Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

LXX

Нет сомнения, что альтруизм всегда останется центром тяжести благородных душ; но слабые души теряют себя в других, между тем как сильные себя в них обретают. Вот великая разница между ними. Есть нечто еще лучшее, чем любить ближнего, как самого себя. Это любить самого себя в ближнем. Есть доброта, которая предшествует известным людям, и есть доброта, которая плетется вслед за человеком. Есть доброта, которая истощает, и есть доброта, которая питает. Не забудем, что при общении душ самыми щедрыми являются не те, которые всегда дают. Душа сильная всегда берет, даже у самых бедных; душа слабая всегда дает, даже самым богатым. Но готовность давать иногда означает лишь жадность, потерявшую мужество. И если бы Бог когда-нибудь пришел, чтобы подвести счеты с жизнью, мы, может быть, увидели бы, что мы берем тогда, когда даем, и даем, когда отнимаем. Часто случается, что посредственная душа начинает расти только с того дня, когда она встретила другую душу, которую ее ограбила.

LXXI

Почему не сознаться, что верховный долг жизни заключается вовсе не в том, чтобы плакать со всеми плачущими, страдать со всеми страждущими и подставлять свое сердце всем проходящим мимо для того, чтобы они его терзали или ласкали? Слезы, страдания, язвы спасительны для нас лишь настолько, насколько они не лишают нашу жизнь бодрости. И никогда не забудем, что, каково бы ни было наше назначение на земле, какова бы ни была цель наших усилий или надежд, каков бы ни был результат наших печалей и радостей, мы прежде всего слепые хранители жизни. Это единственная абсолютно-верная истина, единственно-неподвижная точка человеческой морали. Нам дана жизнь, и мы не знаем для чего, но несомненно не для того, чтобы мы ослабили или растеряли ее. Мы даже являем собой особенную форму жизни на нашей планете: жизнь мыслей, жизнь чувства. И вот почему все, что способно уменьшить напряженность мыслей и пламенность чувств, вероятно, безнравственно. Постараемся привести в движение, сделать прекрасным, усилить этот пламень, и прежде всего постараемся расширить нашу веру в величие и могущество человеческой судьбы. Правда, я мог бы также сказать: веру в ее мелочность, слабость и ничтожество. Можно быть величественно-несчастным с таким же подъемом души, как величественно-счастливым. И затем не все ли равно, человек ли кажется достойным удивления или мир? Лишь бы было нечто, внушающее нам удивление и будящее в нас восторженное сознание бесконечного. Вновь открытая звезда прибавляет не один луч к мыслям, страстям и мужеству человека. Все, что мы видим прекрасного в окружающем нас мире, уже становится прекрасным в нашем сердце; и все, что находим достойного поклонения в нас самих, мы находим в то же время и в других людях. Если моя душа, проснувшись сегодня утром, нашла в мыслях своей любви новую идею, несколько приближающую ее к Богу, который, как мы уже сказали, есть не что иное, как самое прекрасное из ее желаний, то эту же идею я увижу трепещущей в глазах нищего, который минуту спустя пройдет под моими окнами, и сильнее полюблю его оттого, что лучше его узнал.

Не подумаем, что так любить бесполезно. Если человек когда-нибудь узнает, как ему надо поступать, то лишь благодаря немногим, которые таким образом любили. Истинная мораль должна родиться от сознательной бесконечной любви. Великое милосердие заключается в облагораживании души. Но я не могу облагородить вас, если сам первый не достиг благородства; я не могу поклоняться вам, если сам в себе не нашел ничего достойного поклонения. Если я совершил благородный поступок, то лучшей моей наградой за этот поступок будет уверенность, все более и более естественная и необходимая, что и вы в состоянии совершить такой же поступок. Всякая мысль, которая расширяет мое сердце, в то же время расширяет во мне любовь и уважение к человеку. По мере того, как я поднимаюсь, вы поднимаетесь вместе со мной. Но если бы для того, чтобы вас любить, я обрезал крылья у своей любви по той причине, что ваша душа еще не приобрела крыльев, то на дне долины станет вдвое больше слез и бесполезных жалоб, а любовь не сделает ни одного шага вверх в гору. Постараемся любить с самой высокой вершины, какой лишь можем достигнуть. Не нужно любить из милосердия, когда мы можем любить из чувства любви. Не нужно прощать из доброты, когда мы можем прощать из справедливости. Не нужно утешать тогда, когда мы можем научиться уважать. О, будем внимательны и постараемся неустанно улучшать качество любви, которую мы предлагаем людям. Чаша любви, зачерпнутой на вершинах, ценнее сотни чаш, которые мы бы зачерпнули в стоячих бассейнах будничного милосердия. Не все ли равно, узнает ли до самого конца тот, кого вы любите уже не только из милосердия, не только за его слезы, — узнает ли он, что вы в эту минуту любите его за то, что облагородили его, равно как и самого себя? Вы поступили так, как вам казалось лучшим, хотя бы это лучшее и оказалось бесполезным. Не следует ли всегда поступать в жизни так, как если бы нас всегда созерцал Бог, которого жаждет наиболее возвышенное желание нашего сердца?

LXXII

Но вернемся к великим запутанным законам. Немного дней тому назад, в одной ужасной катастрофе footnote[1], рок еще раз и наиболее ярким образом проявил то, что люди называют его несправедливостью, его ослеплением или его независимостью. Он как будто нарочно покарал единственную из внешних добродетелей, оставленных нам разумом; я говорю о любви к ближним. Возможно, что в здании, куда постучался в этот день рок, находились некоторые несовершенные праведники. Но кажется несомненным, что среди них был хоть один праведник искренний и бескорыстный. Почти несомненное присутствие такого праведника и ставит перед нами во всей чистоте страшный вопрос, от которого мы не можем уклониться. Не будь этого праведника, мы могли бы сказать себе, что мы не знаем, сколько высшей справедливости входит в несправедливость, кажущуюся нам огромной. Мы могли бы себе сказать, что так называемая благотворительность была, быть может, лишь слишком дерзким цветком постоянной несправедливости. Человек не решается верить, что во всем внешнем ему приходится бороться и считаться только со слепыми фактами и силами; с водой, с огнем, с воздухом, с законом тяготения и некоторыми другими. У нас есть потребность оправдывать случай. И когда мы его формально обвиняем, мы делаем, как бы оправдывая его в прошлом или в будущем, выражая такое же тягостное недоумение, какое мы испытываем, узнав, что порядочная особа совершила низкий и презренный поступок. Нам приятно создавать в мыслях идеальный случай, более справедливый, чем мы сами; и когда ему приходится совершить бесспорную несправедливость, то после минуты изумления мы в глубине сердца возвращаем ему все наше доверие и говорим себе, что мы не знаем всего, что он знает, и что он, вероятно, починялся законам, которых мы не можем постигнуть. Мир казался бы нам слишком мрачным, если бы случай не был нравственным. Отсутствие какой-то справедливости, охраняющей нашу мораль, казалось бы нам отрицанием всякой морали и всякой справедливости. Мы уже отвергли низкую и узкую мораль возмездий и наград, которую предлагает нам положительная религия. Но мы при этом забываем, что если бы случай был одарен малейшим чувством справедливости, то высокая, бескорыстная мораль, о которой мы мечтаем, стала бы невозможной. Если вы не убеждены, что случай абсолютно несправедлив, то нет никакой заслуги быть справедливым. Мы отвергаем идеал святых и твердо верим, что исполнять свой долг в надежде на какую-нибудь награду, будь это только радостное сознание исполненного долга, должно казаться в глазах мудрого Бога столь же малоценным, как делать зло, потому что оно нам полезно. Мы охотно говорим себе, что, если Бог так же возвышен, как самая возвышенная идея, которую Он вдохнул в душу лучших среди нас, то Он должен отстранить от Себя всех людей, желающих ему угодить, т. е. всех, которые делали добро не с тем чувством, как если бы Бог не существовал, и которые не любили добродетели больше, чем самого Бога. Но в действительности перед малейшим происшествием мы замечаем, что немногим переросли детские книжки о «нравственности в ее действиях», в которых все преступления бывают наказаны. Мы, наоборот, нуждаемся в сборниках о «наказанных добродетелях». Они были бы более полезны для правдивых душ, поддерживая в них гордость и энергию добра. Не будем терять из виду, что только из безнравственности случая должна родиться более чистая нравственность. И тут, как повсюду, чем больше человек чувствует себя покинутым, тем легче он обретает свою собственную силу. В великих несправедливостях случая нас тревожит отрицание высокого нравственного закона; но как раз из этого отрицания непосредственно рождается высший нравственный закон. С уничтожением возмездия и награды рождается в нас необходимость делать добро ради добра. Не следует никогда смущаться, если нам кажется, что исчезает нравственный закон: в запасе всегда находится другой закон более возвышенный. То, что мы должны были бы прибавить к нравственности рока, мы должны были бы отнять от нашей собственной более чистой нравственности. И наоборот, чем более мы убеждены, что рок несправедлив, тем более мы расширяем и очищаем перед собой области высшей морали. Не будем воображать, что основы нравственности рухнут оттого, что Бог кажется нам несправедливым. Наоборот, лишь в очевидной несправедливости своего Бога человеческая нравственность нашла бы свои незыблемые основы.

LXXIII

Примиримся с равнодушием природы по отношению к мудрецу. Это равнодушие удивляет нас лишь потому, что мы недостаточно мудры; одна из обязанностей мудрости заключается в том, чтобы отдавать себе отчет с возможной точностью и с возможным смирением о том месте, которое человеческое существо занимает во вселенной.

Человек кажется великим в своей сфере, подобно тому, как пчела кажется огромной над ячейкой своего сота. Но было бы нелепостью ожидать, что в полях раскроется хоть на один цветок больше оттого, что матка героически вела себя в своем улье. Не нужно опасаться, что мы умаляем себя, возвышая вселенную. Кто бы ни казался нам великим, мы ли сами или весь мир, чувство бесконечного — эта кровь всякой добродетели — с одинаковой силой будет обращаться в нашей душе.

И что представляет собой наш хороший поступок, чтобы мы могли ожидать за него каких-нибудь обыкновенных наград? Награды эти мы должны обретать в себе самих, а не в законах тяготения. Лишь те, кто не знает, что такое добро, требуют плату за добро. Не забудем, прежде всего, что добродетельный поступок всегда соответствует ощущению счастья. Такой поступок всегда является цветком долгой внутренней жизни, счастливой и довольной. Он всегда предполагает долгие часы и дни отдыха на самых мирных вершинах нашей души. Никакая последующая награда не сравнится с мирной наградой, которая ему предшествует. Праведник, погибший в катастрофе, о которой я только что говорил, находился там только потому, что он обрел в добре такую достоверность, такой мир, каких не могли бы ему дать никакое счастье, никакая слава, никакая любовь. Если бы перед такими людьми раскрывался огонь, отступали воды и сама смерть стала бы колебаться, то что стало бы отныне с героями и праведниками? Что стало бы со счастьем добродетели, которая сознает себя счастливой лишь оттого, что она благодарна и чиста, и которая благодарна и чиста лишь потому, что не ждет никакой награды? Есть человеческая радость в том, чтобы делать добро, стремясь к какой-нибудь цели; есть божественная радость, чтобы делать добро, ничего не ожидая. Обыкновенно человек знает, почему он делает зло, но чем менее мы знаем, почему мы делаем добро, тем более чистым является это добро. Для того, чтобы узнать ценность праведника, спросим его, почему он праведен: весьма возможно, что тот, кто менее других сможет ответить на этот вопрос, и будет самым совершенным праведником. Возможно, что по мере того, как растет разум, число побуждений, толкающих душу к героизму, уменьшается; но в то же время разум замечает, что у него нет никакого другого идеала, кроме героизма, все более и более сокровенного и бескорыстного.

Как бы то ни было, тот, кто чувствует потребность увеличить ценность добродетели, прибавляя к ней одобрение судьбы и мира, еще не вполне обладает чувством добродетели. Хорошо поступать можно, лишь действуя для себя самого, не ожидая ничего, кроме все более ясного знания, что такое добро. «Без других свидетелей, кроме своего сердца», — говорит Сен-Жюст. Я думаю, что в глазах Бога существует значительная разница между душою человека, убежденного в том, что лучи добродетельного поступка не имеют пределов, и душою того, кто говорил себе, что эти лучи, вероятно, не должны перейти за ограду его сердца. Истина слишком самолюбивая, не будучи сомнительной, может в известную минуту вдохнуть в нас большую силу; но истина более смиренная и более человечная всегда внушает нам силу более терпеливую и значительную. Следует ли быть солдатом, убежденным, что каждым из его ударов решается участь победы, или таким, который, зная, как мало он значит в общей схватке, тем не менее сражается с таким же твердым мужеством? Честный человек не решился бы обмануть ближнего, но он слишком часто склонен думать, что слегка обмануть самого себя есть признак служения идеалу.

Но вернемся в разочарованию праведника. Я уверен, что лучшие среди нас стали бы искать другого счастья, если бы добродетель была полезна, и что Бог отнял бы у них одно из главных побуждений жизни, если бы стал их часто награждать. Возможно и то, что ничто в мире не необходимо, и что, если отнять у души радость делать добро ради добра, она нашла бы другую, еще более чистую радость; но, пока эта радость является самой прекрасной, не будем касаться ее без нужды. Не будем слишком часто касаться несчастий добродетели из страха задеть в то же время чистейшую сущность ее счастья. Души, действительно вкусившие от этого счастья, были бы так же удивлены, видя, что их желают вознаградить, как другие были бы удивлены, видя, что их желают наказать за страдания. На злополучия добродетели всего более жалуются те, которые менее всего живут в ней.

LXXIV

Индийская мудрость права, говоря: «Трудись, как трудятся честолюбивые. Уважай жизнь, как делают те, кто ее жаждет. Будь счастлив, как те, кто живет ради счастья».

В этом центральная точка человеческой мудрости. Поступать так, как если бы каждый поступок приносил плод необычайный и вечный, и в то же время знать, как ничтожен праведный поступок перед лицом вселенной. Чувствовать это несоответствие и тем не менее совершать свой путь, как если бы соответствия были человечны. Не терять из виду великой сферы и двигаться в своей маленькой с таким же доверием, с такой же твердостью, с таким же убеждением и чувством довольства, как если бы она содержала в себе великую сферу.

Нуждаемся ли мы в иллюзиях для того, чтобы поддерживать наше желание добра? Будь это так, следовало бы сознаться, что это желание несогласно с человеческой природой. Неблагоразумно думать, что сердце еще долго верит в то, что разум уж больше не верит. Но разум может верить в то, что заключено в сердце. Он даже все более и более бесхитростно ищет убежища в сердце каждый раз, когда ночь спускается на его владения. Ибо разум по отношению к сердцу играет роль осмотрительной, но слишком юной девушки, которая часто нуждается в советах своей матери, улыбающейся и слепой. Наступает в жизни минута, когда нравственная красота кажется более нужной, чем красота умственная. Наступает минута, когда все приобретения разума должны претвориться в величие души под страхом затеряться жалким образом среди долины, подобно реке, не нашедшей себе выхода к морю.

LXXV

Но не следует ничего преувеличивать, когда речь идет о мудрости, даже по отношению к самой мудрости. Если внешние силы не всегда останавливаются перед человеком, делающим добро, то внутренние силы в большинстве случаев ему подчинены, а все радости и страдания людей происходят от сил внутренних. Мы уже говорили, что мудрец, проходя мимо жизни, обрывает тысячу драм. Он одним своим присутствием обрывает большую часть драм, которые нарождаются от заблуждения или от зла. Он обрывает их в самом себе и мешает их рождению вокруг себя. Люди, которые совершили бы тысячу безумий и преступления, не совершают их оттого, что встретили на своем пути человека, одаренного простой и жизненной мудростью, ибо в жизни большинство характеров второстепенные и по прихоти случая вступают в полосу страдания или мира. Вокруг Жан-Жака Руссо, например, все стонут, все изменяют, все полны ухищрений и задних мыслей, все как бы живут в бреду; вокруг Жана Поля все честны, все кажутся благородными, ясными, все умиротворены и все любят. То, что мы побеждаем в себе, мы в то же время побеждаем во всех окружающих нас. Около справедливого человека всегда образуется мирный круг, за который стрелы мало-помалу теряют привычку проникать. Моральные страдания, постигшие его, не зависят больше от людей.

В буквальном смысле слова нужно сказать, что людская злоба может заставить нас плакать лишь в тех областях, где мы сами еще не потеряли охоты доводить до слез наших врагов. Если стрелы зависти еще ранят нас, то это доказывает, что мы сами могли бы еще бросать такие стрелы, и если измена извлекает у нас слезы, то это доказывает, что в нас самих скрывается готовность изменять. Душу можно ранить только теми же орудиями нападения, которые она сама еще не бросила на костер любви.

LXXVI

Что же касается драм, порожденных добром, то они разыгрываются на сцене, одинаково скрытой от мудреца, как и от других людей. Мы видим только развязку этих драм, но не знаем, в какой тени или в каком свете она подготовлялась. Праведник может обещать себе лишь одно, — то, что рок настигнет его при совершении поступка любви или справедливости. Он всегда будет настигнут лишь в состоянии благодати, по выражению христиан, т. е. в состоянии внутреннего счастья. И одно уже это закрывает двери всем внутренним злотворным судьбам и большинство дверей внешним случайностям.

По мере того, как возвышается наше представление о долге и счастье, царство нравственных страданий становится все чище, а разве не в этой области рок царит наиболее деспотично? Наше счастье в итоге зависит от нашей внутренней свободы. Свобода эта растет, когда мы делаем добро, и умаляется, когда мы делаем зло. Не в переносном, а в буквальном смысле Марк Аврелий становился свободнее каждый раз, как обретал новую истину в терпимости, каждый раз, когда прощал или мыслил. В еще менее переносном смысле Макбет налагал на себя новые цепи с каждым из своих преступлений. И все, что верно относительно великих преступлений на сцене королевской и великих добродетелей в жизни героя, одинаково верно по отношению к самым скромным поступкам и ко всем неведомым добродетелям обычной жизни. Вокруг нас множество Марков Аврелиев, не вышедших из младенческого возраста, и Макбетов, еще живущих в детской. Как бы ни была несовершенна наша идея добра, стоит нам на минуту ее покинуть, как мы очутимся во власти внешних злых сил. Простая ложь по отношению к себе самому, погребенная в молчании моего сердца, может нанести моей внутренней свободе такой же пагубный удар, как измена на народной площади. И как только моя внутренняя свобода задета, рок приближается к моей внешней свободе, подобно тому, как хищный зверь медленно подкрадывается к жертве, которую долго подстерегал.

LXXVII

Существует ли драма, в которой человек истинно-прекрасный и истинно-мудрый страдал бы так же глубоко, как злой? Кажется несомненным, что в этом мире зло влечет за собой наказание более неизбежно, чем добродетель награду. Правда, что преступление обыкновенно наказывает себя с громкими воплями, между тем как добродетель награждает себя в молчании, образующим скрытый сад его счастья. Зло, наконец, ведет за собой катастрофы буйные, между тем как добродетельный поступок является лишь немою жертвой, приносимой самым глубоким законам человеческого существования. И вот почему нам кажется, что весы великой справедливости охотнее наклоняются в сторону тени, чем в сторону света. Но если мало вероятно, что действительно существует «счастье в преступлении», то разве чаще встречается «несчастье в добродетели»? Исключим сначала страдания физические, по крайней мере те, источник которых скрыт в самых темных лесах случая. Само собою разумеется, что толпа палачей могла бы бросить Спинозу на ложе пыток, и ничто не могло помешать самой мучительной болезни обрушиться на Антонина Благочестивого так же, как на Регану или Гонерилью. Все это составляет не человеческую, а животную сторону страдания. Заметим, однако, что мудрость отряжает науку, самую младшую свою сестру, с тем, чтоб она с каждым днем уменьшала во владениях рока даже область физических страданий. Но в этих областях, невзирая ни на что, всегда останется неприступный угол, где будет царить злосчастье. Всегда кто-нибудь будет становиться жертвой неустранимой несправедливости, и если последнее нас печалит, то оно по крайней мере научает нас воздать мудрости более реальной, человечной и гордой все то, что мы отнимаем от мудрости слишком мистической.

Мы становимся истинно справедливыми лишь с того дня, как мы вынуждены искать образец справедливости только в себе самих. К тому же несправедливость рока указывает человеку его истинное место в природе. Ему вовсе не следует всегда озираться вокруг себя, подобно ребенку, который еще ищет свою мать. Нечего опасаться, что подобные разочарования могут лишить нас нравственной бодрости. Истина, как бы она ни казалась безнадежной, оживляет бодрость тех, кто умеет ее принимать. Во всяком случае, истина, озабоченная одним тем, что она истина, всегда значительнее самой прекрасной ободряющей нас лжи. Но на самом деле нет истин безнадежных, а есть надежды несовместимые с истиной. То, что потрясает слабых, укрепляет сильных. «Я вспоминаю о дне нашей любви, — писала одна женщина, — когда, стоя у широкого окна, обращенного к морю, мы смотрели на множество белых лодок, появившихся на горизонте и мирно входивших в гавань, лежавшую под нами… О, я так ясно припоминаю этот день! Помнишь ли, что на одной лодке был почти черный парус и что она-то вошла последнею в гавань. Помнишь ли также, что тогда наступил час разлуки, мы были этим очень опечалены и решили считать приход последней лодки сигналом в отъезду. В той случайности, которая наделила последнюю лодку черным парусом, мы могли бы увидеть причину для грусти. Но в качестве любовников, „принявших“ жизнь, мы, улыбаясь, отметили эту случайность и еще раз поняли друг друга». Да, вот каким образом следует поступать в жизни. Не всегда легко улыбаться приходу черных лодок, но всегда возможно найти в жизни нечто такое, что властвует над нами, не печаля нас, как любовь, не печаля ее, властвовала над женщиной, писавшей эти слова. По мере того, как разум и сердце расширяются, они все реже говорят о несправедливости. Полезно повторять себе, что все к лучшему в этом мире по отношению к нам, ибо мы плоды этого мира. Закон вселенной, кажущийся нам жестоким, вероятно, более согласен с нашей природой, чем все лучшие законы, какие мы могли бы придумать. Наступило, по-видимому, время, когда человек должен научиться помещать центр своей гордости и своих радостей где-нибудь вне себя. Наши глаза открываются, и мы чувствуем себя во власти все более и более огромной силы; но в то же время мы все более и более приобретаем внутреннюю уверенность в том, что мы сами составляем часть этой силы. И даже когда она нас поражает, мы продолжаем восхищаться ею, как юный Телемах восхищался силой отцовских рук. Приучим себя мало-помалу созерцать бессознательность природы с тем же радостным и трогательным любопытством и удивлением с каким мы иногда следим за непреодолимыми движениями нашей собственной бессознательности. Какая польза в том, что мы наведем слабый свет своего разума на то, что мы называем бессознательным в природе или в нас самих? И то и другое принадлежит нам одинаково глубоко. «После сознания нашей силы, говорит Гюйо, — одно из величайших преимуществ человека состоит в том, что он может сознать свое бессилие, по крайней мере, в качестве индивида. Из самого несоответствия между бесконечным, которое нас убивает, и нашей собственной малостью, в нас рождается чувство какого-то величия: нам приятнее быть раздавленными горой, чем каменной глыбой; на войне мы предпочитаем погибнуть, сражаясь против тысячи врагов, чем против одного. Разум, указывая нам, так сказать, на беспредельность нашего бессилия, отнимает у нас сожаление о нашем поражении». Как знать? Уже теперь бывают минуты, когда сила, поражающая нас, больше нас занимает, чем часть нашего существа, которая терпит поражение. Ничто так легко не меняет свою обитель, как самолюбие, ибо инстинкт предупреждает нас, что ничто так мало не составляет нашей собственности. Самолюбие придворных, охраняющих могущественного короля; и унижение, которое обрушивается на их голову с высоты грозного трона, тем не менее задевает их гордость, чем с большей высоты оно обрушилось. Если бы природа стала менее равнодушной, она не казалась бы нам достаточно обширной. Наши чувства бесконечного нуждаются во всей бесконечности природы, во всем ее равнодушии для того, чтобы свободно двигаться. И часть нашей души всегда предпочтет плакать порой в мире безграничном, чем быть неизменно счастливой в мире ограниченном. Если бы рок относился к мудрецу с неизменной справедливостью, то это, конечно, было бы превосходно, уже потому, что это было бы так. Но рок безучастен, и это еще лучше и, может быть, величественнее. Во всяком случае, это настолько же придает важности вселенной, насколько отнимает значения у поступков души. При этом мы ничего не теряем, ибо никакое величие не потеряно для мудреца, находится ли оно в природе или на дне его сердца. Зачем нам вопрошать о том, где помещается бесконечное? Насколько бесконечное может принадлежать человеку, оно принадлежит только тому, кто преклоняется перед ним.

LXXVIII

Помните ли вы роман Бальзака под заглавием «Пьеретта» в серии «Холостяков»? Это далеко не одно из лучших его произведений, и я упомянул о нем, не имея в виду его художественных достоинств. В романе изображена кроткая, невинная бретонская сиротка. Несчастная звезда оторвала ее от дедушки и бабушки, обожавших ее, и похоронила в глубине провинциального городка, в печальном доме ее дяди по имени Рогрона и тети, его сестры Сильвии, лавочников, продавших свою лавку и сделавшихся серыми и жесткими буржуа, глупо-чванливыми и жадными, беспокойными холостяками и инстинктивно все ненавидящими.

Мученичество безобидной и любящей Пьеретты начинается с самого дня ее приезда. К этому примешиваются тяжелые денежные обстоятельства: заботы об экономии по хозяйству, о расстройстве браков, об удовлетворении мелкого самолюбия, о наследстве и т. д. Соседи, друзья Рогрона, спокойно присутствуют при медленной и долгой пытке жертвы; их инстинкт естественно радуется успеху более сильных. Все кончается плачевной смертью Пьеретты и торжеством Рогронов, презренного адвоката Винне и всех их пособников. Ничто отныне не нарушит счастье палачей. Сам случай как будто благословляет их и Бальзак, уступая, помимо воли, правде фактов, как бы с сожалением кончает свой рассказ следующей фразой: «Согласимся про себя, что законность была бы выгодным делом для мошенничеств, если бы не существовал Бог».

Не надо искать только в романах подобной драмы. Они ежедневно разыгрываются во многих домах. Я позаимствовал этот пример у Бальзака потому, что у него мы находим в готовом виде эту будничную историю торжества несправедливости. Нет ничего более нравственного, чем подобные примеры, и большинство моралистов, может быть, неправы, ослабляя такие великие уроки из желания оправдать по возможности несправедливости рока. Одни возлагают на Бога заботу о награждении невинности. Другие скажут нам, что в подобных приключениях наибольшего сожаления заслуживает не жертва. Эти последние несомненно правы по многим соображениям. Преследуемая и несчастная маленькая Пьеретта знает радости, неведомые палачам. Она и в слезах остается любящей, нежной и кроткой, а это дает больше счастья, чем смеющийся, жестокий и ненавидящий эгоизм. Печально любить, не будучи любимым; но еще печальнее совсем не любить. И разве можно сравнивать уродливые радости, низкие и узкие надежды Рогронов с великой надеждой девочки, ожидающей в душе конца несправедливости? Ничто в романе не указывает нам, что бедная Пьеретта была умнее, чем ее окружающие; но тот, кто незаслуженно страдает, создает себе в страданиях горизонт, который настолько расширяется, что в известных пунктах может соприкасаться с радостями высших натур, подобно тому, как даже на вершине горы нам иногда кажется, что горизонт земли касается подножия небес. Совершаемая нами несправедливость неминуемо сводит нашу жизнь к маленьким плотским удовольствиям, и по мере того, как мы их вкушаем, мы с завистью смотрим на способность нашей жертвы все ярче и сильнее наслаждаться теми благами, которых мы не в силах у нее отнять, всем тем, чего мы не в силах постигнуть, что не касается непосредственно материи. Несправедливый поступок широко распахивает перед жертвой ту самую дверь, которую палач захлопывает перед собственной душой, и тогда тот, кто страдает, дышит более чистым воздухом, нежели тот, кто причиняет страдания. В сердце преследуемых бывает в сто раз светлее, чем в сердце преследующих. А разве сила счастья не зависит от качества света, который мы в себе носим? Человек, причиняющий страдания, гасит в себе самом больше счастья, чем в душе того, кого он терзает.

Кто из нас, если бы представился выбор, — не предпочел бы быть на месте Пьеретты, чем на месте Рогронов? Наш инстинкт счастья знает, что невозможно, чтобы тот, кто нравственно прав, не был более счастлив, нежели тот, кто неправ, даже если бы он был неправ с высоты трона. Правда, что Рогроны, быть может не сознают своей неправоты. Все равно. В бессознательном зле дышится не легче чем в сознательном. Даже наоборот: у того, кто сознает свое зло, иногда возникает желание вырваться из своей тюрьмы. Другой же в ней умирает, даже в мыслях ни разу не насладившись всем тем, что находится за стенами, печально скрывающим от него истинную судьбу человека.

LXXIX

К чему искать справедливости там, где ее не может быть? Разве она может существовать где-нибудь, кроме души человеческой? Язык, на котором она говорит, кажется естественным языком человеческого духа; но стоит последнему предпринять путешествие по вселенной, как он должен научиться другим словам. Вселенная ни о чем так мало не помышляет, как об идее справедливости. Она заботится лишь о равновесии. И то, что мы называем справедливостью, есть лишь человеческое видоизменение законов равновесия, подобно тому как мед является лишь переработанным соком цветов. Вне человека нет справедливости. Но в самом человеке никогда не совершается актов несправедливости. Тело может наслаждаться бесчестно приобретенным удовольствием, но душа знает лишь удовлетворения, заслуженные ее добродетелью. Наше внутреннее счастье взвешивается судьею, которого ничто не может подкупить, ибо пытаться подкупить его — это значит похитить одно из последних истинных благ, которое он собирался положить на светлую чашу весов. Грустно, конечно, что возможно притеснять безобидную жертву, как это делали Рогроны, и омрачить таким образом несколько лет жизни, которые жребий миров уделил ей на нашей земле. Но о несправедливости можно было бы говорить лишь тогда, если бы поступки Рогронов доставили им внутреннее блаженство, мир, возвышенность мыслей и жизни, подобные тем, какие добродетели, размышления и любовь доставляли Спинозе и Марку Аврелию. Можно, правда, испытывать некоторое духовное удовлетворение, делая зло. Но злые поступки неизбежно суживают мысль и приковывают ее к наслаждениям личным и преходящим. Совершая несправедливый поступок, мы этим еще не достигаем счастья, которого человек может достигнуть. В самом зле, в конце концов, нечестивый хочет обрести известный мир, известное просветление своего существа. Он чувствует себя счастливым в том просветлении, какое он обрел. Но разве Марк Аврелий, знавший другое просветление, другое спокойствие, был бы счастлив на его месте? Представим себе ребенка, который не видел моря: его приводят на берег большого озера, он воображает, что увидел море, хлопает в ладоши и доволен; но разве истинное море от этого перестало существовать?

Тот, чье счастье зависит от тысячи мелких побед, какие ежедневно должны одерживать зависть, суетность, равнодушие, — может ли он почитаться счастливым в глазах тех, кто видел нечто лучшее? Неужели вы пожелали бы иметь его понимание жизни, религию, которой довольствуется его душа, идею вселенной, которую предполагают его желания? А разве не все это образует более или менее широкое или глубокое русло, по которому течет счастье? Он, может быть, верит в то же, что мудрец, — в бытие или в небытие Бога, в то, что все кончается в этой жизни, или что есть продолжение в жизни другой, в то, что существует одна материя или один дух. Но неужели вы думаете, что он верит во все это таким же образом, как и мудрец? А разве счастье, которое мы почерпаем в нашей вере, т. е. достоверность жизни, мир и доверие к внутреннему существованию, наше согласие принять законы природы, не вынужденное, а деятельное, вопрошающее, сыновнее, — разве все это не зависит больше от того, как мы верим, чем от того, во что мы верим? Я могу бесконечно религиозным образом верить в то, что Бога нет, что мое появление в мире не имеет вне себя никакой цели, что существование моей души так же не нужно для экономии этого беспредельного мира, как мимолетные оттенки в окраске цветка, а вы можете самым мелочным образом верить в единого всемогущего Бога, который вас любит и защищает. И я буду счастливее и спокойнее вас, если моя неуверенность возвышеннее, благороднее и значительнее, чем ваша вера, если она глубже вопрошала мою душу, если она обошла более обширный горизонт, если она любила большее число явлений. Бог, в которого я не верю, становится более могущественным и более утешающим, чем тот, в которого вы верите, если я заслужил, чтобы мое сомнение покоилось на мыслях и чувствах более широких и чистых, чем те, которые воодушевляют вашу уверенность. Повторю еще раз; важно не то, чтобы верить или не верить; единственное значение имеет та честность, тот объем бескорыстия, та глубина мотивов, по которым мы верим или не верим.

LXXX

Этих мотивов нельзя выбрать по своему желанию, — их заслуживаешь, как награду. Те же, которые мы выбираем, подобны купленным по случаям рабам; они живут как бы во сне, ни к чему не привязываются, вечно ждут случая, как бы сбежать. Но те мотивы, которые мы заслужили, ведут наши шаги, как вдумчивые и верные Антигоны. Нельзя ввести эти мотивы в нашу душу. Нужно, чтоб они там долго жили, чтоб они провели там свое детство, чтоб они питались там всеми нашими мыслями и поступками, чтоб они находили там тысячу воспоминаний о жизни, полной искренности и любви. По мере того, как эти мотивы растут, по мере того, как расширяется горизонт нашей души, расширяется и горизонт счастья. Ибо место, занимаемое нашими чувствами и мыслями — единственное, в котором может двигаться наше счастье. Счастье наше не нуждается в материальном пространстве, но открывающийся перед ним духовный простор никогда не бывает достаточно велик. Необходимо постоянно его расширять, пока не наступит минута, когда наше счастье не будет просить другой пищи, кроме самого пространства, которое оно, возвышаясь открыло. Тогда человек начинает быть счастливым в истинно-человечной, неистребимой части своего существа; все другие виды счастья в сущности не что иное, как еще бессознательные обрывки этого счастья, которое размышляет, созерцает и не находит больше границ ни в себе, ни в окружающем.

LXXXI

Это пространство ежедневно суживается во зле, ибо в нем неизбежно суживаются мысли и чувства. Но человек, духовно несколько поднявшийся, не способен на зло, ибо всякое зло, в последнем анализе, рождается от узкой мысли или от пошлого чувства. Он не способен на зло, потому что его мысли стали выше и чище, а мысли его становятся более чистыми оттого, что он не в состоянии больше сделать зла. Таким образом наши поступки и наши мысли, завоевывая мирное небо, где жизнь нашей души может расти без помех, так же неразлучны, как два крыла птицы, и то, что для птицы еще остается законом равновесия, здесь уже становится законом правды.

LXXXII

Как знать о том жалком удовлетворении, которое творящий зло временами находит во зле — может ли оно стать чувствительным для души прежде, чем к нему не примешалось слабое и смутное желание, отдаленное обещание или возможность добра и милосердия?

Может быть, злой, победив свою жертву, замечает в своей радости менее мрачную и менее бесполезную сторону лишь в минуту, когда он думает, что он мог бы простить. Злоба как будто должна иногда заимствовать у доброты один из ее лучей для того, чтобы осветить свое торжество. Разве может человек улыбаться в ненависти, не желая улыбнуться в любви? Но такая улыбка будет мимолетной. И тут, как и повсюду, нет внутренней несправедливости. Можно сказать, что нет души, в которой мерило счастья не носило бы точно таких же делений, как масштаб справедливости и любви. Я объединяю эти два слова, ибо любовь или милосердие есть та справедливость, которая может рассчитываться только драгоценностями. Человек, который подбирает крохи счастья во зле, этим самым подтверждает, что он менее счастлив, чем тот, кто видит это зло и осуждает его. Однако у него та же цель, как у праведника. Он ищет счастья и вместе с тем какого-то мира, какой-то уверенности. Зачем их наказывать? Ведь мы не сердимся на нищего за то, что он не обитает во дворце. Он уже довольно несчастен тем, что должен жить в хижине. В глазах человека, который видел и невидимое, душа наиболее несправедливая всегда будет обладать качествами, незапятнанными ризами и священной деятельностью справедливости. Ему будет казаться, что и злой взвешивает мир, любовь, сознание жизни, улыбки земли и неба и все силы, которые их уничтожают, унижают или отравляют, с тою же тщательностью, как и душа праведника, героя или мыслителя. Может быть, мы не совсем неправы, думая о справедливости среди мира, который к ней равнодушен, так же, как и пчела не неправа, вырабатывая мед среди мира, который сам его не производит. Но мы неправы, стремясь к внешней справедливости, так как такой не существует. Мы должны довольствоваться той, которая заключена в нас самих. Все постоянно в нас взвешивается и подвергается суду. Мы сами производим суд над собой, или, вернее, нас судит наше счастье.

LXXXIII

Скажут, быть может, что добро, как и зло, влечет за собою поражения и разочарования; но поражения и разочарования добра, вместо того, чтобы омрачить и опечалить мысль, проясняют и умиротворяют ее. Добродетельный поступок может упасть в пустоту, но именно тогда он научает нас измерять глубины души и жизни. Часто он падает туда, как драгоценный камень, более сверкающий, чем наши мысли. Когда злобная интрига госпожи Рогрон терпит поражение перед невинностью Пьеретты, душа ее еще более суживается. Но когда щедроты Тита нисходят на неблагодарного, бесполезность прощения и любви научает его поднимать взоры выше прощения и любви. Человеку не следует замыкаться в чем бы то ни было, даже в добре. Последнее движение добродетели да будет всегда движением ангела, притворяющего какую-нибудь дверь.

Эти поражения следует благословлять. Если бы случай пожелал, чтобы каждый раз, когда мы прощаем, наш враг становился нашим братом, мы умерли бы, не зная радости, которую в нас вызывает нерасчетливое милосердие, когда оно не сопровождается сожалением. Мы умерли бы, не имев случая измерить силы, окружающие нашу жизнь, при помощи высшей силы, находящейся в нашей душе. Бесполезность доброго поступка, кажущаяся ненужность возвышенной или просто честной мысли бросает на многое иной свет, чем тот, который могла бы отбросить полезность добра. Было бы, конечно, великой радостью убедиться в постоянном торжестве любви; но еще высшую радость доставляет нам необходимость доходить до истины, минуя эту иллюзию. «Человек, — сказал мыслитель, слишком рано отнятый у нас смертью, — человек слишком часто на протяжении истории помещал свое достоинство в заблуждения, и истина прежде всего казалась ему умалением его самого. Истина не всегда стоит мечты, но она имеет за себя то, что она истинна. В области мысли нет ничего более нравственного, чем истина».

И в этой истине нет ничего горького, ибо никакая истина не кажется горькой мудрецу. Возможно, что и он когда-то хотел, чтобы добродетель двигала горами и чтобы поступок любви навсегда научился предпочитать, чтобы было по-иному, — не ради удовлетворения своей гордости. Он не считает себя лучшим, нежели мир, но он считает себя в мире менее значительным, чем прежде. Страсть к справедливости, которую он находит в своей душе, он отныне утверждает не ради плодов, которые она приносит, а из уважения ко всему существующему и ради неожиданных цветов, которые она рождает в его разуме. Он не проклинает неблагодарного, не проклинает даже неблагодарности; он не говорит: «я лучше такого-то», или: «я недоступен такому-то пороку». Но неблагодарность научает его тому, что в благодеянии есть скрытые радости, более обширные, менее личные и более сообразные с общею жизнью, чем те, которых он ожидал от благодарности. Он предпочитает понимать действительность, чем верить в свои желания. Он долго жил, уподобляясь нищему, внезапно перенесенному из своей хижины в обширный дворец. Проснувшись, он стал искать с беспокойством в слишком просторных залах жалких воспоминаний своей тесной каморки. Куда делись печка и постель, и стол, горшок и скамейка? Он нашел подле себя свой жалкий, еще мерцавший ночник; но слабый свет не достигал до высоких сводов, и только ближайший столб, поддерживающий потолок, временами, казалось, колебался под сильными ударами маленьких крыльев этого света. Но мало-помалу глаза его осваиваются с новым жилищем. Он обходит бесчисленные покои и так же глубоко наслаждается всем, чего его светоч не освещает, как и тем, что им освещено. В первую минуту он хотел бы, чтобы двери были не так высоки, лестницы не так широки, и чтобы его взоры не терялись в глубине галерей. Но, продолжая обход, он начинает понимать красоту и величие того, что не совсем согласовалось с его мечтою. И он счастлив, убедившись, что не все здесь вращается вокруг его стола и кровати, как в его хижине. Он поздравляет себя с тем, что дворец не был построен по мерке жалких потребностей его нищеты. Он восхищается всем тем, что, противореча его желанию, расширяет его видение. Так точно все, что существует, утешает и укрепляет мудреца, ибо мудрость заключается в том, чтобы открывать и допускать все существующее.

LXXXIV

Мудрость допускает даже Рогронов. Для нее самая жизнь важнее, чем добродетель или справедливость, если бы высокая, слишком отвлеченная добродетель очутилась рядом с жизнью, движущейся среди узких стен, она бы охотнее обратила внимание на маленькую жизнь, чем на огромную, неподвижную, гордую и одинокую добродетель.

Прежде всего, мудрость ничего не презирает. На свете есть лишь одно истинно-презренное, это само презрение. Весьма часто те, которые мыслят, склонны презирать того, кто проходит в жизни, не предаваясь мышлению. Мысль, конечно, имеет огромное значение, и следовало бы прежде всего стараться мыслить как можно больше и как больше лучше. Но было бы преувеличением утверждать, что большая или меньшая способность распоряжаться известным числом общих понятий кладет непреступную черту между двумя людьми. В сущности, величайший мыслитель часто отличается от провинциального обывателя лишь настолько, насколько истина, нашедшая порою свое выражение, отличается от истины, еще никогда определенно не формулированной. Это, конечно, много. Это глубокий ров, но не бездна. Чем выше мысль поднимается над жизнью, тем более произвольной и временной кажется ей граница между тем, кто еще не мыслит, и тем, кто мыслит постоянно. Скромный обыватель полон предрассудков, смешных, по-видимому, страстей, узких, пошлых и часто низменных идей. Однако поставьте его рядом с мудрецом среди существенных обстоятельств жизни, перед великой печалью, перед любовью, перед истинным героизмом, — и мудрецу не раз придется вернуться к своему скромному спутнику, как хранителю истины, столь же человечной и верной, как и его собственная.

Бывают минуты, когда мудрец признает тщетность своих духовных сокровищ, что его отделяет от прочих людей лишь несколько привычек и слов. Это минуты наиболее плодотворные для мудрости. Мыслить значит ошибаться, и мыслитель, который заблудился, часто должен для того, чтобы найти дорогу, вернуться к месту, где те, которые еще не мыслят, продолжали сидеть вокруг молчаливой, но необходимой истины. Они верно охраняют очаг племени. Мудрые обходят пути, держа факелы; но когда свет факелов начинает мерцать в разреженном воздухе, то благоразумно вернуться к очагу. Этот очаг как будто не меняет своего места, но лишь потому, что он движется вперед вместе с мирами, и его маленькое пламя означает реальное время человечества. Мы точно знаем то, чем косная сила обязана мыслителю, но не всегда принимаем в расчет то, чем мыслитель обязан силе инерции. Мир, в котором жили бы только мыслители, потерял бы, быть может, познание многих необходимых истин. В действительности мыслитель может верно мыслить лишь при условии, чтобы он никогда не терял соприкосновение с теми, кто не мыслит.

Легко питать презрение, но не менее легко понимать; и однако для истинного мудреца нет презрения, которое рано или поздно не превратилось бы в понимание. Всякая мысль, которая с пренебрежением проносится над великой молчаливой толпой и не узнает в ней тысячи уснувших сестер и братьев, слишком часто оказывается лишь зловредной и бесплотной мечтой. Полезно вспоминать по временам, что и в духовной атмосфере, как и в физической больше азота, чем кислорода, для того, чтобы ею можно было дышать.

LXXXV

Я понимаю, что мыслители, подобные Бальзаку, находили удовольствие в изображении маленьких жизней. Ничто не пребывает столь вечным, столь подобным себе самому, как эти маленькие жизни, и однако из столетия в столетие ничто так глубоко не меняется, как атмосфера, в которую эти жизни погружены. Они повторяют одинаковые жесты под разными небесами. Но мы не заметили бы различия небес, если бы жесты не были одинаковы. Великий героический поступок поглощает наш взор, приковывая его к самому поступку; незначительные же слова и движения привлекают наше внимание к окружающему их горизонту. А разве светящаяся точка человеческой мудрости не всегда находится на горизонте? Если рассматривать вещи с точки зрения чувства и разума природы, то всеобщая посредственность этих явлений не может быть признана посредственной уже по одному тому, что она такая всеобщая.

Впрочем, на всем этом бесполезно настаивать. Мы чужую душу знаем лишь до той высоты, которой достигли в познании своей собственной души; и нет такого существа, каким бы оно вначале ни казалось малым, которое не возникало бы из тени по мере того, как уменьшается тень, в которую мы сами погружены. Для того, чтобы любить, необходимо увеличивать не то, что мы уже видим. Нужно освещать то, чего мы еще не любим, поднимая пламя до тех пор, пока оно достигнет уровня любви. Мы должны желать лишь того, чтобы ежедневно из нашей души исходил луч. Все равно, на что он упадет. Нет в мире предмета, на который могли бы упасть взор или мысль, не заключающего в себе больше сокровищ, чем они в состоянии осветить. И нет в этом мире вещи столь малой, которая не была бы обширнее, чем все лучи, какие душа может на него излить.

LXXXVI

Разве не в обыкновенных судьбах заключено все существенное человеческой судьбы, освобожденное от утомляющих внимание подробностей? Великая нравственная борьба на вершинах представляет прекрасное зрелище. Внимательный наблюдатель долго будет любоваться развесистым деревом, растущим среди пустынной долины. Однако, устав от созерцания, он вступит в лес, где деревья не столь величественны, но многочисленны. Возможно, что бесконечный лес состоит из незначительных стволов и ветвей, но разве он не глубок, и разве он не прав уже одним тем, что лес? Последнее слово никогда не будет принадлежать исключительному, и то, что называют возвышенным, должно быть более светлым и проникновенным познанием самого нормального. Полезно часто глядеть на тех, кто борется на вершинах; но необходимо также не забывать и про тех, которые кажутся погруженными в сон среди равнины.

Наблюдая за тем, что происходит с погруженным в сон, поняв, сколько нужно было самому бороться, чтобы отличать их более узкое счастье от счастья отдельных борцов, мы, быть может, будем придавать меньше значения борьбе, но зато больше ее полюбим. Чем награда скромнее, тем она желаннее. Это не значит, что мы любим наслаждаться втайне, подобно недобросовестному придворному, милостями счастья. Но радости, которые оно таким образом уделяет нам, не извещая о нем других, являются, быть может, единственным, не отнятым им у наших братьев. Обретая их, мы уже не смотрим на толпу, чтобы сказать себе: «Как я далек от этих людей». Мы наконец смиренно говорим себе: «По мере того, как я подымаюсь мне кажется, что я все меньше удаляюсь от моих самых многочисленных и самых смиренных спутников; я считаю свои шаги к неведомому идеалу по шагам, которые приближают меня к тем, кого я презирал в неведении и тщеславии первых дней».

LXXXVII

В сущности, что такое маленькая жизнь? Мы так называем жизнь, которая сама себя не знает, которая расходуется на одном месте среди четырех или пяти лиц, жизнь, чувства, мысли, страсти и желания которой прикованы к предметам незначительным. Но для того, кто наблюдает ее. Сама по себе жизнь не бывает ни возвышенной, ни ничтожной; но ее можно наблюдать с большей или меньшей высоты, и существование, которое кажется всем людям высоким и обширным, есть такое, которое привыкло само на себя бросать широкий взгляд. Если вы сами не будете наблюдать, как живете, вы по необходимости будете жить в узости; тот же, которой со стороны будет наблюдать эту жизнь, найдет в самой малости вашего угла действия некоторые частицы горизонта, более твердую точку опоры, откуда его мысль может подняться с силой более человечной и уверенной.

На первый взгляд кажется, что мы окружены существованиями отяжелевшими, замкнутыми и однообразными, и что ничто не связывает с нашей душой, с врожденным нам чувством, с вечным интересом, с неистощимым человечеством, жизнь, например, старой девы, или какого-нибудь ограниченного чиновника, или скупца, узника своего золота. Но пусть кто-нибудь проникнет в их среду с открытым взором и напряженным слухом, как, например, Бальзак. Тогда чувство, рожденное в бедной провинциальной гостиной, отбросит от себя свет так же далеко, взволнует всю человеческую жизнь до ее родников столь же глубоких и могучих, как и величавая страсть, которая в истории великого короля светит с высоты трона. «Есть маленькие бури, — говорит по этому поводу Бальзак в „Турском священнике“, одном из своих самых удивительных рассказов из жизни скромных людей, — есть маленькие бури, которые развивают в сердцах столько же страстей, сколько нужно было бы, чтобы направить по новому пути великие общественные интересы. Не ошибочно ли думать, что время кажется быстрым лишь для тех сердец, которые стали добычей обширных замыслов, волнующих жизнь и заставляющих ее кипеть? Часы жизни аббата Трубера протекали в таком же оживлении, проносились, нагруженные такими же беспокойными мыслями, были изборождены столь же глубокими надеждами и разочарованиями, как могли бы быть жестокие часы честолюбца, игрока или влюбленного. Единому Богу известна тайна энергии, которой нам стоят победы, одерживаемые нами ежедневно над людьми, над природой и над самим собою. Если мы не всегда знаем, куда идем, то нам хорошо известна усталость от нашего путешествия. Однако, если повествователю позволительно покинуть драму своей повести и на время принять на себя роль критика, если он убедит вас бросить взгляд на жизнь этих старых дев и двух аббатов, чтобы найти причину несчастья, загубившего их в корне, то вы, может быть, увидите, что человеку необходимо испытать известные страсти, для того, чтобы развить в себе качества, делающие жизнь благородной, расширяющей ее круг и усыпляющей ее эгоизм, естественно присущий всякой твари».

Бальзак говорит правду. Свет часто нужно любить не ради него самого, а рад того, что он освещает. Большой огонь на вершинах, конечно, прекрасен; но на вершинах мало людей, и маленькое пламя среди толпы часто приносит больше пользы. Впрочем, только в маленьких жизнях большие всего яснее видят свою сущность, и, лишь наблюдая за мелкими чувствами, мы расширяем свои собственные. Причина этого не в том, что мелкие чувства внушают нам отвращение, а в том, что они все менее и менее гармонируют с величием проникающей нас истины. Позволительно мечтать о жизни лучшей, чем жизнь обыкновенная; но непозволительно воздвигать эту мечту из элементов, которых нет в будничном состоянии. Полагают, что хорошо устремлять взоры выше жизни; но, быть может, еще лучше приучать свою душу глядеть прямо перед собой и лишь на те вершины, которые ясно виднеются среди озаряющих горизонт облаков для того, чтобы дать пристанище на этих вершинах своим желаниям и мечтам.

LXXXVIII

Все это возвращает нас к пункту, давно оставленному нами. Мы остановились на внешней судьбе; но есть другие слезы, кроме тех, которые мы проливаем из-за внешних бедствий. Близкий нашему сердцу мудрец должен жить среди всех человеческих страстей, ибо страсти нашего сердца составляет единственную пищу, которою мудрость может безнаказанно долго питаться. Наши страсти — это рабочие, которых природа посылает нам в помощь при возведении здания нашего сознания, или, что все равно, нашего счастья. Тот же, кто не принимает этих рабочих и собственными силами хочет поднять все камни существования, сможет приютить свою душу лишь в узкой, холодной и обнаженной келье.

Жить мудрым не значит жить без страстей, а значит научаться очищать свои страсти. Все зависит от положения, которое мы принимаем на лестнице дней. Для одного нравственное поражение и немощи являются ступенями, ведущими вниз, для другого они же представляют собой ступени восходящие. Мудрый может совершать многое, что может совершать и не мудрый. Но страсти последнего все глубже погружают в темноту инстинкта, между тем как страсти мудреца всегда в конце концов освещают забытый угол его сознания. Не нужно, например, чтоб он любил, как безумный; но если он и полюбит, как безумный, то, по всей вероятности, станет еще мудрее, чем если бы он любил только любовью мудрой. В неподвижности и пустоте процветает не мудрость, а гордыня в самой свой бесполезной форме. Недостаточно знать, как надо поступать, или с точностью предвидеть, как на нашем месте поступил бы герой. Всему этому можно научиться внешним образом на несколько часов. Недостаточно возыметь намерение жить благородно и затем удалиться в свою келью для того, чтобы лелеять это намерение. Мудрость, таким образом приобретенная, так же мало поможет вам действительно направлять и украшать вашу душу, как и чужие советы не в силах направить и украсить ее. «Нужно, — говорит индийская поговорка, — отыскивать цветок, который должен распуститься в молчании, следующем за грозой, но не раньше».

LXXXIX

Чем дальше мы с честными намерениями подвигаемся по тропинкам существования, тем больше мы верим в правду, в красоту и глубину наиболее смиренных и будничных законов жизни. Мы научаемся восхищаться ими потому именно, что они такие всеобъемлющие, однообразные, каждодневные. Ищешь и все менее ждешь необыкновенного, ибо вскоре познаешь, что самое необыкновенное в обширном, спокойном и однообразном течении природы — это ребяческие требования нашего невежества и нашей суетности. Перестаешь требовать у мимоидущих часов событий странных и чудесных, ибо события чудесные случаются лишь с теми, кто еще не приобрел доверия к себе самому или к жизни. Перестаешь со сложенными на груди руками ждать случая для сверхчеловеческого поступка, ибо чувствуешь свое существование во всех поступках человеческих. Перестаешь требовать, чтобы любовь, дружба и смерть предстали перед нами, покрытые воображаемыми прикрасами, окруженные чудесными совпадениями и предсказаниями, ибо научаешься принимать их во всей их реальной простоте и наготе. Убеждаешься наконец, что в простом существовании, приемлемом мужественно и полно, можно найти нечто равносильное героизму и всему тому, что в глазах людей слабых, бессознательных и беспокойных кажется возвышенным и исключительным. Перестаешь считать себя единственным и любимым детищем вселенной. Но всем тем, что отнимаешь у своей гордости, обогащаешь свое сознание и освещаешь свою улыбку и душевную ясность.

С того пункта, которого мы теперь достигли, чудесные переживания святой Терезы и Иоанна Делакруа footnote[2], экстаз мистиков, сверхъестественные приключения любовных легенд, звезда Александра или Наполеона, — все это кажется нам ребяческим иллюзиями в сравнении с доброй здоровой честностью искренней человеческой мудрости, которая не стремится подняться над людьми, чтобы испытать, никем не испытанное, но умеет находить в том, что все испытывают, все необходимое для расширения сердца и мысли. Чтобы сделаться человеком в истинном значении слова, не надо стремиться стать чем-нибудь иным, чем человек. Сколько людей тратит таким образом свою жизнь на ожидание какой-нибудь невероятной кометы, и никогда они не подумают посмотреть на другие звезды оттого, что они видимы всем и бесчисленны. Жажда необыкновенного часто является великом недугом обыкновенных душ. Нужно, наоборот, повторять себе, что чем нормальнее, всеобщее, однообразнее то, что с нами случается, тем легче нам дается постигнуть и полюбить глубины и радости жизни в этой их всеобщности, и тем более мы приближаемся к спокойствию и истине великой одухотворяющей нас силы. Нет ничего менее необычного, чем океан, так как он покрывает две трети нашей планеты; однако нет ничего более грандиозного. В человеке нет такой мысли, такого чувства или прекрасного и величавого поступка, которые не могли бы проявиться в простых условиях самого нормального существования. Все же то, что не может найти места в этих условиях, принадлежит еще к лживым выдумкам лени, невежества или тщеславия.

XC

Следует ли отсюда, что мудрец не должен ожидать от жизни ничего большего, в сравнении с прочими людьми, или что нужно любить посредственность, довольствоваться малым, сокращать свои желания и ограничивать свое счастие из опасения утратить его? Наоборот, мудрость, которая слишком легко отрекается от какой-нибудь человеческой надежды болезненная и зримая мудрость. У человека множество законных желаний, которые отлично обходятся без одобрения слишком придирчивого разума. Но не следует считать себя несчастным, владея счастьем, которое не кажется сверхъестественным окружающим нас. Чем кто-либо более мудр, тем не менее трудно ему убедиться в том, что он владеет счастием. Полезно утвердиться в мысли, что моменты, самые завидные в человеческом счастии — это моменты самые простые. Мудрец научается оживлять и любить молчаливую сущность жизни. Только в этой молчаливой сущности скрыто верное счастье, и никогда необыкновенные радости не решаются провожать нас до могилы.

Следует встречать и целовать так же братски, как и в другие дни, тот день, который приходит и удаляется, не сделав ни одного необычного жеста радости или надежды. Чтобы прийти к нам, он пробежал те же пространства и через те же миры, как и тот день, который застанет нас на троне или на ложе великой любви. Он скрывает под своим плащом часы, быть может, менее яркие, но зато более смиренно преданные. В неделе, проходящей безмолвно, насчитывается столько же вечных минут, как и в той, которая приближается, испуская громкие крики. В сущности мы сами произносим то, что, кажется, говорит нам время. Каждая минута — это неуверенная и робкая путница, которая принимает радостный или грустный вид, смотря по тому, встречает ли ее хозяин улыбкой или хмурым взглядом. Не время приносит нам наше счастье, а на нашей обязанности лежит сделать счастливыми часы, которые приходят искать убежища в нашей душе. Мудр тот, кто всегда может встретить их на пороге добрым словом. Следует копить в себе наиболее простые доводы для счастия. Вот почему не следует никогда упускать случая быть счастливым. Постараемся сперва изведать счастие в зависимости от людей для того, чтобы потом, обогатившись опытом, предпочесть ему счастие в зависимости от нас самих. Со счастием бывает то же, что с любовью. Нужно глубоко любить для того, чтобы потом, когда уже не любишь, знать, как следовало любить. Полезно временами быть видимо счастливым для того, чтобы научиться быть счастливым невидимо. И, быть может, необходимо внимательно прислушиваться к часам, кричащим в опьянении, для того, что мало-помалу научиться понимать язык тех часов, которые говорят всегда шепотом. Они одни многочисленны, неистощимы, неспособны к измене или бегству, вследствие своей многочисленности, и мудрец должен рассчитывать только на них. Быть счастливым значит научиться различать скрытую улыбку и таинственные красоты бесчисленных и безыменных часов, а эти красоты обретаются только в нас самих.

XCI

Но ничто так не противоположно мудрости, о которой мы здесь говорим, как мелкое благоразумие. Лучше бесполезно суетиться вокруг какого-нибудь счастия, которое никогда не придет. На кровлю того, кто никогда не выходит из дома, спускаются лишь радости, никому не желанные. Поэтому мы не назовем мудрым того человека, который в области чувств, например, не идет бесконечно дальше того, что ему разрешает разум, или того, что ему советует ожидать опыт. Равным образом мы не назовем мудрым друга, который не отдается дружбе вполне, предвидя конец, или влюбленного, который не отдает всего себя, из опасения уничтожиться в своей любви.

Следует говорить себе, что тысяча несчастных событий уносят с собою лишь бренные части нашей энергии счастья, и нужно сознаться, что мудрость в итоге не что другое, как просветленная энергия счастья. Быть мудрым значит прежде всего научиться быть счастливым для того, чтобы в то же время научиться придавать все меньше значения тому, что есть само по себе счастье. Необходимо, чтобы человек как можно дольше был как можно более счастлив, ибо те, которые отправляются от себя самого через двери счастья, в тысячу раз свободнее, нежели те, которые отправляются через двери печали. Радость мудреца освещает в одно и то же время и его сердце и всю его душу, между тем как печаль часто освещает только сердце. Тот, кто не был счастлив, несколько напоминает путника, который путешествовал бы только ночью.

И затем, в счастье мы обретаем смирение более глубокое и благородное, более чистое и всеобъемлющее, чем то, которое таится в несчастье. Есть смирение, которое следует отнести к числу паразитных добродетелей вместе с бесплодным отречением, со стыдливостью, с добровольным целомудрием, со слепым отказом от жизни, с темным послушанием, с духом покаяния и другими им подобными; все они долго отводили живые воды человеческой морали в сонный пруд, вокруг которого еще бродят все наши воспоминания. Я говорю не об униженном смирении, которое часто является ни чем иным, как расчетом, или, в лучшем случае, робкой гордостью и чем-то вроде ростовщичьего займа, которым тщеславие сегодняшнего дня ссужает тщеславие завтрашнего дня. Но даже мудрец временами воображает, что полезно несколько удалить себя в собственных глазах и не сознаваться себе в заслугах, которые они вправе признать за собою, сравнивая себя с другими. Такого рода смирение, хотя и искреннее, отнимает у нашей внутренней честности, которую следует уважать больше всего, все то, что она может прибавить к нашему кроткому отношению к жизни. Во всяком случае, оно обнаруживает известную стыдливость сознания, а сознание мудреца должно быть лишено всякой стыдливости, равно как и робости.

Но, наряду с такого рода смирением, чисто-личным, существует еще смирение общее, возвышенное и твердое, которое питается всем тем, чему учит нас разум, душа и сердце; это смирение точно показывает нам, на что человек может надеяться и чего ждать; оно умаляет нас лишь для того, чтобы возвеличить все, что мы любим, и говорит нам, что значение человека не в том, что он есть, а в том, что он может постигнуть во всем, что он старается допустить и понять. Правда, что печаль также открывает нам область этого смирения, но лишь для того, чтобы слишком прямым путем привести к каким-то вратам надежды, у порога которых мы теряем слишком много дней, между тем как счастье, не имея другой обязанности, позволяет нам молча обходить наиболее недоступные тропинки смирения. Мудрец достигнув возможного счастья, становится также по возможности наименее требовательным и гордым. Лишь узнав, что он наконец владеет всем тем, чем человек может владеть, он начинает понимать, что ценность его богатства заключается лишь в его отношении ко всему тому, чем человеку никогда не дано будет владеть. Вот почему лишь на лоне долгого счастья мы приобретаем независимый взгляд на жизнь. Счастливым надо быть не ради счастья, но для того, чтобы научиться ясно видеть все то, что навсегда оставалось бы для нас скрытым в тщетном и слишком пассивном ожидании счастья.

XCII

Но оставим эти рассуждения и вернемся к тому, о чем только что говорили. В области нашего сердца, которое для большинства людей является областью, где собирается жатва самой сущности жизни, не бывает бесполезной экономии. В этой области предпочтительнее ничего не делать, чем делать что-нибудь наполовину, и в ней мы наверно теряем все то, на что дерзнули рискнуть. Страсть бесповоротно отнимает у нас лишь то, что мы намерены были от нее утаить, и мы всегда ограблены на ту часть, которую хотели удержать для себя. Впрочем, в душе таятся убежища столь глубокие, что лишь одна любовь дерзает спуститься по ступеням, к ним ведущим; и одна лишь любовь приносит нам оттуда неожиданные сокровища, блеск которых мы замечаем лишь в тот короткий миг, когда руки наши раскрываются, чтобы передать их в любимые руки. Можно поистине сказать, что руки наши, раскрываясь для того, чтобы дарить, распространяют вокруг себя особый свет, еще легче проникающий через самые твердые тела, чем недавно открытые таинственные лучи.

XCIII

К чему долго скорбеть о своих заблуждениях и утратах? Что бы ни случилось, всегда в последние минуты самого печального часа, в конце недели, по истечении года, человек правдивый всегда найдет случай улыбаться, если он вернется к самому себе. Он мало-помалу научается сожалеть, не проливая слез. Он похож на отца семейства, который вечером по окончании работы возвращается домой. Возможно, что дети плачут, что они играют в опасные игры, что они сдвинули с места мебель, разбили стакан, опрокинули лампу. Станет ли он из-за этого предаваться отчаянию? Конечно, было бы лучше с точки зрения теоретической морали, если бы они вели себя спокойно, учились читать и писать; но какой благоразумный отец, посреди самых живых упреков, не улыбнется, отвернув голову. Он не станет убиваться из-за этих несколько неразумных проявлений полноты жизни. Ничто не потеряно, покуда он может вернуться к себе, покуда он носит при себе ключ от охраняющего его крова. Благодеяние наших возвращений вглубь себя заключается скорее в самих этих посещениях, чем в исследовании того, что в нашем отсутствии сделали наша душа, наш дух, наше сердце. И если даже время прошло мимо, не пожелав развязать на нашем пороге свой таинственный пояс, если залы пустынны, как в день отъезда, если никто из тех, кто должен был трудиться, не двинул пальцем, — звучность наших шагов при возвращении откроет нам нечто новое о просторе ожидавшего нас, оставшегося нам верным жилища.

XCIV

Серые дни бывают только в нас самих. Но и в дни наиболее серые остается место для самой возвышенной судьбы, ибо такая судьба разыгрывается гораздо полнее в нас самих, чем на поверхности Европы. Местом судьбы является не простор государства, а простор души. Наша истинная судьба заключена в нашем понимании жизни, в равновесии, которое в конце концов устанавливается между неразрешимыми вопросами неба и нерешительными ответами нашей души. По мере того, как эти вопросы расширяются, они становятся более спокойными, и все, что случается с мудрецом, увеличивает значительность этих вопросов и умиротворяет ответы.

Не говорите о судьбе до тех пор, пока событие, радующее или печалящее вас, ничто не меняет в вашем отношении к вселенной. Все, что остается в нас после мимолетного посещения любви, славы, всех приключений, всех человеческих страстей, это все более и более глубокое чувство бесконечного, и если это не осталось при нас, то ничто не осталось. Я разумею чувство, а не собрание мыслей, ибо мысли играют лишь роль бесчисленных ступеней, мало-помалу ведущих нас к тому чувству, о котором говорю. Нет никакого счастья в самом счастье, покуда оно не помогает нам думать о чем-нибудь другом и как бы понять мистическую радость, которую испытывает вселенная оттого, что она существует.

По достижении некоторой высоты, каждое событие умиротворяет мудреца, ибо даже то событие, которое сперва человечески его огорчило, в конце концов не менее других прибавляет свой вес к великому чувству жизни. Трудно отнять какую-нибудь радость у того, кто научился претворять каждое явление в предмете бескорыстного изумления; трудно отнять у него радость без того, чтобы немедленно высшая мысль не родилась в нем от сознания, что он может обойтись без этой радости, и чтобы эта мысль не окутала его своим светом, как щитом. Прекрасна та судьба, в которой ни одно приключение, счастливое или несчастное, не прошло без того, чтобы не заставить нас размышлять, без того, чтобы не расширить сферы, в которой движется душа, без того, чтобы не сделать более спокойной нашу привязанность к жизни. Поэтому мы можем сказать, что судьба наша гораздо реальнее заключается в том, как мы вечером в состоянии смотреть на небо с его безучастными звездами, на окружающих нас людей, на любящую нас женщину, на тысячи волнующих нас мыслей, чем в случайном событии, которое отнимает у нас нашу любовь, готовит нам триумфальный въезд или поднимает нас на ступени трона.

XCV

Некто однажды сказал женщине, казавшейся ему существом самым изумительным, какое только можно встретить на земле, наиболее одаренным всевозможными дарами, включая молодость и телесную красоту: «Что будет с вами? Кого вы сможете полюбить? Я не вижу никакого исхода. Нет судьбы, которая была бы на высоте такой души, как ваша». Что он знал об этом? Не судьба, а душа должна быть на высоте. Он, без сомнения, по человеческой привычке мечтал о троне, о триумфе, о чудесных приключениях. Но тот, в чьих глазах все это представляет судьбу, не имеет ни малейшего понятия о том, что такое судьба. И прежде всего, зачем презирать сегодняшний день? Презирая сегодняшний день, мы этим доказываем, что не поняли вчерашнего. И что вы надеетесь совершить в этом мире, если вы проходите через него, как чужой? Над вчерашним днем, уже отошедшим, сегодняшний имеет то преимущество, что он существует и создан для нас. Какой бы он ни был, сегодняшний день сведущее вчерашнего и следовательно просторнее и прекраснее.

Думаете ли вы, что женщина, о которой идет речь, обрела бы более прекрасную судьбу в Венеции, во Флоренции или в Риме прежних дней? Она там присутствовала бы при блестящих празднествах, и красота ее сияла бы среди совершенных пейзажей. Может быть, она видела бы там у своих ног принцев, королей, толпу избранников и, может быть, она могла бы единой из своих улыбок умножить счастье великого народа, смягчить и облагородить мысль своей эпохи. Теперь же вся ее жизнь протечет, вероятно, в общении с четырьмя или пятью душами, которые знают и любят ее душу. Возможно, что она не выйдет за пределы своего дома, и что ее существование, ее мысли и сила не оставят среди людей никаких явственных и неизгладимых постоянных следов. Возможно, что вся ее красота, все могущество, вся ее духовная энергия останутся погребенными в ней самой и в сердце немногих близких. Возможно также, что душа ее найдет себе исход. В наши дни великие врата, ведущие к жизни полезной и памятной, не вращаются больше на своих петлях с таким шумом, как некогда. Они, быть может, стали менее монументальными, но зато число их увеличилось, и они открываются на тропинки более молчаливые, потому что они дальше ведут.

Но, допустив даже, что вся ее жизнь останется в тени, неужели она упустит свою судьбу лишь потому, что ни один ее луч не перейдет на порог ее жилища? Разве судьба не может быть прекрасной и полной сама в себе? Разве душа истинно-сильная, озираясь назад, останавливается на триумфах, предметом которых она была, если эти триумфы не вызывали в ней размышления о жизни, не укрепили в ней благородное смирение человеческого сознания, не заставили сильнее полюбить молчание и размышление, в которых мы в несколько часов собираем спелые плоды, созревшие под зноем страстей, раскаленных славой, любовью, восторгом? В конце этих празднеств и героических действий, благотворных и гармоничных, что останется у нее, кроме нескольких мыслей, нескольких воспоминаний, словом, некоторого расширения сознания и более умиротворенного, более широкого чувства положения человека на этой земле, и более обширного (так как ей пришлось участвовать в более обширном круге явлений) чувства нашего положения на земле? В ту минуту, когда яркие одежды любви, могущества и славы падают вокруг нас перед часом отдыха, — а разве этот час не наступает каждый вечер и каждый раз, когда мы остаемся наедине с собой? — что уносим мы с собой в свое одиночество, когда счастье всей жизни взвешивается наконец на вес нашей мысли, на вес приобретенного доверия, на вес нашего сознания? В чем заключена наша истинная судьба, в том ли, что проходит вокруг нас, или в том, что пребывает в нашей душе? «Как бы ни были сильны лучи славы или власти, которыми наслаждается человек, — говорит один мыслитель, — душа его вскоре осудит чувства, вызываемые внешними поступками, и он быстро поймет свое реальное ничтожество, не находя никакой перемены, ничего нового, ничего более возвышенного в упражнениях своих телесных способностей. Короли, обладай они всей землей, обречены, как и прочие люди, жить в маленьком кругу, подчиняясь его законам, и счастье их зависит лишь от личных впечатлений, которые они в нем испытывают».

Которые они в нем испытывают и о которых сохраняют память, — прибавим от себя, — так как они послужили к их совершенствованию: души, о которых мы здесь говорим, из всех приключений жизни сохраняют в памяти лишь те, благодаря которым они стали несколько выше и лучше. И разве невозможно обрести в любом месте, среди какого угодно молчания то единственно-неизменное вещество, которое остается на дне тигля самого благородного внешнего существования? И так как мы можем владеть чем-нибудь лишь настолько, насколько оно сопутствует нам среди темноты и в молчании, то неужели то, что родилось в молчании и в темноте, останется нам среди них менее верным?

Но не будем дальше следовать этим путем, который мог привести нас к мудрости слишком теоретической. Если прекрасная внешняя судьба и не необходима, то все же следует ее ожидать и делать все от нас зависящее для ее достижения, как если бы мы придавали ей огромное значение. Великий долг мудреца стучаться в двери всех храмов, во все жилища славы, деятельности, счастья, любви. Если бы даже ни одна дверь не открылась после долгих усилий и долгого ожидания, быть может, он в самом усилии и в ожидании найдет равноценное тому свету и тем ощущениям, которых он искал. «Действовать, говорит где-то Баррес, — значит присоединять к нашему размышлению как можно большую сферу опыта». Действовать, — можно бы прибавить, — значит мыслить быстрее и полнее, чем может мысль. Действовать значит мыслить не только мозгом, но всем существом. Действовать значит закрывать в мечте для того, чтобы открывать в реальности наиболее глубокие источники мыслей. Но действовать не всегда по необходимости означает торжествовать. Действовать также значит пытаться, ожидать, быть терпеливым. Действовать значит также слушать, сосредоточиваться, молчать.

Быть может, женщина, о которой мы говорили, нашла бы в древних Афинах, во Флоренции, в Риме некоторые мотивы восторга, некоторые случаи красоты и героизма, которых она не найдет теперь. Она бы также нашла там энергию и память о своих поступках, — силу живую и драгоценную, ибо энергия, которую мы напрягаем, и память, которую сохраняем о своих делах, часто преображают в нас больше переживаний, чем самая возвышенная мысль, которая с точки зрения моральной или умственной стоит тысячу усилий энергии или воспоминаний. Да, единственное, что достойно зависти в судьбе бурной и блестящей, это то, что она расширяет и будит известное число чувств и проявлений энергии, которые без того никогда не проснулись бы от своего сна и не вышли бы за ограду слишком мирного существования. Но знать, подозревать, что эти чувства и силы энергии в нас спят, не значит ли уже пробудить к жизни все, что в них наилучшего, на одно мгновение взглянуть на внешнюю прекрасную судьбу с высот, куда она доходит лишь на склоне своих дней, и заранее собрать цвет жатвы, которую она сможет убрать лишь после многих гроз.

XCVI

Вчера вечером, перечитывая мемуары Сен-Симона, в которых словно смотришь с высоты башни на кишащие в долине сотни человеческих судеб, я понял то, что человеческий инстинкт называет прекрасною судьбою. Быть может, Сен-Симон сам не знал, что он любит и чем восхищается в некоторых героях, которых он окружает атмосферой какого-то кроткого и бессознательного уважения. Тысячи добродетелей, которые он боготворил, умерли; тысячи качеств, которые он прославлял в своих великих людях, теперь нам кажутся довольно жалкими. Но лишь немногие, которым он не посвящал особого внимания, и даже несмотря на то, что он в сущности не одобрял воодушевлявшей их идеи лишь четыре или пять фигур, доброжелательных и достойных удивления, проходят, так сказать, помимо их ведома сквозь блестящую толпу, волновавшуюся вокруг трона великого короля. Это Фенелон, герцоги Шеврез и Бовилье и наконец дофин. Они не счастливее остальных людей. Они не пользуются особым успехом, не одерживают громких побед. Они, подобно другим, живут среди смуты, в ожидании того, что, думается мне, называется счастьем лишь потому, что оно ожидается. Фенелон впал в немилость у этого довольно посредственного по уму человека, но осторожного и проницательного, гордого, сумрачного и торжественного, великого на малые дела и малого на большие, каким был Людовик XIV. Он осужден, преследуем, приговорен к изгнанию. Герцоги Шеврез и Бовилье, несмотря на важность занимаемых ими должностей, живут при дворе в осторожном и добровольном отдалении. Дофин не пользуется милостью короля. Он жертва интриг могущественного и завистливого кружка, которому удается подорвать его молодую военную славу. Он окружен неудачами и бедствиями, которые кажутся непоправимыми при этом суетном, раболепном дворе, ибо неудачи и бедствия принимают те размеры, которые им придают нравы данного времени. Наконец он умирает несколько дней после дофины, которую единственно и безумно любил. Он умирает, быть может, от отравы, как и она, и падает пораженный в тот самый час, когда первые лучи неожиданного благоволения только что позолотили ступени его дворца.

Вот каковы печали, неудачи, разочарования и тревоги, которым подвержена жизнь этих людей. И однако, когда мы наблюдаем эту маленькую объединенную молчаливую группу среди переменного прихотливого блеска остальных, их четыре судьбы нам кажутся поистине прекрасными и достойными зависти. Какой-то одинаковый свет озаряет все превратности их жизни. Исходит он из великой души Фенелона. Фенелон всегда остается верным высоким мыслям восторга, святости, справедливости, кротости и любви; трое остальных верны своему учителю и другу.

Что нам до того, что мистические идеи Фенелона несогласны с нашими? И равным образом, что нам до того, что мысли, на наш взгляд, самые глубокие и верные и на которых мы строим все нравственное счастие и всю истину нашей жизни, превратятся после нас в развалины и когда-нибудь вызовут улыбку тех, кто найдет мысли, кажущиеся нам более человечными и окончательными? То, что облагораживает и освещает нашу жизнь, это не столько наши мысли, сколько чувства, которые эти мысли в нас пробуждают. Мысль, быть может, составляет цель. Но с той целью бывает то же, что с целью многих путешествий: сама дорога, остановки, все встречное на пути, все, что случается сверх ожидания, вот что более всего занимает нас. И тут, как во всем остальном выживает лишь искренность человеческого чувства. Относительно мысли мы никогда не знаем, обманывает ли она нас или нет. Но любовь, которой мы ее любили, ниспадет на нас, и ни один луч ее света и ее силы не затеряется среди заблуждений. Идеальное существо, которое каждый из нас старается вызвать в себе, создается и питается не столько суммою идей, вырисовывающих его очертания, сколько чистою страстью, правдивостью, бескорыстием, которыми мы окружаем эти идеи. То, как мы любим свою истину, имеет больше значения, чем сама истина. Мы становимся совершеннее силой любви, а не мысли. Честно любить великое заблуждение иногда прекраснее, чем мелко служить великой истине.

Эта страсть, эта любовь могут одинаково сопутствовать сомнениям, как и вера. Бывают сомнения, столь же страстные и великодушные, как и самые прекрасные убеждения. В мысли, которая кажется нам возвышенной, чистой и глубоко-сомнительной, самым лучшим является то, что она доставляет нам случай полюбить что-нибудь без колебаний. Отдаюсь ли я всецело человеку, Богу, отечеству, вселенной, заблуждению, — драгоценный металл, который когда-нибудь отыщется под пеплом любви, получится не от предмета этой любви, а от самой любви. Неизгладимый след после себя оставляет лишь бесхитростность, пламенность, твердость искренней привязанности. Все проходит, все видоизменяется, все, может быть, исчезает, кроме сверкания этих глубин, этой твердости, этой щедрости нашего сердца.

XCVII

«Никто никогда не обладает таким душевным миром», — говорит Сен-Симон об одном из них, окруженном интригами, гневом и западнями. И дальше, по поводу другого, он говорит о «мудром спокойствии», и это «мудрое спокойствие» проникает все так называемое им «маленькое стадо». И в самом деле, это маленькое стадо, верное лучшим мечтам, дружбе, правдивости, уважению к самому себе и внутреннему удовлетворению, проходит, озаренное простым и мирным спокойным светом, посреди тщеславия, самолюбий, обманов и измен Версальского двора.

Это не были святые в слишком обыкновенном значении этого слова. Они не удалялись в глубину пустынь и лесов, они не искали эгоистического убежища в тесных кельях. Это были мудрецы. Они не выходили из жизни, а оставались в действительности. Не следует думать, что их спасало благочестие, и что их духовное убежище находилось только в Боге. Недостаточно любить Бога и изо всех сил служить Ему для того, чтобы человеческая душа укрепилась и успокоилась. К любви к Богу человек приходит лишь при помощи мысли и чувств, которые он приобрел и развил в соприкосновении с людьми. Человеческая душа остается, ни на что не взирая, глубоко человечной. Ее можно научить любить многое и невидимое, но добродетель или чувство вполне и просто человеческое составляют для нее более существенную пищу, чем страсть или добродетель наиболее божественные. Когда мы встречаем душу поистине спокойную и здоровую, мы можем быть уверены, что она обязана своим здоровьем и спокойствием чисто-человеческим добродетелям. Если бы можно было читать в тайнах сердец, уже переставших биться, мы, может быть, увидели бы, что источник мира, из которого Фенелон в изгнании утолял каждый вечер свою жажду, заключался больше в его верности госпоже Гюйон, страдавшей от несчастной любви к непризнанному и преследуемому дофину, чем в ожидании вечной награды, больше в его сознании, человечески-нежном, человечески-правдивом, словом человечески-безупречном, чем в его христианских чаяниях.

XCVIII

Безопасность «маленького стада» поистине достойна удивления. Никакая добродетель не зажигает в нем своих ослепительных огней на горных вершинах; все пламя остается в душе и в сердце. И мы не видим в нем другого героизма, кроме героизма доверия, искренности и любви, которые помнят и терпеливо ждут. Есть люди, добродетель которых в известные минуты выходит из души через шумно открывающиеся и закрывающиеся ворота. Но есть и такие, в ком добродетель пребывает, подобно молчаливой служанке, никогда не покидающей дома, и те, которые приходят из наружного холода, застают ее трудолюбивой и внимательной у пылающего очага.

Быть может, прекрасная жизнь нуждается не столько в героических часах, сколько в серьезных, однообразных и чистых неделях. Быть может, душа прямая и безусловно правдивая драгоценнее, чем душа нежная и преданная. Хотя от нее ждешь меньше увлечений, меньше восторженности в исключительных обстоятельствах жизни, — зато на нее можно положиться с большим доверием и уверенностью в обстоятельствах обыкновенных. А кто из нас, какая бы его жизнь ни была странная, мятежная и славная, в итоге не проводит ее почти всю целиком среди обстоятельств самых обыкновенных? Что значит, когда о них подумаешь, и в особенности когда в них принимаешь участие, самые решительные мгновения наиболее ярких событий? Разве мы не видим с изумлением, что в великом вихре самого возвышенного часа сохраняются все привычки и все размышления самых мирных часов? Всегда приходится возвращаться к жизни нормальной. Там мы находим твердую почву и основной камень. Не каждый день встречается надобность спасать меня от смерти, от бесчестия, от отчаяния, но зато, быть может, необходимо, чтобы в каждый печальный час каждого дня я мог бы сказать себе, что где-то существует душа, близко подошедшая к моей душе, молчаливая, верная, нечувствительная ко всему тому, что ей кажется несогласным с истиной, неизменная, непоколебимая.



Поделиться книгой:

На главную
Назад