Воодушевлённый общим вниманием, Куприн продолжал:
— После выхода в отставку я довольно долго жил в Киеве. Чем только не занимался, чего не перепробовал! Раз поздно вечером возвращаюсь домой. На улицах темно и морозно. И вот на одном из перекрёстков из-за угла выскакивает рослый дядя и требует деньги, часы и пальто…
— Ах, боже ж ты мой! Деточка бедная! — не удержалась Евгения Яковлевна.
Чехов присел к столу, чтобы было удобнее слушать.
— Признаюсь, — рассказывал Куприн, — что в моем кошельке бренчало всего-навсего несколько серебряных монет и расстаться с ними не было жалко. Часы находились в закладе. Но своим единственным, хотя и сильно поношенным пальто с собачьим воротником я дорожил и, разумеется, расставаться с ним не собирался. Вы можете подумать, что я начал кричать и звать городового. Ну нет!! Через две секунды предприимчивый дядя лежал на земле и вопил благим матом. И только когда я убедился, что как следует «обработал противника», как говорят боксёры, и он уже более не боеспособен, я оставил его, сказав на прощание: «Теперь ты будешь знать, мерзавец, как отнимать у человека последнее пальто…»
Чехов, зорко, весело глядя на Куприна, сказал:
— Сейчас я хорошо понимаю, отчего вас так тянет к циркачам, акробатам, борцам.
— Человек должен развивать все свои физические способности! — нагнув голову, упрямо проговорил Куприн. — Нельзя относиться беззаботно к своему телу. А наши литераторы — на кого они похожи! Редко встретишь среди них человека с прямой фигурой, хорошо развитыми мускулами, точными движениями, правильной походкой. Большинство сутулы или кривобоки, при ходьбе вихляются всем туловищем, загребают ногами или волочат их — смотреть противно…
— Это уже в вас говорит строевик, офицер, — откровенно любуясь Куприным, добавил Чехов. — Военная косточка — чудесное начало…
— А мне так часто колют глаза, как чем-то постыдным, моим офицерским прошлым, — возбуждённо откликнулся Куприн. — И кто? Эти слабые духом и немощные телом монстры! Вы заметили, Антон Павлович, что почти все они носят пенсне, которое часто сваливается с их носа? Я уверен, что в интимные минуты они роняют пенсне на грудь любимой женщины…
Он осёкся, внезапно вспотев. Чехов хохотал беззвучно, падая головой на колени. Мария Павловна деликатно вышла из комнаты.
Не сразу успокоившись, Чехов наконец ответил, сдерживая рыдания смеха:
— Вы совершенно правы, Александр Иванович. Пенсне — штука безобразная… Но те, кого угораздило носить пенсне, уверяю вас, в интимные минуты им не пользуются.
Евгения Яковлевна, мало улавливая суть происходящего и думая о своём, с тоской в голосе произнесла:
— Антоша! Ты опять ничего не ел!
Чехов поднялся, с немой улыбкой подошёл к матери и, взяв её вилку и ножик, начал мелко-мелко резать ей мясо.
— Ты нас угостишь с Александром Ивановичем чаем… На террасе, — с ласковой серьёзностью сказал он.
Куприн всё ещё не мог прийти в себя от глупой оплошности. «Офицер! Деревяшка! — повторял он. — И надо же было такое ляпнуть!»
— А вы не знаете, куда запропастился Бунин? — отвлекая его от самоистязания, спросил Чехов. — Второй день не кажет глаз…
Бунин всё ещё жестоко страдал и от недавнего разрыва с женой, красавицей гречанкой Анной Николаевной Цакни[2], и от невозможности видеть маленького сына. Он таил боль глубоко в себе, шутил, балагурил, до слёз смешил Евгению Яковлевну, Марию Павловну, самого Чехова…
Сбивая затянувшуюся паузу, Куприн сказал:
— Сидит по утрам в кофейне Берне.
— Удобное место для молодого человека! — нарочито ворчливо ответил Чехов, пряча грусть за стёклами пенсне. — Устроился за столиком на набережной возле купальни. Смотрит на купальщиц — как вздуваются в воде их рубашки.
«Никогда от шуток Чехова, — подумалось Куприну, — не остаётся заноз в сердце… Так же, как никогда в своей жизни этот удивительно нежный человек сознательно не причинил ни малейшего страдания ничему живущему!..»
После чая они сидели с Чеховым в саду на лавочке, следя, как клонится солнце к вершине Яйлы[3].
Перед хозяином преданно вертелись две собаки — Тузик и Каштан, названный так в честь исторической Каштанки. Каштан был толст, гладок, неуклюж, светло-шоколадного цвета, с бессмысленными жёлтыми глазами. Вслед за Тузиком он сперва залаял на Куприна, но стоило тому поманить его и почмокать, как Каштан доверчиво перевернулся на спину, извиваясь по земле. Чехов легонько отстранил его палкой и с притворной суровостью проговорил:
— Уйди же, уйди, дурак… Не приставай…
И прибавил, обращаясь к Куприну, с досадой, но со смеющимися глазами:
— Не хотите ли, подарю пса? Вы не поверите, до чего он глуп.
И здесь Чехов был сдержан, скрывая нежность к собаке. Но Куприн слышал, что, когда Каштан по свойственной ему неповоротливости попал под колеса фаэтона, который раздавил ему ногу, Чехов нежно, ловко и осторожно промыл рану тёплой водой с сулемой, присыпал йодоформом и перевязал марлевым бинтом. «Ах ты, глупый, глупый… — ласково приговаривал он. — Ну как тебя угораздило?.. Да тише ты… легче будет… дурачок…»
— Удивительно трогательна эта робкая доверчивость животных, — сказал Куприн.
— Как и детей, — тихо добавил Чехов.
Животные и дети инстинктивно тянулись к Чехову, искали его дружбы.
— И страшно, когда беззащитные существа страдают от грубости, жестокости, бездуховности… — Куприн поглядел сбоку на Чехова; у того стекла пенсне от заходящего солнца казались розовыми. — Как ужасен был для меня в раннем детстве переход от семьи к казарме сиротского училища, а потом кадетского корпуса! Бывало, вернёшься после долгих летних каникул в пансион. Всё серо, пахнет свежей масляной краской и мастикой, товарищи грубы, начальство недоброжелательно. Пока день, ещё крепишься кое-как, хотя сердце нет-нет и сожмётся внезапно от тоски. Занимают встречи, поражают перемены в лицах, оглушают шум и движение… Но когда настанет вечер и возня в полутёмной спальне уляжется, о какая нестерпимая скорбь, какое отчаяние овладевают маленькой душой! Грызёшь подушку, подавляя рыдания, шепчешь милые имена и плачешь, плачешь жаркими слезами… И знаешь, что никогда не насытишь ими своего горя…
Чехов молчал, водя тростью по песку. Затем просто сказал:
— Знаете, у меня в детстве не было детства.
И сразу собственные слова показались Куприну выспренними, излишне чувствительными. Но как ещё передать тоску детской души по матери, по её теплу? Кажется, ловил бы каждое милое, заботливое слово и заключал бы его навсегда в памяти, впивал бы в душу медленно и жадно, капля по капле, каждую ласку!..
— Сейчас мы должны вернуть детям то, чего недополучили сами, — проговорил Куприн и снова почувствовал, что не в силах выразить свою мысль так просто и глубоко, как Чехов.
— Должны, должны… — рассеянно отвечал тот, поднимаясь со скамейки, так как Мария Павловна знаками подзывала его. — Верно, должны каждой мелочью украшать и отношения между людьми, и саму землю… Послушайте, — остановился он перед Куприным, — при мне здесь посажено каждое дерево, и, конечно, мне это дорого. Но и не это важно. Ведь здесь же до меня был пустырь и нелепые овраги, все в камнях и в чертополохе. А я вот пришёл и сделал из этой дичи культурное, красивое место. Знаете ли? — прибавил он вдруг с серьёзным лицом. — Знаете ли, через триста-четыреста лет вся земля обратится в цветущий сад. И жизнь будет тогда необыкновенно легка и удобна…
«Нет, это не заочная жажда существования, идущая от ненасытного человеческого сердца и цепляющаяся за жизнь, это и не жадное любопытство к тому, что будет после меня, не завистливая ревность к далёким поколениям, — размышлял Куприн, оставшись один на скамейке. — Это тоска исключительно тонкой, прелестной и чувствительной души, страдающей от пошлости, грубости, скуки, праздности, насилия, дикости — от всего ужаса и темноты современных будней…»
Голос Чехова, чуть насмешливый, словно таящий лёгкую иронию к собственным недавним словам, вывел Куприна из задумчивости:
— Ну, отважный боксёр! Теперь ваша очередь повторить подвиг Елпатьевского. В мою калитку снова рвётся вдова акцизного чиновника из Чебоксар!
2
— Его сиятельство маркиз Букишон! — торжественно провозгласил Чехов, входя в соседнюю со столовой комнатку, в которой работал Куприн.
Он стал называть Бунина так потому, что в какой-то газете увидал портрет какого-то маркиза, который был на него похож.
— Знакомьтесь: французский депутат и маркиз…
— Здравствуй, Иван, — поднялся навстречу Бунину Куприн.
И в тридцать лет Бунин был юношески красив, свеж лицом, правильные черты которого, синие глаза, остроугольная русо-каштановая голова и такая же эспаньолка[4] выделяли его, обращали на себя внимание.
— Христос воскрес, Саша! — Бунин поцеловал Куприна.
Бог ты мой! Да сегодня же святое воскресенье! Пасха! За работой Куприн совершенно позабыл об этом… И сразу вспомнился Второй Московский кадетский корпус, маленький седенький священник отец Михаил, трогательно похожий на Николая Угодника, и то, что сам Куприн пять лет пел в корпусном церковном хоре вторым тенором…
— Воистину воскрес! — взволнованно ответил он.
— Господин маркиз напрасно притворяется православным и даже христосуется, — сказал ворчливо Чехов. — На самом деле он рьяный католик. И знаете, кто разоблачил его? Наша просвещённая Варвара Константиновна.
Начальница Ялтинской женской гимназии Варвара Константиновна Харкевич была обожательницей писателей, собирала о них всё, что только было можно — рецензии в периодике, открытки, пародии, шаржи, — и восторженно читала наизусть их произведения целыми страницами.
— Антон Павлович! Говоря так, вы не совсем ошиблись, — отозвался Бунин характерным южнорусским говором с мягким «г» (совсем таким же, как у Евгении Яковлевны, подумал Куприн). — По преданию, наш род основал муж знатный Симеон Бунковский, который выехал из Польши на служение к великому князю Василию Васильевичу… Он-то, верно, был католиком…
— Вы же дворянин, последний из книги «Сто русских литераторов»… — не без лёгкого лукавства сказал Чехов и добавил твёрже, серьёзнее: — А я мещанин и горжусь этим!..
Он обратился к Куприну:
— Как ваш рассказ?
— Перечитал дважды и ставлю точку.
«…В его мозгу резким, высоким звуком — точно лопнула тонкая струна — кто-то явственно и раздельно крикнул: бу-ме-ранг! Потом всё исчезло: и мысль, и сознание, и боль, и тоска. И это случилось так же просто и быстро, как если бы кто дунул на свечу, горевшую в тёмной комнате, и погасил её…» — пробежал глазами Куприн последние строки.
— Тогда оставим мрачные материи и направимся немедля на набережную… — Чехов положил на плечо Куприна сухую сильную руку.
Вся ялтинская набережная была заполнена празднично одетым народом. Раскланиваясь со знакомыми, Чехов ни разу не последовал массовому примеру ялтинских обывателей, приветствовавших друг друга шумными пасхальными возгласами и поцелуями. Куприн слышал, что ещё истово богомольный отец Чехова, бессменный церковный староста одной из таганрогских церквей, своим аскетизмом и суровой фанатичностью подавил в мальчике религиозные чувства.
В сквере Чехов указал на уединённую скамейку, глядящую на море.
— Ну что, молодые люди, — шутливо сказал он, присаживаясь. — Может быть, подбросите старику какой-нибудь сюжетец или хотя бы красочную деталь? А то я пишу всё меньше и меньше…
— Всё-таки я вам уже пригодился, — в тон ему отозвался Бунин. — Вспомните, Антон Павлович, начало вашей повести «В овраге».
— Да, господин маркиз! Это вы рассказали мне, как сельский дьячок до крупинки съел два фунта зернистой икры. Где это было?
— На именинах моего отца, — улыбнулся Бунин. — Ел, коченея от наслаждения, как его ни пытались от икры оторвать!
Чехов принялся хохотать с тем мучительным удовольствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.
— Вы замечательно подмечаете художественные подробности, — чуть шепелявя, сказал он и вдруг прибавил: — Только вот вам мой совет — перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно — писать так, как должен был я из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать всё время вдохновения…
Куприн слушал их, втайне завидуя тому, как легко, непринуждённо держится с Чеховым Бунин, почти как с равным. «Как они близки, — подумал он. — У меня так никогда не получится!»
После недолгого молчания Бунин спросил у Чехова:
— Любите вы море?
Море, серо-лиловое, зеркальное, поднималось перед ними очень высоко.
— Да, — ответил тот. — Только уж очень пустынно.
— Это и хорошо, — сказал Бунин.
— Не знаю. — Чехов глядел куда-то сквозь стёкла пенсне и, очевидно, думал о чём-то своём. — По-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом… Сидеть где-нибудь в людном месте, слушать весёлую музыку…
И, по своей манере помолчав, без видимой связи прибавил:
— Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря я читал недавно в одной ученической тетрадке? «Море было большое».
«Да, Бунин, конечно, близок Чехову, — сказал себе Куприн. — И очень ему далёк. Как он любуется одиночеством, надменной отчуждённостью! Эх, Иван, Иван! Больно уж ценишь ты красивые переживания. Эстет… А по мне, так нет ничего дороже, чем густой мёд обыденной жизни, чем эта толпа на набережной и разношёрстный народ на пристани — русские, украинцы, молдаване, греки, евреи, татары…»
Он уже не раз ощущал, что Бунин, близкий товарищ, талантливый художник, прекрасный поэт, порою раздражает и даже злит его.
— А не отправиться ли нам в греческий ресторанчик? — нарочито бодро предложил Куприн. — К доброму пьянице Кастаки… У него божественная кефаль и прекрасное белое вино…
«Одесские новости» наконец откликнулись, одарив Куприна небольшой суммой, и он самолюбиво желал угостить Чехова и Бунина «на свои».
— Нет, молодые люди. — Чехов поднялся. — Вы обязательно отправляйтесь в ресторан. А мне пора домой. Стетоскоп строгого Елпатьевского уже ждёт меня…
Его высокая фигура ещё долго виднелась в толпе на набережной.
— Знаешь, Саша, — сказал Бунин. — К чёрту ресторан! Давай лучше возьмём у проводника лошадей и закатимся в горы. На Уч-Кош, выше водопада.
— А ты справишься с лошадью? — насмешливо проговорил Куприн. — Я в Проскурове в ресторан въехал верхом на второй этаж. Не оставляя седла, выпил рюмку коньяку и спустился вниз по лестнице. Заметь: всё это на старой одноглазой бракованной кобыле. Цирковой трюк высшего класса!
Бунин холодно ответил:
— Лошадей я знаю не хуже тебя.
— Ты? — Куприн захохотал. — Ведь ты шпак! Штатская штафирка!
У Бунина лицо пошло пятнами:
— Мой отец был лучшим лошадником в округе и посадил меня в седло, когда мне было пять лет!
— Ну прости, прости… — Куприн понял, что не шутя задел приятеля. — Извини меня! Вася! Ричард! Это же не я, это моя злая кровь князей Кулунчаковых бродит во мне!
— Изволь! — Бунин резко встал. — Тогда пошли искать проводника.
…С ялтинского шоссе они свернули на тропинку, узкую и крутую. Маленькие шерстистые лошадки бежали споро, привычно. Куприн с небрежной офицерской ловкостью ехал за проводником. Внезапно Бунин, слегка задев его крупом лошади, обогнал и помчался с гиканьем по тропе. Мелкие камешки с шорохом сыпались вниз, туда, где в бездне расстилалось солнечное поле воды. Куприн, отчаянно понукая свою лошадёнку, поспешил за ним.
— Урус! Шайтан урус! — обалдело кричал оставшийся где-то внизу проводник.
Тропинка пропала в облаке, мгновенно стало очень сыро. Куприн, доверясь чутью татарской лошадки, гнал и гнал её вверх.
Он настиг Бунина на узенькой площадке среди скал, когда туман остался под ногами.
— Ты что? — крикнул он, перехватывая повод. — Совсем спятил?
— Посмотри, Саша, — как ни в чём не бывало мечтательно сказал Бунин. — Вот сюда, на провалы в облаках, там какая-то дивная неземная страна… А скалы? Они известково-серые… Как птичий помёт…