Не в прямом смысле сидим, ведь мы стали крохотными, одноклеточными, бесполыми, лишились прошлого и разума, но сохранили проблески сознания настолько, чтобы друг друга узнать, понять, что это мы впятером на этом листке, смакуем капельки росы, словно напиток за столиком студенческого кафе, и будем сидеть там вечно, а что-то наподобие граммофона играет нам своеобразную «Улицу под дождем» — разумеется, в другой аранжировке, но по существу ту же самую.
И пока я пребывал в задумчивости на этом листке, Суд встал, публика тоже, Лео, по-прежнему сидя за решеткой, закурил: наверное, объявили перерыв, а я прослушал; на цыпочках я вышел из зала, воздух был прозрачен, небо искрилось в лазури, перед Дворцом правосудия стояла брошенная тележка мороженщика, и время от времени проезжали машины; я двинулся в сторону верфи; по водной глади канала бесшумно, будто без мотора, скользила проржавевшая баржа, и, поравнявшись с нею, я увидел Лео и Федерико: один, как всегда, с беспечным наплевательским, другой с серьезным и удрученным видом, они вопросительно смотрели на меня, явно ожидая какой-то реплики; а на корме баржи, как у штурвала, улыбалась юная и прекрасная Маддалена, улыбалась так, как улыбается девушка, сознающая, что она молода и прекрасна. Ребята, хотел я им сказать, помните «Улицу под дождем»? Но ни один из троих не шевельнулся, и я понял: все они сделаны из гипса и раскрашены цветными мелками — довольно похоже, разве что немного аляповато, и позы какие-то нелепые, карикатурные, как у манекенов в витринах. И я, конечно, ничего не сказал, только помахал им на прощанье и пошел дальше по молу, ступая медленно и размеренно, чтобы не попадать в стыки между каменными плитами, — вот так же, еще мальчиком, я пытался с помощью этого наивного ритуала вынести из симметрично выложенных камней свое еще детское понимание мира как нерасчленимого и неизмеримого единства.
Ворожба
Перевод Н. СТАВРОВСКОЙ
Гляди, вот это ноги моего отца, я назвала их Константин Драгацет, в честь последнего византийского императора, храброго и несчастного, все его предали, и он, в одиночку защищая город, погиб, а ты небось подумал: просто целлулоидные ножки… я их на той неделе нашла на пляже, море иногда приносит части кукол, и сразу догадалась: это папа мой — оттуда — откликнулся на мои мысли и шлет мне памятку, я это
Я сказал: конечно, ясно, только можно ведь поиграть и во что-нибудь другое, на воздухе, в парке — наши все уснули, и так хотелось улизнуть, пока они после обеда дремлют и в доме тишина. Но если ей неохота, можно растянуться на ковре в ее комнате и почитать «Призрак в опере», я теперь не шелохнусь, чтоб ей не помешать, честное слово, так здорово, когда она шепотом читает над ухом, будто бы мне это снится, клянусь, Клелиучча, я буду нем как рыба! Тут, смекнув, что все испортил, я готов был самому себе наподдать: вот голова дырявая, вечно путаю Клелиуччу с Мелузиной, колдуньей-горемыкой!
Она как зыркнет на меня через одно стекло, а потом сняла эти смешные очки с картонкой вместо второй линзы и вперила в меня свой глаз со смещением фокуса влево: когда она сердилась, это делалось еще заметнее. Сколько можно повторять: слова для Мелузины — самое главное! Они все равно что
Легко сказать — играй с Клелией! И я бы рад это исполнить в чудесную пору, наступившую, едва утих тот страшный юго-западный ветер, что разворотил нам крышу и намел до самой гостиной песку через дыру в стеклянной двери террасы, которую пробила покатившаяся по полу ваза для цветов. Но ведь играли уж и в «Тайну желтой спальни», и в «Кармиллу — королеву шабаша», и во все куклы, выстроившиеся на полках в этой вечно полутемной комнате, — что еще придумать, я и не знал, фантазии не хватало. У тети Эстер глаза были все время на мокром месте и вид какой-то отсутствующий, после обеда она запиралась в своей комнате до самого вечера, потом принималась уныло бродить по дому и наконец усаживалась за спинет и надрывно играла полонезы Шопена. Так что мне оставалось только расхаживать на цыпочках из комнаты в комнату в поисках какой-нибудь идеи и стараться не попасться на глаза этой ворчунье Флоре, которая не преминет меня попрекнуть: мол, моя тетя отдыхает, а я только и делаю, что мешаю, шел бы лучше в парк воздухом подышать, а?
Это стало для меня откровением. Что-что, а такое мне бы и в голову не пришло. Я сначала не поверил, но если вдуматься — вполне такое может быть, я же помнил тетю Эстер года два назад — остроумная, живая, энергичная, она даже возила нас с Клелией к морю на багажнике велосипеда: подъедет к купальне запыхавшаяся, глаза и лицо горят, мигом переоденется в кабинке — и в воду, а плавала она как рыба. И чтоб довести ее до такого, должно было случиться что-то очень серьезное. Вот именно, случилось
Дядя Туллио привез котенка. Черного, с белой метиной на лбу — загляденье, а не котенок! Он сидел в соломенной корзинке, выстланной материей, — такой малюсенький, бедняжка, что молоко пил только с ложечки, на шее у него был розовый бантик, звали его Чечé, дядя Туллио привез его специально для Клелии: может, отвлечется хоть немного, попытка не пытка, сказал дядя Туллио тете Эстер. Помню, как натянуто улыбалась Клелия, спускаясь по лестнице, как украдкой бросила мне беспокойный взгляд и заговорщически кивнула, я не совсем понял, что она хотела этим сказать, как будто что-то вроде: держись, мол, спокойно, бояться нечего. А чего было бояться-то? Помню и улыбку тети Эстер — тоже натянутую, точнее, испуганную: а вдруг Клелии котенок не понравится и она найдет какую-нибудь отговорку? Но Клелия сказала: прелесть какой клубочек, — и вела себя очень свободно, поблагодарила вежливо, почти рассеянно, сослалась на то, что ей нездоровится и непременно надо доделать куклу из воска, котенком же пока займется Флора, на кухне кошкам лучше всего, там их излюбленное место. Позже, у Клелии в комнате, я узнал, в чем дело. Мне то объяснение не понравилось, и впрямь с меня довольно, решил я, надоело слушать всякие страсти, напишу отцу, пускай меня забирает, зачем она все время старается меня запугать? Удовольствие ей это доставляет, что ли? Но тут раздался вопль Флоры — сперва пронзительный, потом жалобный, перешедший в хриплые всхлипы; Клелия, стиснув мне руку, сказала: о Боже, а потом забормотала что-то невнятное, стала как-то странно дергаться, и я понял: у меня на глазах совершается какое-то жуткое, отвратительное таинство; Клелия сняла очки, положила их на кровать, словно боялась разбить, левый глаз ее ходил ходуном, такого я еще не видел и весь затрясся от страха, а она побледнела как мел, кулаки сжались, лицо окаменело и оскалились зубы, потом она упала на спину, вся вытянулась, напряглась и, лежа на полу, судорожно забилась, будто сквозь нее пропускали электрический ток; я чуть не кубарем, рискуя сломать себе шею, слетел с лестницы, помню, как ворвался в кухню, поскользнувшись в луже масла, которую впопыхах не заметил, помню, как тетя Эстер и дядя Туллио стягивали с Флоры чулки, а она сидела на стуле и стонала, помню, как я ужаснулся, увидев, что стаскиваются они вместе с кожей и на ногах остаются коричневые пятна, помню, как лепетал что-то бессвязное, борясь с подступающей тошнотой, пока набрался сил и выкрикнул, что Клелия умирает, после чего разразился слезами.
Назавтра в доме царило молчание. Клелия смотрела на меня спокойно, как ни в чем не бывало, будто это не она чуть не умерла вчера вечером. В распахнутое окно ее комнаты лился солнечный свет, близился полдень, и весь дом, казалось, чего-то ждал. Теперь мне наконец ясно, что весь этот ужас, приключившийся с Флорой, был на самом деле уготован ей, Клелии? Неужто у меня хватит духу сейчас уехать? Написать отцу, а ее бросить здесь одну?!
День тянулся томительно. Вместо обеда мы кое-как перекусили, да и то поздно, потому что тетя Эстер и дядя Туллио провели все утро в больнице и привезли оттуда Флору с забинтованными ногами. У нее были ожоги второй степени. Ясное дело, о «Сыне Тарзана» и речи быть не могло, да и кому охота после всего идти в кино? Ближе к вечеру дядя Туллио уехал в город, и жизнь потекла своим чередом с той лишь разницей, что теперь следовало быть настороже, все время настороже, ведь над нами нависла угроза, и надо было срочно что-то предпринять. Хотя почему над
Началась игра, как в книге про Кармиллу. Наконец у меня появилось дело, и я перестал слоняться весь день по гостиной. Но следующий день вопреки ожиданиям прошел не так уж увлекательно: мне надо было просто ни на миг не упускать из виду Чече, и пусть я великий посланник жрицы Мелузины, а он — дьявольский прислужник Матагот, но все равно он оставался котом и вел себя как глупое домашнее животное, в котором не было ничего таинственного. Все утро он дремал в своей корзинке, и мне пришлось то и дело заглядывать на кухню и вертеться поблизости, возбуждая подозрения этой дурехи Флоры, опасавшейся за варенье, под строгим присмотром хранившееся в буфете, — очень нужна мне эта засахаренная мерзость! Ближе к полудню Чече соизволил вылезти из корзинки, а Флора, видно не таившая обиды, налила ему в мисочку молока, и он принялся облизывать ее края, брезгливо, точно балованный ребенок. И дальше тоже вел себя как нормальный котенок, без тени чертовщины — ложился на спину и, перекатываясь с боку на бок, ловил когтями некий воображаемый предмет. Перед обедом Клелия обещала ненадолго сменить меня, но слова не сдержала, а я, дожидаясь, покорно сидел на диванчике у входа, якобы читая детскую энциклопедию, и поглядывал то и дело на кухонную дверь. Наконец Флора накрыла стол и позвала всех к обеду, тетя Эстер принесла из сада герань и поставила ее на консоль у входа, и тут в кухне раздался резкий металлический звонок с верхнего этажа. Я уже знал, что это означает, тетя Эстер — тоже; и в самом деле, Флора спустилась помрачневшая: синьорине Клелии нездоровится, она будет обедать у себя в комнате, тетя Эстер со вздохом склонилась над тарелкой, а я разложил на коленях салфетку. Обед прошел, как обычно, в молчании. Среди прочего подали дыню с ветчиной, дыня оказалась такой сладкой, что я охотно умял бы еще кусок, тетя Эстер же, наоборот, жевала свою порцию неохотно, резала дыню на крошечные кубики и подносила их ко рту невероятно медленно, уставившись на скатерть отсутствующим взглядом. Потом она встала и сказала, что пойдет немного отдохнуть и мне бы тоже лучше не выходить: солнце слишком жгучее, это плохо действует на пищеварение, встретимся за полдником, в шесть. Флора, закончив греметь посудой, вышла на заднюю веранду — наверняка уселась там в шезлонг, где любила дремать в жару. Часы пробили два, день — пронизанное цикадами море света и тишины — был в самом разгаре. Я опять стал думать, не написать ли папе, чтобы за мной приехал. А вдруг он не ответит? Вдруг письмо вернется обратно с пометкой «адресат выбыл»? Что тогда скажет Клелия? Небось наплетет Бог знает что, дескать что мой отец не чета ее папочке, куда ему до Константина Драгацета, который в ответ на ее мысли даже прислал ей слепок своих ног, а мой и на письмо не ответил, в общем, совершенно недосягаем. Что за ерунда! Почему это папа мне не ответит? Конечно, ответит. Немедленно выезжаю за тобой, трусишка, ясное дело, этот дом — не для тебя, выезжаю в субботу первым же поездом, даже нет, куплю-ка я красную «априлию», какую ты видел возле купальни «Андреа Дориа», — я знаю, тебе нравится эта модель и ты ждешь, что рано или поздно я на такой приеду, — ну вот, стало быть, куплю красивую машину и мигом за тобой прикачу. А не получится в эту субботу — ну, значит, в следующую или через одну, так что не бойся, рано или поздно прибуду. Тут из-под кухонной двери вылез Чече и огляделся. Судя по всему, что делать дальше, он не знал; я и бровью не повел, притворился, что сплю. Он погнался было за мухой, покружился вокруг себя, муху упустил, остановился на минуту, а потом направился к лестнице. Что, если он идет наверх? Меня даже пот холодный прошиб. Я представил себе, что бы тут началось, как закричала бы Клелия, возможно даже, у нее бы снова приступ случился. Коту надо помешать. Но тронуть его я не мог. Клелия сказала ясно: прикоснешься — разрушишь чары, к тому же это очень опасно. Но Чече, слава Богу, возвратился назад, потерся о лестничный половик, попробовал на нем когти и завертелся юлой, ловя себя за хвост. Потом в три прыжка добрался до наружной двери и выскочил в парк. Я двинулся следом не столько из любопытства, сколько от нечего делать: до вечера еще уйма времени, а папе писать не имеет смысла, ведь он рано или поздно все равно приедет на красной машине, он же знает, как мне этого хочется, ох, и зачем только была эта война?! Ладно, лучше не думать, живи в свое удовольствие, можно, к примеру, понаблюдать за глупым котом, ужасно глупым и потому смешным: прыгал-прыгал за мотыльком, забыв обо всем на свете, и наскочил на розовый куст. Это пришлось ему не по вкусу, и он сердито выгнул спину, будто обороняясь от собаки. Я зарычал — тихонько, чтобы не побеспокоить домашних, но он страшно испугался, и шерсть у него встала дыбом. Вот дурашка, такой крохотный, а делает вид, будто он настоящий взрослый кот! Внезапно он метнулся в сторону и кинулся к ограде. Я понял: удерет, и попытался его успокоить: Чече, Чече, иди сюда, кис-кис-кис, — но поздно: он пролез между изгибами кованой решетки и помчался прямо на дорогу. Дальнейшее разворачивалось передо мной с потрясающей неспешностью, будто в замедленной съемке. По правой стороне дороги спокойно ехал человек на «веспе»; Чече нерешительно замер у обочины, человек это заметил и на всякий случай выехал на середину, ближе к белой линии, и тут Чече бросился наперерез, но ровно на середине остановился, человек опять вильнул вправо, а Чече, помедлив, решил вернуться назад; в нескольких шагах от него мотоциклист, чтобы его не сбить, резко свернул, но все-таки задел, Чече, мяукнув, отскочил и пролез под решеткой обратно в парк, жалобно пища и приволакивая лапку, а человек поехал дальше, петляя, — хорошо еще, что никто не двигался навстречу, — потом выпустил руль, крутанулся вокруг себя (элерон, чиркнув по асфальту, высек целый фейерверк искр) и полетел в мою сторону, два-три раза перекувырнулся и приземлился у фонарного столба. Поднялся он почти сразу, и я понял, что ничего страшного, пожалуй, не произошло, хотя вид у него был — не приведи господи: брюки в клочья, колено вздулось, ладони в крови. Первой прибежала Флора, проснувшаяся от удара «веспы» о стену, она бросилась к человеку и повела его в дом, потом подоспела тетя Эстер, Клелия не показывалась: наверно, поглядев из-за шторы, почла за лучшее не спускаться, сидит и трясется у себя в комнате; я уже представлял, чего она мне наговорит.
Скажет, что опасность возрастает, что дела еще хуже, чем прежде, и надо поразить истинного виновника — другого выхода нет, к тому же суббота уже послезавтра. Ее худые руки с обгрызенными ногтями извлекли из-под кровати чемодан и теперь поправляли на странной кукле белый костюмчик с бабочкой. Ну что? — хихикнула она, нравится тебе? никого не напоминает? Вот именно, а теперь возьмем нитку, завяжем узелки здесь и здесь, повторяй за мной это слово — да не так же, глупый, надо уверенно, а то не подействует. И, наконец, булавка, которой она размахивала, словно кинжалом, выбирая, куда нанести удар: в глаза, в сердце или в горло, ты что посоветуешь? Да ничего я не посоветую, не хочу ничего советовать, эта игра уже не походила на прежние летние игры, в которые мы играли просто так, чтобы провести время.
В субботу вечером дядя Туллио повел нас в купальню «Андреа Дориа». «Сын Тарзана», к сожалению, уже прошел, а на новую картину дети не допускались, но прогулка все равно получилась отменная — даже Клелия согласилась пойти с нами. Тетя Эстер так и сияла от счастья. Пробыли мы там допоздна — играл оркестрик, тете Эстер захотелось холодного шампанского, а мы с Клелией, усевшись между пальмами в кадках, слушали «Мама, к тебе моя песня летит», а потом собирали пробки от бутылочек «Рекоаро» с эмблемой чемпионата по футболу. Затем тетя Эстер и дядя Туллио танцевали на обставленной пальмами площадке; домой мы возвращались по набережной, вечер стоял чудесный, было свежо и тихо, и тетя Эстер с дядей Туллио быстро шагали, взявшись под руки, а Клелия напевала с довольным видом. Мне казалось, что все стало как прежде и ничего страшного не произошло, и мне захотелось подбежать и расцеловать тетю и дядю или написать отцу, чтоб не приезжал за мной на красной машине, пускай не думает об этом, мне и так хорошо. Но Клелия, дернув меня за рукав, шепнула: готовься, это случится завтра.
Однако наутро ничего не случилось, и прошло оно прекрасно. Мы все вместе сходили к утренней мессе, пока еще не жарко, у тети Эстер немного болела голова — после вчерашних глупостей, сокрушенно сказала она, но глаза ее все так же радостно блестели; Флора приготовила качукко[8], и в доме к нашему приходу очень аппетитно пахло. Чече поправлялся, лежа как барин в своей корзинке, а Флора пребывала в возбуждении, оттого что в «Доне Боско» шла картина с ее любимой Ивонной Сансон. Давно мы за обедом так не веселились и столько не болтали! Потом тетя Эстер, как всегда, пошла немного отдохнуть, сказав: увидимся за полдником в шесть; у дяди Туллио нашлись дела в гараже, хочешь пойдем со мной, поможешь мне снять распределительный вал, я взглянул на Клелию, но так и не понял, опасно ли это, а пойти хотелось, поэтому, чтобы не волновать Клелию, я ответил: конечно, с удовольствием помогу, только недолго, мы с Клелией книжку читаем — не оторвешься, сегодня как раз собирались закончить, выпалил и при этом даже вспотел весь. Но дядя Туллио и не заметил, он был доволен, что день так удачно складывается; в гараже, чтоб не запачкать руки, он надел резиновые перчатки и поднял капот: вот это головка блокоцилиндра, а это двигатель, а это вентилятор, вот здесь свечи, подай-ка мне сумку с инструментами — вон она, справа, на сиденье, ну вот, чтобы снять распределительный вал, нажимаем на эти две пружины, вывинчиваем отверткой два шурупа, так, молодец, только не тяни слишком сильно — провода порвешь. Машина у него была хорошая — не новенькая, конечно, как папина «априлия», но в общем что надо, запросто делала сто десять в час, одним словом, я провозился до четырех. Потом оставил дядю Туллио копаться в моторе, а сам вернулся домой. Флора по своему обыкновению спала в шезлонге на задней веранде — вечером она собиралась в кино, надо же отдохнуть, чтобы потом не сморило на самом интересном месте, — а Чече лежал под диванчиком у входа и иногда высовывал свой нос; взойдя на цыпочках по лестнице, я тихонько постучался к Клелии, все идет прекрасно, заявила она, как-то загадочно поведя рукой, он вроде ни о чем не догадался, ты как считаешь? По-моему, тоже, ответил я, но, может, все же не будем, ведь дядя Туллио, он такой хороший, а эта наша игра… извини, но, по-моему, она не очень-то… мне, в общем, не нравится. Клелия смотрела на меня молча, и весь дом тоже застыл в молчании, казалось, замерло все побережье, я так ждал, чтобы хоть кто-нибудь подал признаки жизни — тетя Эстер, Флора, Чече, — но царило безмолвие, и мне даже дышать было страшно. Все пути к отступлению отрезаны, я должен был давно это понять, все уже сделано, все готово, и до решающего момента остается только час, стрелки неумолимо бегут, тик-так, тик-так, отбивают часы у входа. Тогда я сказал ей, что пойду вниз. Но сколько с тех пор прошло времени — не знаю, я сидел у приоткрытого окошка на ковре, и то ли мне приснилось, то ли привиделось, как папа мчится вдоль моря на красной машине и улыбается мне, то есть улыбается он как бы ветру, но на самом деле именно мне, и вот я сидел и ждал его, а в то же время уже видел и махал ему рукой: сюда, сюда! Потом Клелия тронула меня за плечо: ну пойдем, и я двинулся за ней вниз по лестнице, не чуя под собой ног; Флора на удивление бесшумно приготовила в столовой все для полдника, на столе стояли чайничек с заваркой, графин с соком, печенье и тосты, Клелия села, я тоже, заботливая Флора, подойдя, сказала, что можно приступать, взрослые сейчас придут, в дверь из парка, широко улыбаясь, вошел дядя Туллио, а Флора поднялась наверх за тетей Эстер, постучала в дверь галереи, потом, заглядывая внутрь, громко произнесла: синьора, чай подан, я стал намазывать хлеб маслом, и тут раздался Флорин крик. Она стояла на пороге спальни тети Эстер, зажав ладонью рот, но все-таки у нее вырвался еще один сдавленный, но пронзительный вопль, полный ужаса и отчаяния, тут Клелия, опрокинув чашку, вскочила и кинулась наверх, но дядя Туллио, который тоже встал и ошалело глядел на Флору, прижал ее к себе, точно желая защитить, и я увидел, как она сняла очки и глаз ее заметался; она бросила на меня взгляд, лицо ее перекосилось от ужаса, отвращения и в то же время растерянности, она словно беззвучно молила меня о помощи. Но чем я мог ей помочь, что мог сделать? Написать отцу? Я бы с удовольствием, но мой ведь не Константин Драгацет, он в ответ на мои мысли ни разу не прислал мне
Any Where Out Of The World [9]
Перевод Н. СТАВРОВСКОЙ
Как все происходит? И от чего зависит ход событий? От пустяка. Порой начинается все с пустяка, с фразы, растворившейся в этом огромном мире, полном фраз, предметов и лиц, в таком вот большом городе с его площадями и спешащими после работы людьми, с трамваями, метро, машинами, парками, с тихой рекой, увлекающей на закате пароходы к устью, туда, где город спускается к приземистым, покосившимся домишкам предместья с темными пустыми глазницами высохших луж, с чахлой зеленью, маленькими грязными кафе или закусочными, где едят стоя и глядя на огни побережья или же сидя за тронутыми ржавчиной столиками, скрежещущими по тротуару, где лица у официантов усталые, а белые куртки в пятнах. Вечером меня иногда тянет в эти места, и я приезжаю сюда на трамвае, что ползет сначала через всю Авениду, затем по улочкам нижней части города и, наконец, добравшись до набережной, начинает привычные черепашьи гонки с пыхтящими за парапетом буксирами, до которых рукой подать. Здесь еще сохранились деревянные телефонные будки, иной раз кого-нибудь в них и заприметишь: старушку, явно знававшую лучшие времена, железнодорожника или моряка, — интересно, с кем они говорят? Потом трамвай объезжает площадь Музея морского флота — пятачок с тремя вековыми пальмами и каменными скамьями; тут обычно дети бедняков, как и в годы моего детства, прыгают через веревочку или играют в классики — забавы для бедных. Я выхожу и дальше иду пешком, засунув руки в карманы; сердце почему-то колотится — должно быть, виной тому простенькая мелодия, что доносится из кафе: они, наверно, держат старый граммофон и неизменно заводят вальс в фа-мажоре либо фадо на губной гармонике, а я иду по этим улочкам, и никто меня здесь не знает, еще одно незнакомое лицо в море лиц, я приехал сюда, но мог бы и не приехать, ничего бы не изменилось, — сознавая это, испытываю горечь и ощущение прекрасной, но ненужной свободы, как в отвергнутой любви. Никто ничего не знает, думаю я, и ничего не заподозрит, никто не сможет меня обвинить, я здесь, я свободен и при желании могу вообразить, будто ничего не произошло. Гляжусь в витрину. Разве у меня виноватое лицо? Поправляю галстук, приглаживаю волосы. Выгляжу я недурно, разве что чуть утомлен, разве что немного печален, а поглядеть со стороны — человек со своей судьбой, в которой, впрочем, нет ничего такого, судьба как судьба — хорошего и плохого понемножку, и все, само собой, отпечаталось на лице. Но больше ничего не заметно. И это тоже вселяет ощущение прекрасной и ненужной свободы, какое испытываешь, осуществив наконец давно задуманное. Осуществил, и что же дальше делать? Да ничего, ничего не делать. Сядь за столик этого кафе, вытяни ноги, пожалуйста, апельсиновый с мякотью и миндаля, благодарю, открой газету, которую ты купил просто так, никакие новости тебя не волнуют, в турнире на кубок европейских чемпионов «Спортинг» сыграл вничью с мадридским «Реалом», предвидится повышение цен на омары, правительственный кризис вроде бы предотвращен, мэр утвердил план развития города, предполагающий создание пешеходной зоны в историческом центре, на небольшой площадке между такой-то и такой-то улицами будут установлены вазоны с цветами, и это место станет оазисом для гуляющих и делающих покупки граждан, на севере страны городской автобус врезался в угловой магазин, водитель тут же скончался — не от столкновения, а от инфаркта, больше жертв нет, серьезно пострадал — фактически разрушен — лишь магазин, торговавший бонбоньерками и прочими атрибутами для обрядов бракосочетания и причастия. Ты рассеянно пробегаешь глазами коммерческие объявления — опять-таки без особого интереса, платят в Институте языкознания прилично, и рабочий день укороченный — всего пять часов, к тому же в двух шагах от дома, все остальное время твое, хочешь — гуляй, хочешь — читай, хочешь — пиши, ты всегда это любил, можешь в кино ходить, фильмы 50-х годов — твоя страсть, а то займись репетиторством, вон коллеги не брезгают частными уроками, муторно, правда, возиться с каким-нибудь лоботрясом из хорошей семьи, зато приличные деньги. Ладно, там видно будет, мало ли что… Пищевому предприятию требуется сотрудник, в совершенстве знающий французский и английский, работа в центре города, писать на абонентный ящик № 199. Швейцарская фармацевтическая фирма открывает в городе филиал, требуются люди, свободно владеющие немецким, желательно химическое образование. Агентство по торговым связям между Европой и Латинской Америкой — необходимо знание английского и испанского, а также бухгалтерского дела. Судоходная компания приглашает лиц, готовых курсировать по рейсу Бангкок — Гонконг — Макао, обязанности — надзор за товарами в пути и сдача их по прибытии. В кино? Почему бы нет, завтра у тебя выходной, можешь сегодня лечь попозже. Хотя бы и на полночный сеанс. А перед этим перекусить где-нибудь в гавани Санта-Мария, взять только раков в кисло-сладком соусе и рис по-итальянски, так-так, показ фильмов Джона Форда, здорово, можно пересмотреть «The Horse Soldiers»[10], хотя картина и скучновата, «Рио-Гранде» или «А Yellow Ribbon»[11]. Или вот французская ретроспектива: затянутые, интеллектуальные сцены с шарфом, премудрости Дюрас — ну нет, отпадает. Где-то идет «Касабланка» — в «Альфе», улица… первый раз слышу, небось на краю света. А все-таки что же стало с Ингрид Бергман после того, как она прилетела в Лисабон и на экране появилась надпись «The end»[12]? История эта требует продолжения, писал один журналист, я его знаю — примерно моих лет, черноусый, с живыми глазами, еще у него есть отличные рассказы. Похоже, ты все-таки устал. Дышать тяжело, видимо влажность повысилась. Этот густой туман с Атлантики забивается во все поры, и ноги становятся как деревянные. Пожалуйста, еще один апельсиновый с мякотью и немножко миндаля. В пассаже «Капитал» поступил в продажу новый диск Дюка Джордана, ты их отлично помнишь — «Sultry Eve»[13] и «Kiss of Spain»[14], Париж, шестьдесят четвертый год, бутерброды, собачий холод, там, в туманном будущем, ты встретишься с нею. А теперь самое интересное — личные объявления: чувства выставляются напоказ под стыдливым прикрытием эвфемизмов. Ах, жалкая завеса слов! Вдова строгих правил ищет прочной дружбы. Три объявления особого рода подписаны загадочными инициалами. Пенсионер, страдающий от одиночества. Непременный клуб счастливых встреч: если вы до сих пор не нашли родственную душу, обращайтесь к нам. И вдруг сердце опять начинает бешено колотиться, бум-бум-бум, готово из груди выскочить, наверное, и за соседними столиками слышно, все вокруг расплывается, глохнет, сходит на нет — огни, звуки, шорохи, — как будто беспредельная, неестественная тишь сковала весь мир, присматриваешься к этой фразе, перечитываешь ее, что за странный привкус во рту, быть того не может, думаешь ты, какое жуткое совпадение, но, мысленно взвесив слово «жуткое», поправляешься: вовсе не жуткое, просто совпадение, случай, незначительный случай, из тех, что происходят в этом мире каждую секунду. Но почему, спрашивается, именно с тобой? Почему здесь, за этим столом, в этой газете? Нет, не может быть, эту фразу оттиснули по ошибке, рассеянный наборщик извлек ее из отбросов и нечаянно поставил на полосу объявлений, потом в голову лезут другие догадки, еще нелепей: должно быть, это старая газета, четырехлетней давности, завалялась у киоскера под прилавком, а он, видя, что человек не в себе, взял да и подсунул старую газету, обычное мелкое жульничество, успокойся. И если с газетными полосами пришлось повозиться, отыскивая первую, чтоб посмотреть, за какое она число, то не потому, что ты нервничаешь, это все морской ветерок треплет страницы, не дает сложить их как следует, а ты совершенно спокоен, успокойся, слышишь? Газета свежая, за сегодняшнее число, сего года по григорианскому календарю, словом, сегодняшняя газета, и читаешь ты ее сегодня.
Острова
Перевод Н. СТАВРОВСКОЙ
Напишу, пожалуй, так, думал он: дорогая Мария-Ассунта, здоровье мое в порядке, чего и тебе желаю. У нас уже теплынь, почти лето, а у вас, видно, хорошая погода все никак не установится, по радио объявляют: туман да туман, да трубы небо коптят, но, как бы там ни было, коли захочешь с божьей помощью в отпуск приехать с Джанандреа, так я вас жду. Спасибо тебе за приглашение, и Джанандреа тоже спасибо, но решил я остаться здесь, ведь мы тут тридцать пять лет с мамой прожили, пока обвыклись, из деревни что в другой мир попали, ровно на Север, и то сказать, для нас так оно и было, а теперь уж я к здешним местам присох, сколько с ними связано, и потом, как мать померла, я уж вроде притерпелся один, по работе заскучаю — заняться есть чем, в саду повожусь, да еще живут у меня два приманных дрозда — какая-никакая, а компания, вот и решил, в большом городе мне делать нечего, останусь в этих четырех комнатах, отсюда и порт видать, а придет охота — сяду на паром, съезжу старых друзей навещу, в брисколу сыграем, на пароме-то часок-другой — и там, а на пароме я все равно что дома, тоскует ведь человек по местам, где свой век коротал, день за днем.
Он очистил апельсин, выронил корки в воду и, глядя, как они покачиваются в пенистой борозде, тянущейся среди синевы за кормой катера, подумал, что страница кончилась и он начинает вторую, чтобы сообщить, что уже скучает, вот тебе на, последний день ведь служит, а уж вздумал тосковать, да о чем — о жизни своей, прошедшей на этом катерке — туда-сюда, — ты поди и не помнишь, Мария-Ассунта, слишком мала была, мама все говорила: да вырастет когда наша девочка иль нет? — вставал я зимой еще затемно, поцелую тебя и на холод, шинелей теплых нам сроду не давали, попоны старые, крашенные в синий цвет, — вот тебе и мундир. Привыкаешь за столько лет, потому и говорю: ну что мне делать в большом городе, куда я себя дену в вашем доме в пять утра? В постели я валяться не привык, встаю в пять уже сорок лет, точно часы у меня внутри. И потом, ты ведь у нас ученая, а от ученья люди делаются другие, даже если выросли в той же семье, да и с мужем твоим о чем нам толковать, он по-своему мыслит, я — по-своему, и тут уж поладить нам трудно. Вы люди образованные, тот раз, что мы с матерью приезжали, как пришли после ужина ваши друзья, так я за целый вечер рта не открыл, говорить-то я могу только о том, что знаю, с чем в жизни приходилось дело иметь, а ты меня просила — насчет моей работы молчок. И потом, вот еще такое дело, ты небось подумаешь: спятил, старый, а Джанандреа — тому и вовсе будет потеха, да только не свыкнусь я никак с вашей мебелью, она у вас стеклянная, и я все на нее натыкаюсь, потому как не вижу ее. Ты пойми, ведь столько лет жил среди своей и вставал в пять, а в темноте на нее не натыкался.
Но эту страницу он мысленно — как и писал ее — скомкал и бросил в море, и она привиделась ему среди апельсиновых корок.
Я послал за вами, чтобы вы сняли с меня наручники, негромко сказал человек.
Рубашка на нем была расстегнута, глаза закрыты, как у спящего. Лицо желтоватое, хотя, возможно, это от шторки, спущенной на иллюминатор. Сколько ж ему лет — тридцать, тридцать пять? Может, и не старше Марии-Ассунты, в тюрьме быстро старятся. Да еще вон он какой — кожа да кости… Ему вдруг стало любопытно, захотелось спросить. Он снял фуражку, присел на противоположную койку. Человек открыл глаза и взглянул на него. Глаза были голубые, и от этого почему-то стало его жаль. Сколько вам лет? — спросил он. Обычно к заключенным на «вы» он не обращался — не от пренебрежения, а просто не привык. Но тут — может, оттого, что чувствовал себя уже отставным… Или потому, что этот был политический, а политические народ особый. Человек сел и долго молча смотрел на него большими ясными глазами. У него были светлые усики, взъерошенные волосы. Молодой, подумалось ему, моложе, чем выглядит. Прошу вас, снимите наручники, устало произнес человек. Я хочу написать письмо, и вообще у меня онемели руки. Акцент вроде северный, но различать этих, с Севера, он не умел. Может статься, из Пьемонта. Боитесь, убегу? Теперь в голосе послышалась насмешка. Не волнуйтесь, не убегу, не брошусь на вас, ничего такого не сделаю. У меня сил не хватит. Он прижал к животу руку и коротко улыбнулся, отчего на щеках его пролегли две глубокие борозды. И потом, это моя последняя поездка.
Оставшись без наручников, человек принялся шарить в маленьком полотняном мешочке. Достал расческу, ручку и желтую тетрадь. Если можно, я хотел бы побыть один, сказал он, при вас писать мне неловко. Буду очень признателен, если вы подождете снаружи. Боитесь — станьте у двери, обещаю не доставлять вам хлопот.
Дело себе в конце концов он найдет. Когда есть чем заняться, то и не так одиноко. Только надо, чтоб дело было стоящее — не одно удовольствие, а и доход хоть какой-нибудь, к примеру шиншиллы. Ведь о шиншиллах он, в общем-то, все знает. Один заключенный рассказывал: он на воле их разводил. Славные зверьки, только руки надо беречь. Выносливые, легко приживаются, дают потомство даже там, где мало света. Может, его кладовая как раз сгодится, если, конечно, соседи не будут против. Да они и не узнают, зачем непременно всем рассказывать? Вон жилец с первого этажа держит же в своей кладовке хомяков.
Облокотившись о парапет, он расстегнул ворот рубахи. Только девять утра, а уж вон как припекает. Первый по-настоящему летний день, отметил он про себя. И ему почудился запах выжженной земли, вспомнилось детство: тропинка среди опунций, позолоченный солнцем пейзаж, мальчонка, босиком идущий к дому, возле которого растет лимонное дерево. Он вынул второй апельсин, стал чистить. Вчера вечером купил их целый пакет. Цены еще бешеные, да решил уж себя побаловать. Он бросил корки в воду и отчетливо увидел берег. В морской синеве выделялись светлые потоки — фарватеры других судов. Он прикинул в уме. Тюремный фургончик уже стоит у пристани, на сдачу заключенного уйдет четверть часа, так что в полдень он будет уже в казарме — это ведь в двух шагах. Во внутреннем кармане он нащупал увольнительную. Если повезет застать капрала, в час он уже освободится. И в половине второго будет сидеть под увитым зеленью навесом ресторанчика на окраине порта. Сколько лет он ходит мимо, а так ни разу там и не поел. Но по пути всегда останавливался почитать меню, вывешенное на щите с нарисованной сверху серебристо-голубой меч-рыбой. Слегка засосало под ложечкой, но это навряд ли от голода. Он стал представлять себе различные блюда с той самой вывески. Сегодня у них качукко и краснобородки, решил он. И еще жареные кабачки, вот от чего бы он не отказался. А на десерт — македония[22], или нет, лучше вишни. И кофе. А потом попросит листок бумаги, конверт и примется за письмо: знаешь, Мария-Ассунта, когда есть чем заняться, то и не так одиноко, только надо, чтоб дело было стоящее — не одно удовольствие, а и доход хоть какой-нибудь. Словом, надумал я разводить шиншилл — славные зверьки, только руки надо беречь. Выносливые, легко приживаются, дают потомство даже там, где мало света. А в вашем доме это ведь никак невозможно, сама понимаешь, да нет, не из-за Джанандреа — его я очень уважаю, хоть и мыслим мы с ним по-разному, — а просто негде, тут у меня хоть кладовка в полуподвале, тоже, конечно, не бог весть что, но раз жилец с нижнего этажа держит в своей кладовке хомяков, то почему бы и мне не разводить шиншилл?
Услышав голос за спиной, он вздрогнул. Господин сержант, заключенный просит о вашем прибытии.
Конвоир был прыщавый верзила, слишком длинные руки неуклюже торчали из рукавов. Мундиром он явно тяготился, но выражаться старался сообразно полученным инструкциям. Мотивов арестант не уточнил, добавил он.
Он сказал конвоиру, что тот может оставаться на своем палубном посту, а сам двинулся по лесенке вниз. Проходя через кают-компанию, увидел капитана, беседующего с пассажиром у стойки бара. Сколько уж раз за эти годы он плавал с этим капитаном. Тот его тоже заметил и кивнул не столько в знак приветствия, сколько по привычке: мол, до встречи вечером, во время обратной переправы. Он замедлил шаг — захотелось сказать капитану, что вечером они уже не увидятся: я последний день служу и вечером останусь на материке, надо провернуть кой-какие дела. Однако мысль эта тут же показалась ему смешной. Одну за другой он преодолел лестницы, потом длинный блестящий коридор и достал из бумажника ключ. Арестант стоял у иллюминатора и смотрел на море; услышав шум, он обернулся и снова поглядел на него своими ясными детскими глазами. Я вас прошу опустить вот это письмо, сказал человек и застенчиво, но решительно протянул ему конверт. Возьмите, вы должны его отправить. Причесанный, в застегнутой рубашке, он уже не выглядел таким изможденным. Вы что, не понимаете, о чем просите? — сказал он, прекрасно ведь знаете, что я не могу.
Человек сел на койку. Взгляд его казался насмешливым — возможно, оттого, что был таким детским. Еще как можете, возразил он, стоит только захотеть. Свой нехитрый скарб он выложил рядком на кровать, будто задумал составить опись. Я ведь знаю, что со мной, продолжал человек, направление у вас в кармане, взгляните, вам известно, что это означает? что из больницы я уже не выйду и поездка эта для меня —
Он напустил на себя строгость, возможно излишнюю, чтобы положить конец этому разговору, и отрывисто произнес, стараясь не встречаться взглядом с заключенным: собирайте вещи, через полчаса прибываем, перед самой высадкой я зайду водворить наручники. Он так и сказал: «водворить».
Малочисленные пассажиры вмиг разошлись, пристань опустела. Огромный желтый кран скользил в небесной сини к двум строящимся зданиям со слепыми проемами окон. Гудок на стройке возвестил о перерыве на обед, и почти тут же ему откликнулся деревенский колокол. Полдень. Отчего так затянулась швартовка? Дома, сплошной чередой обращенные к порту, были выкрашены в желтый и красный цвет, а он прежде этого и не замечал. Он стал разглядывать эти дома, присев на железный столбик, к которому канатом была привязана лодка. Снял фуражку. Ну прямо настоящая жара. Он медленно двинулся через порт в сторону возвышающегося причала. В дверях бара, как всегда, лежала старая собака, положив голову на лапы; когда он поравнялся с нею, она лениво вильнула хвостом. Четверо парней в теннисках пересмеивались у музыкального автомата. Низкий хрипловатый женский голос пел «Рамону» и перенес его на много лет назад. Странно, что эта песня снова в моде, подумал он. Начиналось лето.
Припортовый ресторанчик еще не открылся. Его владелец в белом фартуке суетился у входа — губкой отчищал жалюзи от морской соли и нанесенного ветром за зиму песка. Подняв голову, хозяин узнал его и улыбнулся, как улыбаются тем, кого встречают всю жизнь и к кому не испытывают никаких чувств. Он улыбнулся в ответ и пошел своей дорогой. Вдоль заброшенного железнодорожного полотна добрался до самого пакгауза. Под навесом у входа висел почтовый ящик. Красная краска местами изъедена ржавчиной. Он прочел на табличке время следующей выемки: в семнадцать ноль-ноль. Он не собирался смотреть на адрес, ему только захотелось узнать, как зовут того человека, кому назначено это письмо. Одно только имя, даже без фамилии. Аккуратно прикрыв рукой адрес, он подсмотрел это имя. Лиза. Ее звали Лиза. Красивое имя, подумал он. И вот что его поразило: он знает имя той, которая получит письмо, но с нею незнаком, а с тем, кто написал его, знаком, но имени его не знает. Вернее, видел, но не запомнил: к чему запоминать имя арестанта, которого надо просто доставить и сдать? Он опустил письмо и снова повернулся к морю. Солнце слепило глаза, и точечки островов на сверкающем горизонте стали неразличимы. Он приподнял фуражку, чтобы вытереть вспотевший лоб. Меня зовут Никола, проговорил он вслух. Поблизости никого не было.
Поезда, идущие в Мадрас
Перевод С. КАЗЕМ-БЕК
Поезда, идущие из Бомбея в Мадрас, отбывают с вокзала Виктория. Если верить моему путеводителю, ради одного только отправления с этого вокзала стоит совершить путешествие в Индию. Это было первой причиной, по которой я предпочел поезд самолету. Вообще в моем путеводителе давались весьма эксцентричные и несуразные советы, но я следовал им безоговорочно. Дело в том, что сама моя поездка была сущей нелепицей, так что путеводитель был буквально создан для меня. Он не предназначался путешественникам, алчущим стереотипных впечатлений, которые можно почерпнуть на трех-четырех туристских маршрутах, промчавшись галопом, как по большим музеям. Нет, он был рассчитан на непоследовательных чудаков вроде меня, кочующих без цели и склонных к праздности. Путешествовать самолетом, говорилось в нем, гораздо быстрее и удобнее, но сверху вы не увидите воистину незабываемых живописных уголков Индии. Отдавая предпочтение поезду дальнего следования, вы обрекаете себя на непредусмотренные стоянки и даже рискуете прибыть к месту назначения с опозданием на целые сутки, но зато вам откроется
Это последнее замечание убедило меня окончательно; к тому же и с поездом мне как будто повезло. Я проезжал места редкой красоты, во всяком случае увиденное глубоко запало мне в душу; вагон оказался очень удобным, кондиционеры работали так, как надо, сервис и впрямь был безупречен. В спускающихся сумерках очертания красноватых окрестных холмов как-то заострились. Вошел проводник с закусками на лакированном деревянном подносе, подал мне влажную салфетку, налил чаю и очень ненавязчиво сообщил, что мы находимся в самом сердце Индии. Пока я ел, он привел в порядок мою постель, уведомил меня о том, что вагон-ресторан открыт до полуночи, а если я пожелаю ужинать в купе, достаточно будет позвонить в колокольчик. Я отблагодарил его скромными чаевыми и вернул пустой поднос. Потом закурил и принялся разглядывать из окна этот неведомый мне край и размышлять о необычности своего путешествия. Ехать в Мадрас, чтобы посетить Теософское общество, будучи при этом агностиком, да еще провести двое суток в поезде, — такое предприятие, пожалуй, пришлось бы по вкусу разве что чудаковатым авторам моего путеводителя. В этом Теософском обществе я рассчитывал повидаться с одним человеком и получить от него очень важные для меня сведения. Правда, надежда на это была слаба, даже призрачна, но мне не хотелось, чтобы она угасла слишком скоро после стремительного воздушного путешествия; я намеревался потешить, посмаковать ее подольше, ведь мы любим продлить самые милые сердцу надежды, заведомо зная, что они вряд ли сбудутся.
Поезд затормозил, оборвав мои размышления, а возможно, и легкую дрему. Да, я, должно быть, задремал на несколько минут, потому что не разглядел название станции. В путеводителе говорилось, что поезд останавливается то ли в Мангалоре, то ли в Бангалоре — у меня не было желания вновь перелистывать книгу, чтобы точно это установить. На перроне под навесом собралась толпа: индусы, одетые по-европейски и явно состоятельные, группа женщин, суетливые носильщики. По всей вероятности, это был крупный промышленный город, потому что в отдалении за железнодорожными путями виднелись заводские трубы, высокие дома и бульвары.
Он вошел, когда поезд уже тронулся. Торопливо поздоровался, сверил номер свободного места со своим билетом и, только убедившись, что ошибки не произошло, извинился за вторжение. Это был обрюзгший европеец в синем костюме-тройке, несколько неуместном для данного климата, и элегантной шляпе. Весь его багаж состоял из черного кожаного «дипломата». Он уселся, достал из кармана белоснежный носовой платок и, улыбаясь, тщательно протер очки. Держался он приветливо, но сдержанно и, как мне показалось, был чем-то удручен.
— И вы в Мадрас? — спросил он и тут же добавил, не дожидаясь ответа: — Это очень точный поезд, завтра в семь утра будем на месте.
Он говорил на хорошем английском с немецким акцентом, но на немца был не похож. Скорее всего, голландец или швейцарец, неизвестно почему подумалось мне. У него был вид делового человека, на первый взгляд лет шестидесяти, а то и старше.
— Мадрас — столица Индии дравидов. Если вы там раньше не бывали, вам предстоит увидеть много диковинного.
Он говорил с рассеянной непринужденностью европейца, знающего Индию, и я уже приготовился к разговору, построенному на банальностях. Поэтому, не откладывая, предложил ему поужинать в вагоне-ресторане, решив хотя бы разбавить неизбежные общие места предстоящей беседы вынужденными паузами, которыми сопровождается всякий цивилизованный прием пищи.
Пока мы шли по коридору, я представился, извинившись, что по рассеянности не сделал этого раньше.
— О, в наше время представления стали ненужной формальностью, — с присущей ему милой улыбкой заявил он. Затем слегка наклонил голову и произнес: — Меня зовут Петер.
За ужином он показал блестящие познания в гастрономии. К примеру, отсоветовал мне брать овощные котлеты, на которые я нацелился из чистого любопытства («овощи непременно требуют разнообразия и тщательнейшей обработки, что в условиях поезда вряд ли возможно»). Я назвал наугад еще несколько блюд, но неизменно наталкивался на его неодобрение. Наконец пришлось мне удовольствоваться тем, что он заказал для себя, — тандури, блюдо из молодого барашка («ягненок — пища благородная и жертвенная, ведь еда для индусов — такой же ритуал, как и жертвоприношение»).
Мы много говорили о культуре дравидов, вернее, говорил большей частью он, мое участие в беседе сводилось к типично дилетантским вопросам и отдельным робким возражениям, в основном же я с ним безоговорочно соглашался. Он во всех подробностях живописал мне наскальные рельефы Канчипурама и архитектуру храма Шор, рассказал о древних неизвестных культах, чуждых индуистскому пантеизму, в том числе о священных белых орлах Махабалипурама, о значении цвета, погребальных обрядов, каст. После некоторого колебания я изложил ему то, что знал сам: о европейском проникновении на побережье Тамила, о легендарном мученичестве святого Фомы в Мадрасе, о неудавшейся попытке португальцев основать на этих берегах второе Гоа, об их войнах с местными племенами, о французах Пондишери. Он дополнил мои сведения и исправил кое-какие неточности в отношении индийских династий. Он так и сыпал именами, датами, событиями, говорил уверенно, со знанием дела. Его обширные познания заставляли предположить, что мне в попутчики достался квалифицированный специалист, может быть даже профессор университета или именитый ученый. Я спросил об этом без обиняков, уверенный в положительном ответе. Он улыбнулся не без ложной скромности и покачал головой.
— Нет, я не профессионал, судьбе было угодно, чтобы простое увлечение стало смыслом жизни.
В его голосе мне почудился надрыв, отголосок какого-то страдания или горького сожаления. Глаза его блестели, гладко выбритое лицо при этом освещении казалось еще бледнее. В движениях тонких пальцев ощущалась усталость, и весь облик оставлял впечатление незавершенности, половинчатости или еще чего-то, трудно поддающегося определению, во всяком случае чего-то скрытого, нездорового, даже греховного.
Мы вернулись в купе, продолжая беседовать, но его пыл уже иссяк, и паузы стали длиннее. Пока мы готовились ко сну, я без всякой задней мысли, просто для поддержания разговора, спросил, почему он едет поездом, а не летит. Мне казалось, в его возрасте самолет предпочтительнее, ведь долгие переезды так утомляют, и я уже ожидал признания в страхах, которые порой испытывают люди, с детства не привыкшие к полетам.
Господин Петер растерянно посмотрел на меня, словно никогда над этим не задумывался. Потом лицо его внезапно просветлело, и он изрек:
— Путешествовать самолетом гораздо быстрее и удобнее, но сверху не увидишь воистину незабываемых живописных уголков Индии. Отдавая предпочтение поезду дальнего следования, обрекаешь себя на непредусмотренные стоянки и даже рискуешь прибыть к месту назначения с опозданием на целые сутки, но если повезет и попадешь на нужный поезд, то комфорт и точный график тебе обеспечены. К тому же в поезде всегда есть вероятность встретить приятного собеседника, а самолет к беседам не располагает.
Я не сумел сдержаться и прошептал:
— Индия, a travel survival kit[23].
— Что? — переспросил он.
— Так, ничего, просто мне пришла на память одна книга. — Я помолчал, а затем сказал с твердой уверенностью: — Вы никогда раньше не бывали в Мадрасе.
Господин Петер ничуть не смутился.
— Чтобы знать какое-то место, вовсе не обязательно бывать там.
Он снял пиджак и ботинки, сунул под подушку «дипломат», задернул занавеску над своей постелью и пожелал мне спокойной ночи.
Мне захотелось ему сказать, что он едет поездом, потому что и у него есть слабая, почти призрачная надежда, которую он хочет потешить, посмаковать подольше, не дать ей угаснуть слишком скоро после стремительного воздушного путешествия. Теперь я был в этом убежден, но, разумеется, ничего ему не сказал, а погасил верхний свет, оставив только голубой ночник, задернул свою шторку и тоже пожелал ему доброй ночи.
Нас разбудил внезапно вспыхнувший свет и чей-то громкий голос. В темном окне вагона был виден дощатый барак с неразборчивой надписью. Вошел контролер в сопровождении темнолицего хмурого полицейского.
— Мы въезжаем в район Тамил Наду, — с улыбкой произнес контролер, — это чистая формальность.
Полицейский вытянул руку и проговорил:
— Попрошу предъявить документы.