Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но если он остается сильным и непоколебимым, ибо все то, чего он еще не мог постигнуть, научило его по крайней мере тому, что никакой свет не опасен, что в жизни разума можно рисковать самим разумом ради более великого света, — то на пороге произойдет неизреченная смена одного светоча другим. Капли неведомого масла смешаются с маслом человеческой мудрости, и когда белые чужестранки пройдут мимо него, огонь его светоча, навсегда перерожденный, поднимется еще выше, еще могущественнее, еще чище средь колонн расширенного портала.

XXXIV

Покинем теперь одинокую мудрость и вернемся к той, которая направляется к могиле, посреди огромного полчища человеческих судеб. Разве можно утверждать, что судьба мудреца никогда не соприкасается с судьбою нечестивца или безумца? Напротив того, все жизни постоянно переплетаются между собою, и золотые нити обвиваются вокруг льняных нитей в ткани весьма многих событий. Есть страдания более медленные и менее страшные на вид, чем страдания Эдипа или Эльсинорского принца, которые не потупляют глаз перед взором справедливости, любви или истины. Те, которые говорят о преимуществах мудрости, бывают всего мудрее тогда, когда они искренно и без гордости, сознают, что мудрость не наделяет своих верных служителей почти ничем, чего не могли бы презреть люди невежественные или злые. Весьма часто потому ли, что он пришел слишком поздно, или потому, что он прошел слишком быстро, так что не было настоящего соприкосновения, или, наконец, потому, что он должен был бороться с враждебными силами, скопившимися в слишком большом числе в течение слишком долгого времени. Мудрец не совершает внешних чудес; он спасает только то, что еще может быть спасено в силу обыкновенных законов жизни, и сам он легко может быть унесен великим беспощадным вихрем. Но даже в минуту гибели он вправе сказать себе, что погибает, не бывши в течение долгих недель и годов бессильным и отчаявшимся свидетелем гибели своей души, как это почти всегда бывает с другим. И затем, поймем раз навсегда, что спасти кого-нибудь по законам истинной жизни, которая содержит в себе две жизни, не всегда значит вырвать его из рук смерти или избавить от внешних бедствий, а значит, главным образом, сделать его более счастливым, сделав его несколько лучшим. Спасти нравственно — вот в чем вся задача; и это как будто кажется чем-то маловажным, как, впрочем, все, что происходит на вершинах бытия. Разве раскаявшийся разбойник не был спасен не только в смысле христианства, но в самом совершенном смысле этого слова? Однако он в тот же час должен был умереть; но он умер вечно-счастливым, потому что в последние минуты жизни был любим, и потому что существо беспредельно-мудрое сумело показать ему, что душа его не была бесполезна, что она также была добра и не прошла по земле незамеченной…

XXXV

По мере того, как мы спускаемся по ступеням жизни, мы в то же время нисходим к тайне все более многочисленных скорбей и увеличивающегося бессилия. Мы видим тогда, что множество душ вокруг нас прозябает лишь потому, что они сами себя считают бесполезными и уверены, что никто никогда на них не взглянул и что в них нет ничего, за что бы их могли полюбить. Но разве для мудреца не наступает час, когда он видит, оправдывает и любит всякую живущую душу, хотя бы лишь за то, что она одарена таинственным даром бытия? Не наступает ли наконец час, когда мудрец прозревает все силы, все истины и все добродетели на дне всех слабостей, всех пороков и всех неправд? Светлый и благословенный час, когда злоба кажется ничем иным, как добротой, потерявшей своего путеводителя, измена — ничем иным, как честностью, потерявшей дорогу к счастью, а ненависть — ничем иным, как любовью, раскрывающей со скорбью дверь своей гробницы. Вот тогда-то рассказ о кающемся разбойнике становится сам собою повестью всех тех, кто пришел в соприкосновение с человеком праведным. И в душе самого униженного из людей, кто таким образом был спасен одним взглядом, одним словом, одним молчанием, истинное счастье, уже неподвластное судьбе, забудет с наступлением ночи, как это происходило в душе Сократа, что смертельная чаша была осушена до заката солнца.

XXXVI

Впрочем, внутренняя жизнь, быть может, не есть то, что обыкновенно думают. Существует столько же родов внутренней жизни, сколько и внешней. В эти тихие владения самый малый проникает так же легко, как и самый великий; и вход туда ведет не всегда через врата разума. Весьма часто случается, что много знающий напрасно стучится в эти двери и что ничего не знающий отвечает ему изнутри. Нет сомнения, что самая верная, самая прекрасная и устойчивая внутренняя жизнь есть та, которую сознание медленно воздвигает в себе самом с помощью самых светлых элементов нашей души. Мудрец тот, в чью душу разочарование или измена нисходит лишь с тем, чтобы сделать самую мудрость более чистой. Мудрец тот, в ком само зло вынуждено поддерживать костер любви. Мудрец тот, кто привык видеть в своих страданиях лишь тот свет, который они распространяют в сердце, и кто никогда не смотрит на тень, отбрасываемую страданиями на тех, кто их причинил. Но еще более мудр тот, в ком и радости и печали не только увеличивают сознание, но в то же время открывают, что есть нечто высшее, чем само сознание. Он достигает вершин внутренней жизни, вершин, откуда видны сверху вниз освещающие ее огни. Но это выпадает на долю лишь незначительного меньшинства, и счастье достижимо в долинах менее знойных, где колеблются омраченные корни этих огней. Есть темные существования, которые также находят в себе убежище. Есть внутренние жизни инстинктивные. Есть души лишенные инициативы и разума, которые никогда не найдут тропинки, нисходящей к ним самим, которые никогда не увидят, чем они владеют в этом убежище; но они тем не менее поступают совершенно также, как и те души, разум которых взвесил все свои сокровища. Существуют люди, которые желают лишь добра, не ведая, что это единственная неподвижная звезда среди самых возвышенных мыслей, и не зная, почему они его желают. Между тем каждая внутренняя жизнь начинается не столько в ту минуту, когда развивается разум, сколько в ту, когда душа становится доброй. Странно, что нельзя приобрести внутренней жизни, живя во зле. Тот, кто совсем лишен благородства души, лишен также и внутренней жизни. Он может понимать себя, он может знать, почему он злой, но у него не будет ни той силы, ни того убежища, ни того сокровища невидимых удовлетворений, которыми обладает всякий, могущий без страха проникнуть в свое сердце. Внутренняя жизнь создается лишь известным душевным счастьем, а душа бывает счастливой лишь тогда, когда может любить в себе самой нечто чистое. Иногда она обманывается в своем выборе, но, даже обманутая, она будет счастливее, чем душа, у которой не было случая для выбора.

XXXVII

Таким образом мы уже спасаем человека, если заставляем его любить зло несколько менее, чем он его любил; этим мы помогаем ему приступить в глубине души к возведению убежища, о которое судьба притупит свое оружие. Убежище это будет памятником или сознания, или любви — что безразлично, так как любовь есть сознание, которое в темноте еще ищет себя, между тем как истинное сознание есть любовь, которая нашла себя в свете. Душа же зажигает внутренний огонь своей радости в самой глубине этого убежища. Радость души, прогоняющей печаль, которую оставляет за собой злая судьба, подобно тому, как естественный огонь уничтожает влияние царящих на земле болезней, — эта радость души не похожа на другие радости. Она не есть следствие ни внешней удачи, ни удовлетворения самолюбия, что под удовлетворением самолюбия, которое уменьшается по мере того, как душа становится совершенной, таится радость чистой любви, которая растет по мере того, как душа становится благороднее. Нет, эта радость порождается не гордостью, и душа чувствует себя счастливой не потому, что она может улыбаться своей красоте. Правда, душа, до некоторой степени познавшая себя, вправе знать, что она прекрасна. Но все, что она слишком охотно прибавляет к сознанию красоты, она, быть может, отнимает от бессознательной любви. Первый же долг открывшего себя сознания заключается в том, чтобы научить нас уважать бессознательное, еще не желающее открыться. Но та радость, о которой я говорю, не отнимает от любви того, что она прибавляет к сознанию. Наоборот, только в ней одной сознание питается любовью, между тем как любовь увеличивается от сознания. Дух, который совершенствуется, вкушает радости, недостижимые для счастливого тела; но душа, когда она становится лучшей, вкушает радости, не всегда доступные совершенствующемуся духу. Правда, что дух, совершенствуясь, и душа, становясь лучше, обыкновенно вместе содействуют укреплению внутреннего здания. Но бывает также, что они действуют порознь, и что две воздвигаемые ими ограды ничем не соединены. Если бы представился такой случай и существо, всего сильнее любимое мною на свете, пришло ко мне спросить совета, какой следует сделать выбор и какое из двух убежищ наиболее глубокое, неприступное и отрадное, я бы посоветовал ему приютить свою судьбу в убежище души, которая стремится к совершенству.

XXXVIII

Спросим: разве мудрец никогда не будет страдать? Никакая гроза не омрачит неба, под которым он живет? Никто никогда не расставит перед ним сети? Его жена и его друзья никогда не изменят ему? То, что он считал благородным, никогда не окажется низким? Его отец, его мать, его дети, его братья никогда не умрут, как другие люди? Все пути, которыми к нам проникает печаль, всегда ли будут защищены ангелами? Но разве Христос не плакал перед гробницей Лазаря? И разве Марк Аврелий не страдал между сыном Коммодом, в котором уже обнаруживался зверь, и своей женой Фаустиной, которую он любил и которая его не любила? И разве Павел-Эмилий, столь же мудрый, как Тимолеон, не стонал под рукою рока, когда старший его сын умер за пять дней до его триумфального въезда в Рим, а младший сын три дня спустя? В чем же спасительность убежища, которое мудрость предоставляет счастью? Должны ли мы зачеркнуть все то, что сказали раньше, и причислить мудрость ко всем другим иллюзиям, которыми душа человека пытается оправдать в глазах разума те свои желания, которые опять почти всегда признает неразумными?

XXXIX

В действительности мудрец знает также и страдания. Он страдает, и страдания становятся одним из элементов мудрости. Он, быть может страдает даже больше, чем другие, потому что сущность его более сложна. Он больше страдает, потому что чем менее человек одинок, тем он больше страдает, и чем более человек мудр, тем менее ему кажется, что он одинок. Он будет страдать в своем теле, в своем сердце и в своем духе, потому что есть части тела, сердца и духа, которых никакая мудрость мира не может отвоевать у судьбы. Поэтому речь идет не о том, чтобы избегать страданий, а о том, чтобы избегать уныния и цепей, налагаемых страданием на тех, кто принимает его, как властелина, а не как вестника, посланного кем-то более значительным, и еще скрытым от наших глаз за поворотом судьбы. Нет сомнения, что мудрец, как и его сосед, вскочит с ложа, разбуженный ударами в дверь, которым нежеланный вестник потрясет стены его дома. Он обязан будет сойти к нему, он должен будет говорит с ним; но, говоря с ним, он не раз будет устремлять взор вдаль через плечо утреннего несчастья, чтобы разглядеть в пыли, на далеком горизонте великую идею, которой, быть может, несчастье предшествует. В сущности, если подумать об этом в минуты счастья, зло, которым рок может нас неожиданно поразить, кажется нам чем-то маловажным. Я согласен признать, что, когда зло уже настанет, отношение изменится. Но тем не менее несомненно, что, если бы оно захотело потушить в нас постоянный очаг мужества, оно должно было бы окончательно развенчать в глубине нашего сердца все, что мы любим, все, чему удивляемся, все, перед чем преклоняемся. И какой же внешней силе удастся когда-нибудь развенчать чувство или идею, если мы сами этого не сделали? За исключением страданий физических, разве существует какая-нибудь боль, которая могла бы нас охватить иначе, как с помощью наших же мыслей? А кто же снабжает наши мысли оружием, которым они или нападают на нас, или защищают? Само страдание причиняет нам мало боли, но мы бесконечно страдаем в зависимости от того, как принимаем страдания. «Он был несчастен по собственной вине, — говорил Анатоль Франс, повествуя об одном из тех, кто никогда не заглядывает за плечо грубого вестника, — он был несчастен по собственной вине, ибо все истинные бедствия внутренние и причиняются нами самими. Мы их образуем внутри себя из нашей собственной сущности».

XL

Действенная сила событий зависит исключительно от того, под каким углом зрения мы рассматриваем это событие. Соедините десять человек, которые, подобно Павлу-Эмилию, потеряли двух своих сыновей в самый радостный час своей жизни, и вы будете иметь десять печалей, не похожих одна на другую. Несчастие проникает в нас, но совершает лишь то, что ему приказывают совершить. Оно сеет, оно опустошает, оно собирает жатву, смотря по тому, какой приказ оно нашло начертанным на нашем пороге. Если двое сыновей моего соседа, — человека посредственного, — погибнут как раз тот день, кода судьба осуществила все желания их отца, все произойдет в темноте, ни одна искра не вспыхнет, и несчастие, само почти объятое скукой, оставит позади себя лишь кучку бесцветного пепла. Мне нет надобности повидать моего соседа. Я наперед знаю все те ничтожные чувства, которые принесло ему горе, ибо горе возвращает нам лишь то, что наша душа доверила ему в дни счастия.

XLI

Но вот то же самое горе поразило Павла-Эмилия. Устрашенный Рим, еще полный откликов триумфального шествия, ждет в страхе. Что будет? Неужели боги шлют вызов мудрецу, и что мудрец ответит богам? Как справился герой с горем, или как горе справилось с героем? В такие минуты человечество как будто сознает, что судьба еще раз испытывает силу своей руки, и что нечто изменится для него, если эта рука не сможет потрясти того, на что она обрушилась. И смотрите, с какой тревогой оно в подобных случаях ищет в глазах своих вождей лозунг против невидимой силы.

Но вот Павел-Эмилий выступает перед римским народом, который он созвал. Он хранит торжественный вид и обращается к народу с такими словами: «Я никогда не испытывал страха перед тем, что приходит от людей. Что же касается того, что ниспосылается богами, то я всего более боялся крайнего непостоянства судьбы и неисчерпаемого разнообразия ее ударов. В особенности я боялся в течение этой войны, когда судьба, точно попутный ветер, благоприятствовала всем моим начинаниям. Я каждый миг ожидал, что он ниспровергнет мое счастье и разразится какой-нибудь грозой. Да, в один день я переплыл через Ионийское море от Бриндизи до Корциры, а из Корциры я на пятые сутки прибыл в Дельфы, где принес жертву Аполлону. Прошло еще пять дней, и мы вступили в Македонию, где я совершил над войском обряд очищения, как установлено обычаем. Потом я немедленно приступил к войне и пятнадцать дней спустя благополучно ее окончил одной из самых славных побед. Это быстрое следование удач внушало мне вполне понятное недоверие к судьбе. Спокойный относительно врагов и не ожидая с этой стороны никакой опасности, я опасался, что непостоянство богини отразится на нашем обратном пути, когда я шел во главе такого войска, столь радостно победного, везя неисчислимую добычу и пленных королей. Но, прибыв сюда без малейшего приключения и видя город, объятый ликованием среди празднеств и жертвоприношений, я тем не менее продолжал опасаться рока. Я знал, что он не уделяет нам ни одной из своих милостей, которые не были бы смешаны с горем, и что зависть его сопровождает все наши великие успехи. Моя душа, полная этой мучительной тревоги и опасений за будущее Рима, была избавлена от страха в ту минуту, когда мой собственный дом погиб в ужасном крушении, когда в эти священные дни я должен был одного за другим собственными руками похоронить двух своих сыновей, подававших столь блестящие надежды, единственных, которых я прочил себе в наследники. Теперь я больше не боюсь великих опасностей и твердо верю, что ваше благополучие укреплено на долгое время. Судьба достаточно отомщена за мои успехи бедствиями, которые она обрушила на меня самого. На триумфаторе, равно как и навлекомом за триумфатором пленнике, она одинаково проявила разительный пример человеческой немощности, с той, впрочем, разницей, что у побежденного Персея остались его дети, между тем как я, Павел-Эмилий, потерял своих».

XLII

Вот каким образом римлянин встретил одно из величайших бедствий, какие лишь могут постигнуть человека в минуту, когда он всего более чувствителен к страданиям, т. е. в минуту его величайшего счастья. Нет ли и других способов? Есть, ибо существует столько же способов встречать горе, сколько есть на земле благородных мыслей и чувств. И каждое из этих чувств, каждая из этих мыслей вооружена волшебной палочкой, которая меняет одежду и образ страданий, пришедших к нашему порогу. Иов сказал бы: «Бог дал, Бог отобрал да будет благословенно Его святое имя», а Марк Аврелий, быть может, сказал бы: «Если мне не дано более любить тех, кого я любил больше всего, то это, без сомнения, для того, чтобы научить меня любить тех, кого я до сих пор любил недостаточно».

XLIII

Не следует, однако, думать, что они таким образом утешают себя пустыми словами и что все эти слова плохо скрывают рану, тем более болезненную, чем тщательнее они хотели ее скрыть. Прежде всего лучше утешать себя пустыми словами, чем совсем не знать утешений. А затем, если и допустить, что все эти слова — только иллюзия, то следует в то же время про справедливости допустить, что иллюзия — единственное благо, которым может владеть душа, ибо во имя какой другой иллюзии мы присвоили бы себе право пренебрегать иллюзиями?

Конечно, когда все эти великие мудрецы, о которых я говорил, вернутся вечером в свой опустевший дом и увидят у очага место, на которое их дети больше не будут садиться, они отчасти узнают страдание, которые всецело испытывают те, кому страдание не принесло ни одной благородной мысли. Мы бы унизили прекрасную мысль или прекрасное чувство, приписав им силу, которою они не обладают. Есть внешние слезы, которых они не в силах осушить, есть священные часы, когда мудрость еще не утешает. Но, скажем в последний раз, речь идет не о том, чтобы избегать страданий, ибо страдания всегда будут неизбежны. Речь идет о том, чтобы делать выбор между тем, что страдания нам приносят. Скажут, быть может, что этот выбор между тем, чего наш глаз не видит, есть нечто маловажное, не могущее устранить ни одного из страданий, причина которых всегда перед нашими глазами. Но разве все наши духовные радости, которые гораздо глубже всех наших радостей телесных или умственных, не состоят также из вещей маловажных в этом же роде? Если мы переведем на слова то чувство, которое толкает героя на благородный поступок, то и оно в сущности покажется нам чем-то маловажным. Чем-то маловажным была также идея, которую Катон Младший составил себе о долге, если мы сравним эту идею с огромной смутой целой империи и с кровавой смертью, которую она повлекла за собой. И однако не есть ли она нечто более великое, чем эта смута, и не возвышается ли она над смертью, которую она причинила? И еще в наши дни, разве не Катон прав? Чья другая жизнь, благодаря этой идее, которая до того чужда человеческому разуму, что он не смог бы даже взвесить ее на своих весах, — чья другая жизнь была глубже и благороднее счастливой, чем жизнь Катона?

Все, что облагораживает наше существование, все, что мы уважаем в себе самих, мотивы нашей добродетели и те обусловленные чувством границы, которые каждый полагает своим порокам и даже своим преступлениям, — все это кажется в действительности чем-то маловажным, когда разум требует у нас в этом отчета. Однако тут заключены законы, управляющие жизнью каждого из нас. И кто бы мог жить, не подчиняясь многим из тех истин, которые не подчинены разуму? Все, не исключая самых преступных, подчиняются одной из этих истин, и чем большее число истин, которым они подчиняются, тем менее человек преступен. Убийца скажет вам, да, я убиваю, но не краду. Вор скажет, что он вор, но не предатель, а предатель скажет, что он не предает своего брата. Таким образом всякий прячется за последнюю нравственную красоту, которая у нее остается. У наиболее падшего из людей всегда остается в душе священное место, нечто вроде убежища, где он находит ключ чистой воды, где он черпает силы, необходимые для того, чтобы продолжать жить. И тут, как и повсюду, утешителем является не разум, который должен остановиться перед порогом последнего убежища вора или предателя, как он останавливается перед порогом жертвы Антигоны, покорности Иова или любви Марка Аврелия. Разум стоит неподвижно, не отдает себе больше отчета, ничего не одобряет, и тем менее он чувствует, что если бы он стал возмущаться, то его возмущение было бы направлено против света, которого он сам является только видимой тенью, ибо посреди этих сил разум похож на человека, который стоял бы в ярком солнечном свете. Он видит свою тень, которая простирается у его ног; он может заставить ее двигаться вперед или назад, он может изменить ее очертания, нагибаясь или выпрямляясь, но эта тень — единственное, над чем он властвует, чем владеет, чем может повелевать в окружающем его ослепительном свете. И наш разум движется точно также в лучах высшего источника света, и тень, отбрасываемая им, не имеет никакого влияния на этот неподвижный свет. Как ни велико расстояние между Марком Аврелием и предателем, они из одного и того же источника черпают мистическую воду, дающую жизнь их душе, и этот источник обретается не в разуме.

Достойно удивления, что вся наша нравственная жизнь расположена не там, где обретается разум, и тот, кто стал бы жить только согласно разуму, был бы самым жалким из людей. Нет ни одной добродетели, ни одного доброго поступка, ни одной благородной мысли, почти все корни которых не росли бы в стороне от того, что может быть понято и объяснено. Однако гордость человека требовала бы, чтобы вся добродетель, вся внутренняя жизнь, вся радость заключались в единственной силе, которой он действительно владеет, единственной, на которую он может вполне положиться, — т. е. в силе разума. Но, как бы он к этому не стремился, малейшее событие жизни вскоре ему покажет, что убежища следует искать не в разуме, ибо нет сомнения, что мы представляем собою нечто другое, чем существа просто разумные.

XLIV

Но если не наш разум делает выбор из того, что приносит нам страдание, то, кто же делает его? Этот выбор делает наше прошлое, которое образовало нашу душу. Нельзя в один день посеять и собрать плоды мудрости. Если я не жил, как Павел-Эмилий, то ни одна из мыслей, утешавших его, меня не утешит, хотя бы все мудрецы мира сошлись, чтобы повторять их мне без конца. Ангелы, приходящие, чтобы осушить наши слезы, принимают точно очертание и образ того, что мы говорили, что мы думали, и в особенности, что мы сделали накануне бедствия. Когда Томас Карлейль, который был мудрецом, хотя и болезненным, потерял после сорока лет совместной жизни свою жену Дженни Велш, — существо глубоко им любимое, — его печаль с невероятной точностью приняла формы прошлого их любви. И вот почему она была величава, беспредельны, мучительна и в то же время утешительна, безбрежна в своих упреках, в своей нежности, в своих жалобах, подобно молитве или размышлению на берегу затуманенного моря. В страданиях нашего сердца воспроизводится с благостной и злорадной верностью синтетический образ всех наших исчезнувших дней. И если воспоминания моей жизни лишены благородства и света, то с наступлением минуты, которая всегда наступает, когда воспоминания мои превратятся в слезы, эти слезы также будут лишены благородства и света. Наши слезы сами по себе бесцветны для того, чтобы они могли отражать прошлое нашей души, и то, что они отражают, составляет наше наказание или нашу награду. Есть только одно на свете, что никогда не превращается в страдание, — это сделанное нами добро. Когда мы теряем любимое существо, воспоминание о минутах, когда мы его недостаточно любили, заставляет нас плакать слезами, которые не приносят облегчения. Если же мы постоянно улыбались покинувшему нас существу, мы не найдем в своей печали ничего умаляющего и мы будем плакать слезами, которые сохранят отчасти нежность воспоминаемых ласк и добродетелей. Ибо воспоминание об истинной любви, которая есть один из актов добродетели, заключающий в себе все остальные, извлекает из наших глаз такие же благодетельные слезы, как те прекрасные часы, которыми порождены эти воспоминания. Ничто так не справедливо, как страдание. И вся наша жизнь ждет, чтобы пробил его час, как форма ожидает расплавленной бронзы для того, чтобы выплатить нам заслуженную нами плату.

XLV

И тут у самого крепкого столба, поддерживающего трон судьбы, мы видим, насколько ее власть ограничена над теми, кто стал совершеннее, чем судьба. Судьба пребывает до сих пор в состоянии варварства. Она не равна по развитию многим людям. Она выбирает свое оружие в обыкновенной жизни, и оружие это устарело. Она нападает на нас извне, как нападала во времена Эдипа. Она пускает свои стрелы прямо перед собой, подобно слепому стрелку. Когда же эти стрелы должны уклониться несколько кверху, чтобы достигнуть цели, они бессильно падают на землю. Страдания, жалобы, слезы, печаль, — таковы похожие между собой названия, которые означают различную сущность. Если бы мы захотели проникнуть в душу этих слов, то увидали бы, что мы так называем лишь следы своих заблуждений. И там, где наши заблуждения были благородны, ибо бывают благородные заблуждения, как бывают ничтожные добродетели, — наше горе будет ближе к истинному счастью, нежели счастье тех, которые были счастливы, не умножив своего сознания. Неужели вы думаете, что Карлейль согласился бы поменяться своим страданием, которое распускалось в его душе, как огромный нежный цветок, с супружеским счастьем, лишенным горизонтов и света, самого счастливого из его соседей в Челси? И разве печаль Эрнста Ренана, потерявшего свою сестру Генриету, не отраднее для души, чем отсутствие печали у тысячи людей, которые не любили своих сестер? Кто более достоин сожаления, тот ли, кто по вечерам плачет на берегу беспредельного моря, или кто без причины улыбается в своей тесной каморке? «Счастье, горе», — если бы мы могли на минуту уйти от себя самих и отведать печаль героя, многие ли из нас без сожаления вернулись бы к своему мелкому счастью.

Итак, считать ли доказанным, что счастье или горе, даже когда оно приходит извне, существует лишь в нас самих? Все, что нас окружает, становится ангелом ли демоном, смотря по природе нашего сердца. Жанна д'Арк слышит голоса святых, а Макбет голоса ведьм, и оба слышат один и тот же голос. Рок, на который мы так охотно жалуемся, быть может совсем не то, что мы думаем. У него нет другого оружия, кроме того, которым мы его сами снабжаем. Он не бывает ни справедлив, ни несправедлив, он никогда не произносит приговоров. То, что мы принимаем за божество, есть лишь переодетый вестник. Он лишь в известные дни нашей жизни предупреждает нас, что вскоре пробьет час, когда мы должны будем судить себя.

XLVI

Правда, люди второго порядка сами себя не судят. И потому, что они отказываются судить самих себя, они бывают судимы случаем. Они подчинены почти неизменной судьбе, ибо судьба меняет свою природу лишь согласно с приговором, который человек произнес над самим собой. Вместо того, чтобы заставить событие изменить, они нравственно меняются при первом столкновении с обстоятельствами. Они немедленно принимают формы несчастья, на которое жалуются, к тому же формы наиболее бедные и изношенные. Все, что с ними случается, принимает запах рока. Для одного роком становится его профессия, для другогоприютившая его дружба, для третьего встретившаяся возлюбленная. В их представлении случай и рок являются двумя тождественными терминами, а случай редко бывает благоприятным роком. Все то место в нас, которое не занято силой нашей души, немедленно заполняется враждебной силой. Всякая пустота в сердце или в разуме становится источником пагубных влияний. Офелия Шекспира и Маргарита Гете подчинены року, потому что они настолько хрупки, что нельзя в их присутствии сделать движение, которое не превратилось бы в движение рока. Но если бы Маргарита или Офелия обладали частицею той силы, которая воодушевляет Антигону Софокла, разве они не изменили бы не только свою собственную судьбу, но еще судьбу Гамлета и Фауста? И если бы венецианский мавр, вместо того, чтобы жениться на Дездемоне, взял в жены Паулину Корнеля, думаете ли вы, что при одинаковых обстоятельствах судьба Дездемоны смела бы хотя бы мгновение подкрасться к просветленной любви Паулины? Где же скрывалась их черная судьба? В их теле или в их душе? И если правда, что тело иногда не в состоянии бывает умножить свои силы, то разве то же самое бывает с душой? Будем осмотрительны: по отношению к большинству людей мыслим только истинный рок, т. е. такой, который вправе был бы сказать человеку: «отныне твоя душа не сможет больше ни крепнуть, ни расти». Но разве существует рок, который вправе так говорить с нами?

XLVII

Однако добродетель часто бывает наказана, и собственная сила души часто иногда обрушивает на нее несчастье. Чем больше мы любим, тем большая часть души уязвима для благородной скорби. Но мудрец охотно расширяет эту столь прекрасную часть души.

Да, следует признать, что рок не всегда пребывает на дне своих сумерек. В известные часы ему нужны более чистые жертвы, которые он ловит, просовывая свои огромные, ледяные руки в область света. Я только что произнес трагическое имя Антигоны, и мне, без сомнения, скажут: «вот, несмотря на силу ее души, жертва рока, которую вы тщетно искали»… Нельзя с этим не согласиться. Антигона сделалась жертвой холодного божества, потому что душа ее была втрое сильнее, чем душа обыкновенной женщины. Она погибла потому, что рок поставил ее в такое положение, что она обязана была сделать выбор между смертью и тем, что она считала своим самым священным долгом сестры. Она вдруг поставлена была между смертью и любовью самой чистой или бескорыстной, любовью к призраку, которого она никогда не увидит на земле… Почему же рок мог загнать ее в этот пагубный тупик, который образовали за ней смерть и долг? Единственно потому, что ее душа, более возвышенная, чем другие души, увидела перед собой эту неперешагаемую стену долга, которой Исмена, ее слабая сестра, не замечает даже тогда, когда ей на нее указывают. В одно и то же время, когда они обе стоят у порога дворца, одни и те же голоса звучат вокруг них. Антигона прислушивается только к голосу, доносящемуся сверху, и вот почему она умирает. Исмена же даже не подозревает, что есть голоса, кроме того, что доносится снизу, и вот почему она избегает смерти. Наделите душу Антигоны частицей того бессилия, которого столько в душе Офелии или Маргариты, и рок счел бы бесполезным призвать смерть в ту минуту, когда дочь Эдипа появляется под портиком дворца Креона. Таким образом рок мог стать властелином ее души только потому, что эта душа была сильна.

Все это несомненно, и в этом заключается утешение праведника, героя и мудреца. Рок властен над ними лишь при помощи добра, которое он заставляет их делать. Все другие люди похожи на города со ста открытыми воротами, через которые он проникает. Но мудрец — это город со всех сторон замкнутый, имеющий лишь одни ворота, озаренные светом; и рок может открыть их лишь после того, как ему удалось заставить любовь постучаться в эти ворота. Других людей рок заставляет сделать все, что ни захочет. А рок, когда чувствует себя свободным, хочет только зла. И если он замыслил овладеть праведником, ему необходимо подумать о добре. Тут орудием нападения служит ему не только мрак. Праведник защищен от мрака своим светом, и только свет более сильный, может победить его. Рок тогда вынужден стать более прекрасным, чем его жертва. Обыкновенных людей он ставит между страданием и чужим горем; но мудреца и героя он может поймать, лишь поставив их между личным страданием и чужим счастьем. На первых он нападает лишь при помощи того, что уродливо, но последних он может настигнуть лишь при помощи того, что всего прекраснее в мире. Против одних у него заготовлена тысяча оружий, и даже камни мостовой превращаются в эти оружия. Но на других он может напасть, лишь вооружившись неотразимым мечом. Это и есть пылающий меч жертвы и долга. Повесть об Антигоне исчерпывает собою всю повесть о власти рока над мудрецом. Христос, умирающий ради нас, Курций, бросающийся в бездну, Сократ, отказывающийся молчать, сестра милосердия, угасающая у постели больного, скромный прохожий, погибающий, чтобы спасти гибнущего прохожего, — все они должны были сделать выбор и все носят на одном и том же месте славную рану Антигоны. Несомненно, что и в лучах света таятся прекрасные опасности, и тому, кто боится жертвы, не безопасно быть мудрым. Но боящиеся жертвы, когда пробил великий час, недостойны, быть может называться мудрыми.

XLVIII

Когда мы произносим слово «рок», то каждый представляет себе нечто мрачное, ужасающее и смертельное. В глубине человеческой мысли рок не что иное, как путь, ведущий к смерти. В большинстве случаев это только имя, которое дают смерти, еще не наступившей. Это смерть, прозреваемая в будущем, и тень, отбрасываемая смертью на жизнь. «Нельзя уйти от своей судьбы», говорим мы, например, думая о смерти, ожидающей путешественника на повороте дороги. Но если бы путешественник повстречался со счастьем, мы не стали бы говорить о роке или не говорили бы о нем, как о том же божестве. Однако разве невозможно, чтобы тот, кто совершает путь жизни, повстречал счастье, большее, чем горе, и более важное, чем смерть? Разве невозможно, чтоб он повстречал счастье, которого мы не видим, ибо счастье по природе своей менее явно, чем горе, и становится менее видимым по мере того, как оно растет? Но всего этого мы не принимаем в расчет. На какой-нибудь жалкий несчастный случай сбегается вся деревня, весь город. Но если то был поцелуй, или луч красоты, поразившей наш глаз, или луч любви, осветившей наше сердце, никто на нас не обратит внимания. И однако поцелуй может так же причинить нам радость, как ушиб может причинить боль. Мы несправедливы, мы никогда не делаем рок причастным к радости, и если мы не соединяем его имя со смертью, то потому, что соединяем его с бедствием большим, чем сама смерть.

XLIX

Если я расскажу вам о роке, преследовавшем Эдипа, Жанну д'Арк и Агамемнона, то вы не узнаете жизни трех людей, а увидите лишь последние тропинки, которые вели к концу. Вы убеждаете себя, что судьба их не была счастливой, потому что их смерть не была счастливой. Но вы забываете, что смерть никогда не кажется счастьем в глазах людей, кто еще не умирает. А между тем мы всегда так судим о жизни. Нам кажется, что смерть поглощает все, и если тридцать лет счастья завершаются смертью от несчастного случая, то нам кажется, что все тридцать лет исчезли в темноте одного мучительного часа.

L

Мы неправы, связывая таким образом рок со смертью или с несчастьем. Когда наконец откажемся мы от мысли, что смерть важнее, чем жизнь, и горе значительнее, чем счастье? Почему, обсуждая чью-либо судьбу, мы смотрим всегда в сторону слез, а не в сторону улыбок? Кто сказал нам, что жизнь надо измерять мерилом смерти, а не наоборот, смерть мерилом жизни? Мы сочувствуем судьбе Сократа, Антигоны, Жанны д'Арк и многих других праведных людей, потому что смерть их была неожиданная и жестокая, и мы говорим себе, что ни мудрость, ни добродетель не в силах обезоружить несчастья. Но, во-первых, тот не мудр и не праведен, кто в мудрости и праведности ищет что-либо другое, кроме самой мудрости и самой праведности. И затем, по какому праву мы сводим целое существование к моменту смерти? Почему вы говорите мне, что мудрость и добродетель Антигоны и Сократа принесли им несчастье, и указываете при этом на их горестный конец? Разве смерть занимает в жизни больше места, чем рождение? И однако, взвешивая судьбу мудреца, вы не принимаете в расчет его рождения. Мы счастливы или несчастны в зависимости от того, что мы совершаем между рождением и смертью. Не в момент смерти, а в днях и годах, ей предшествующих, заключены счастье и горе человека и его действительный рок.

Мы рассуждаем почти так, как если бы мудрец, о чьей ужасной смерти нам повествует история, провел свою жизнь в предвидении мучительного конца, уготованного его мудрости. В действительности же мудрец менее обеспокоен мыслью о смерти, чем человек порочный. Сократ не опасался, подобно Макбету, что все печально кончится. И если все для него печально окончилось, то против его ожидания, и он не провел свою жизнь в том, чтобы заблаговременно умирать, подобно Кавдорскому тану. Но слишком часто в глубине своих мыслей мы уверены, что рана, истекающая кровью в течение нескольких часов, уничтожает мир целого существования.

LI

Я не хочу сказать, что рок всегда справедлив, что он награждает добрых и наказывает злых. Чья душа могла бы считать себя доброй, если бы она была уверена в награде? Но, судя рок, мы становимся еще более несправедливыми, чем он сам. Мы видим только несчастье мудреца, потому что все знаем, что такое несчастье. Но мы не видим его счастья, ибо нужно быть столь же мудрым, как тот мудрец, и столь же праведным, как тот праведник, чью судьбу мы обсуждаем, для того, чтобы понять их счастье.

Когда человек с низменной душой пытается измерить счастье великого мудреца, это счастье от него убегает, как вода между пальцев. Но в руке другого мудреца оно становится твердым и блестящим, как золото. Мы обладаем только тем счастьем, которое мы в силах постигнуть. Часто случается, что бедствия мудреца похожи на бедствия другого человека. Но счастье его не имеет ничего общего с тем, что немудрец называет счастьем. В области счастья больше неизведанных стран, чем в области горя. Горе говорит всегда одним и тем же голосом. Но счастье, по мере того, как оно становится более глубоким, говорит голосом все более тихим.

Когда мы кладем на одну чашку весов несчастье, то каждый из нас кладет на другую чашку понятие о счастье, которое он себе составил. Дикарь положит мысль об алкоголе, о порохе, о перьях. Человек цивилизованный положит несколько золота или несколько дней опьянения — быть может, всю свою душу и даже несчастье, которое он в себе освятил.

LII

Нет ничего более справедливого, чем счастье, ничего, что могло бы верно принимать очертания нашей души, что могло бы так точно заполнить собою все пространства, которые мудрость ему открывает. Но зато ничто так не молчаливо, как счастье. Ангел печали говорит на всех языках и знает все слова; но ангел счастья открывает уста лишь тогда, когда может говорить о счастье, которое в состоянии понять и дикарь. Несчастье вышло из детского возраста сотни веков тому назад. Но можно думать, что счастье еще до сих пор спит в пеленках.

Есть немногие люди, которые научились быть счастливыми. Но где те, которые в счастье вдохнули свой голос в немого архангела, освещавшего их душу? Чем объясняется такое несправедливое молчание? Говорить о счастье не значит ли отчасти учить искусству быть счастливым? Произносить его имя каждый день не все ли равно, что призывать его? Разве одна из самых прекрасных обязанностей счастливого не заключается в том, чтобы поучать других этому счастью? Нет сомнения, что можно научиться быть счастливым, и даже ничему нельзя так легко научиться, как счастью. Если вы живете среди людей, благословляющих свою жизнь, вы скоро начнете благословлять свою собственную. Улыбка так же заразительна, как слезы, и эпохи, которые называются счастливыми, большею частью те, когда несколько человек захотели называть себя счастливыми. Обыкновенно мы нуждаемся не в счастье, а в умении быть счастливыми. Самое большое счастье ни к чему не ведет, если мы не знаем, что мы счастливы. И самое маленькое сознательное счастье важнее для нашего благополучия, чем огромное счастье, на которое душа не взглянула внимательным взором. Слишком многие воображают, что счастье — это не то, чем они владеют; и вот почему счастливые обязаны указать нам, что они в сущности обладают в своем сердце тем же, что есть и у других людей.

Быть счастливым значит преодолеть беспокойное ожидание счастья. От времени до времени было бы необходимо, чтобы кто-нибудь, особенно благоприятствуемый судьбою, награжденный счастьем блистательным, возбуждающим зависть, сверхчеловеческим, пришел и просто объявил нам: «Я получил все, что вы призываете в желаниях каждый день. Я обладаю богатством, здоровьем, молодостью, славой, могуществом и любовью. Теперь я могу назвать себя счастливым, но не из-за благ, которыми судьба меня одарила, а потому, что эти блага научили меня смотреть поверх счастья. Если я, в своих изумительных путешествиях, в своих победах, в своей силе и в своей любви обрел мир и блаженство, которых искал, то лишь потому, что они мне открыли, что истинное блаженство и мир заключены не в них. До моих побед мир и блаженство находились только во мне. После них они все же находятся лишь во мне, и я узнал, что, при несколько большей мудрости, я мог бы обладать всем, чем обладаю, не имея надобности обладать таким счастьем. Я знаю, что сегодня я счастливее, чем был вчера, ибо знаю наконец, что не нуждаюсь более в счастье для того, чтобы освободить свою душу, умиротворить свою мысль и наполнить светом свое сердце».

LIII

Мудрец знает все это, не нуждаясь в том, чтобы сверхчеловеческое счастье пришло к нему и научило его этой истине. Праведник также знает все это, несмотря на то, что он менее мудр, чем мудрец, и что его сознание кажется менее развитым, ибо достойно внимания, что справедливый и добрый поступок приносит с собою сознание, хотя не вполне расчлененное, но часто более действенное, более самоотверженное, более матерински-нежное, чем сознание, порождаемое глубокой мыслью. Такой поступок приносит с собою исключительно чуткое сознание счастья. При всем нашем старании мысли самые возвышенные оказываются почти всегда неясными и изменчивыми, между тем как свет, проливаемый благостным поступком, постоянный и устойчивый. Глубокая мысль часто бывает сознанием, лишь украшающим жизнь, между тем как самоотверженная любовь или выполнение героического долга всегда является самим сознанием, т. е. счастьем в действии. Марк Аврелий, прощающий смертельную обиду, Вашингтон, слагающий с себя власть в ту минуту, когда его слава могла бы стать источником заблуждения для его народа, и человек презренный и низкий, который, — если допустить такую неправдоподобную гипотезу, — случайно открыл бы великий закон тяготения, — все они были бы счастливы не на один лад.

От удовлетворенного разума до удовлетворенного сердца ведет длинный путь, обсаженный единственными радостями, которые не боятся зимы. Счастье является скорее произрастением жизни нравственной, чем жизни умственной. Сознание вообще, и сознание счастья в особенности, скрывает свои величайшие сокровища не в области разума. Даже иногда можно было бы подумать, что наиболее возвышенные и утешающие элементы разума не превращаются в сознание, если они предварительно не прошли через добродетельный поступок. Недостаточно открыть новую истину в мире идей и фактов. Истина становится для нас жизненной лишь с той минуты, как она что-нибудь преобразила, очистила, умиротворила в нашей душе. Истинное сознание, его деятельная сущность заключается в сознании нравственного совершенствования. Есть люди весьма разумные, которые никогда не направляют свой разум на то, что отыскать нравственные ошибки или ободрить чувство любви. Это особенно часто замечается у женщин. Если взять мужчину и женщину равной умственной силы, то мы увидим, что женщина обращает весьма меньшую часть своей силы на то, чтобы сознать себя нравственно. Между тем разум, не ведущий к сознанию, как бы вращается в пустоте. Всякая сила нашего мозга, которая непосредственно не стекает в чистейшие сосуды нашего сердца, рискует испортиться или затеряться. Во всяком случае, она остается чуждой счастью и даже легко вступает в сосуд с несчастьем. Можно обладать разумом могущественным и высоким и никогда не приближаться к счастью. Но нельзя, обладая душой кроткой, чистой и доброй, знать только бедствия. Правда, границы между разумом и сознанием не всегда так резко обозначены, как здесь сказано, и прекрасная мысль часто бывает также и добрым поступком. Но тем не менее несомненно, что прекрасная мысль, не порожденная добрым поступком и сама его не порождающая, ничего не прибавляет к нашему счастью, между тем как добрый поступок, даже тогда, когда он не порождает никакой мысли, подобно благодетельному дождю, оживляет наше сознание счастья.

LIV

«Нужно было проститься со счастьем, — восклицает Ренан, говоря о самоотречении Марка Аврелия, — нужно было проститься со счастьем, чтобы прийти к таким крайностям. Мы никогда не поймем всего, что выстрадало это бедное измученное сердце, сколько скрытой горечи таилось за этим бедным челом, всегда спокойным и почти улыбающимся. Правда, прости, сказанное счастью, является началом мудрости и наиболее верным средством обресть счастье. Ничего нет отраднее, чем возврат радости, который следует за отречением от радости. Ничего нет живее, глубже и очаровательнее, чем очарование разочарованного».

Такими словами мудрец изобразил счастье мудреца, и однако счастье самого Ренана, как и Марка Аврелия, заключалось единственно в возврате радости, следовавшей за отречением от радости, и в очаровании разочарованного? Будь это так, следовало бы предпочесть быть менее мудрым, чтобы быть менее разочарованным. Но к чему она стремилась, эта мудрость, объявившая себя разочарованной? Чего искала, если не истины, и какова же эта истина, которая могла бы в глубине искреннего сердца уничтожить самую любовь к истине?

Если истина учит вас тому, что человек зол, природа несправедлива, справедливость бесполезна, а любовь бессильна, то скажите себе, что эта истина ничему вас не научила, если в то же время не открыла какой-то другой, большей истины, которая озаряет все эти разочарования другим, более ярким и менее усталым светом, чем тысячи эфемерных огней, которые она вокруг вас погасила. Для истины нет предлогов. И вот почему мудрость никогда не вправе разбить таким образом у первого перекрестка гордости жалкую маленькую палатку разочарования и отречения. Ибо объявить себя удовлетворенным тем, что ничто нас не может удовлетворить, есть признак безмерной и довольно хрупкой гордости. Такое удовлетворение является в сущности недовольством, не имеющим даже силы стать на ноги. А быть недовольным значит, в сущности, не стараться понимать.

Покуда человек воображает, что его долг заключается в отречении от счастья, не отрекается ли он от чего-то, что не есть еще счастье? И затем, каким благам жизни следует сказать это «прости», лишенное простоты? Конечно, справедливость требует, чтобы мы устранили от себя всякое счастье, которое доставляет страдания другим; но разве счастье, причиняющее зло другим, остается надолго счастьем в глазах мудреца? Когда же его мудрость, наконец, вкусила другие радости, помнит ли она еще, что отреклась от менее совершенных удовлетворений?

Не следует доверять мудрости и счастью, в основе которых лежит презрение к чему-нибудь. Презрение и отречение, — это бессильное детище презрения, — открывает лишь убежище для стариков и калек. Мы имели бы право презирать радость лишь в том случае, если бы уже не знали, что мы ее презираем. Но, покуда презрение и отречение высказывается в слове и поднимает на дне нашего сердца горькую мысль, мы можем быть уверены, что радость, которой мы будто бы больше не хотим, нам еще необходима.

Закроем доступ в нашу душу некоторым паразитам добродетели. Отречение же весьма часто не что иное, как паразит. Даже когда оно не обессиливает нашей внутренней жизни, оно вносит в нее беспокойство. Когда какой-нибудь зверек со стороны проникает в улей, все пчелы мгновенно прерывают работу. Точно также, когда презрение или отречение проникли в нашу душу, все ее силы и добродетели бросают свою работу и обступают странного пришельца, приведенного гордостью, ибо, насколько человек знает, что он отрекается, счастье его отречения порождено лишь гордостью. Если же мы хотим от чего-нибудь отречься, то, прежде всего, нужно отречься от удовлетворений гордости, самых обманчивых и бессодержательных.

LV

Как в сущности удобно и лишено дерзновения и энергии — это «очарование разочарованного». Но как назвать того, кто отрекается от блага, делающего его счастливым, предпочитая лишиться его наверно теперь из страха лишиться его завтра, если пожелает случай? Неужели единственное назначение мудрости заключается в том, чтобы прислушиваться в сомнительном будущем к далеким шагам страдания, которые, может быть, никогда не приблизятся, и чтобы закрывать слух для шума крыльев подлетевшей радости, наполняющей воздух своим присутствием?

Будем искать наше счастье в отречении, когда нельзя обрести его иначе. Легко быть мудрым, довольствуясь счастьем, которое находишь в отсутствии счастья. Но мудрец не создан для того, чтобы быть несчастным. Более славно, а также более человечно не переставать быть мудрым, оставаясь счастливым. Высшая цель мудрости заключается именно в том, чтобы отыскать в жизни неподвижную точку счастья. Но искать эту неподвижную точку в отречении и прощении с радостью все равно, что бессмысленно искать ее в смерти. Легко считать себя мудрым, не трогаясь с места. Но разве человек создан для того, чтобы оставаться неподвижным? Необходимо избрать одно из двух: мудрость может быть либо окруженной почетом супругой наших страстей и чувств, всех наших мыслей и желаний, либо печальной невестой смерти. Пусть существует неподвижная мудрость для гроба, но должна существовать и другая для дома, где над очагом еще вьется дым.

LVI

Мы станем мудрыми не оттого, что отречемся от окружающих радостей. Но, становясь мудрыми, мы, сами того не зная, отречемся от радостей, которые будут ниже нас. Так ребенок, выросши, бросает, сам того не замечая, игрушки, которые больше его не занимают. Но подобно тому, как ребенок больше узнает, играя, чем занимаясь навязанной работой, и мудрость быстрее растет в счастии, чем в страданиях. Уроки страданий освещают лишь одну часть нравственности. И человек, ставший мудрым оттого, что он много страдал, похож на того, кто любил, не будучи любимым. Он в своей мудрости не будет знать того, чего другой не изведал в своей безответной любви.

«Неужели в счастии скрыто так много счастия, как это утверждают?» спросил однажды у двух счастливых людей философ, которого долгая несправедливость судьбы сделала слишком печальным. Нет, счастье в одно и то же время и более и менее достойно зависти, чем это думают, потому что оно нечто другое, чем думают те, кто никогда не был вполне счастливым. Быть веселым не значит быть счастливым; а быть счастливым не всегда значит быть веселым. Лишь маленькие минутные радости всегда улыбаются и закрывают глаза, улыбаясь. Но, достигнув известной высоты, постоянное счастье становится столь же вдумчивым, как и благородная грусть. Мудрецы учили нас, что не следует быть счастливым для того, чтобы сохранить в себе желание счастья. Но если бы мудрец не был никогда счастлив, как бы он узнал, что только одна мудрость не омрачается и не устает среди счастья? Мудрецы, испытавшие счастье, научились любить мудрость любовью более глубокой, чем те, которые были несчастны. Велико различие между мудростью, выросшей в страдании, и той, которая развилась в блаженстве. Первая утешает, говоря о счастье, последняя говорит о себе самой. В конце мудрости несчастных горит надежда на счастье. Если цель мудрости с том, чтобы найти счастье, то, лишь изведав счастье, мы можем узнать, что эта цель скрыта не в чем ином, как в мудрости.

LVII

Не всякая душа бывает носительницей счастья. Для счастья требуется столько же мудрости, сколько и для горя. Может быть, нужно быть более сильным, чтобы продолжать быть счастливым, чем для того, чтобы продолжать быть несчастным. Ибо ожидание того, чего еще нет, доставляет более радости сердцу, чуждому мудрости, чем полное обладание всем желанным. Только с вершины постоянного счастья мы всего лучше видим желания сердца, которое как будто может питаться только страхом и надеждой и которому так трудно питаться тем, что оно имеет, даже если оно имеет все.

Часто можно видеть, как люди сильные и нравственно осмотрительные бывают побеждены своим счастьем. Не находя в нем всего, чего они искали, они не защищают и не удерживают своего счастья с достаточной энергией, которую всегда необходимо проявлять в жизни. О, как много мудрости нужно для того, чтобы не удивляться, что счастье приносит с собой также и печаль, и чтобы эта печаль не вызывала в нас мысли, что мы еще не обладаем полным счастьем! Лучшее, что мы находим в счастье, это уверенность, что оно не нечто опьяняющее, а нечто вызывающее на размышления. Счастье становится более доступным и менее редким, как только мы поняли, что единственное благо, которое оно оставляет в душе, умеющей им пользоваться, это расширение сознания, которого душа не нашла бы ни в чем другом. Для души человеческой важнее узнать ценность счастья, чем насладиться счастьем. Чтобы долго любить счастье, необходимо знать многое. Но еще больше нужно узнать для того, чтобы постигнуть, что в объятиях безоблачного счастья неподвижная и устойчивая часть всякого блаженства заключается единственно в той силе, которая в глубине нашего сознания могла бы сделать счастливыми даже в объятиях страдания. Вы можете считать себя счастливыми лишь тогда, когда счастье помогло вам подняться на вершину, откуда вы можете терять его из виду, не теряя однако желания жить.

LVIII

Есть много мыслителей глубоких, исполненных величавого чувства бесконечного, вечного и вселенского. Есть мыслители, подобные Паскалю, Гелло, Шопенгауэру, которые не кажутся счастливыми. Но было бы странным заблуждением думать, что выражение всеобщей скорби всегда предполагает большое личное отчаяние. Горизонт несчастья, созерцаемый с высоты мысли, переставшей быть инстинктивной, эгоистической и посредственной, немногим отличается от горизонта счастья, созерцаемого с высоты другой мысли такого же свойства, но другого происхождения. В конце концов неважно, имеют ли трагический или беспечный вид волнующиеся вдали, на краю равнины, облака. То, что доставляет отраду путешественнику, это сознание, что он достиг возвышенного пункта, откуда наконец перед ним раскрывается бескрайнее пространство. Не нужно, чтобы белые паруса всегда проходили над морем, для того, чтобы море нам казалось всегда таинственным и удивительным. И гроза, не менее, чем прекрасный, безоблачный день, не ослабляет жизни нашей души. Ослабляет ее лишь вечное, в течение дня и ночи, пребывание в каморке наших мелких мыслей, лишенных великодушия, порыва и значительности, в то время, когда вокруг нашего жилища океан отражает небеса.

Но существует, быть может, разница между мыслителем и мудрецом. Мыслитель может предаваться грусти, достигнуть вершины, но мудрец старается улыбнуться улыбкой столь искренней, естественной и человечной, что самый смиренный из его братьев может усвоить и понять эту улыбку, которую он роняет, как цветок к подножию горы. Мыслитель открывает дорогу, «которая ведет от того, что мы видим, к тому, чего не видим», но мудрец открывает дорогу, ведущую от того, что мы любим, к тому, что мы будем любить. Он указывает тропинки, которые ведут вверх от того, что нас больше не утешает, к тому, что еще долго будет утешать. Необходимо, но еще не достаточно иметь живые и смелые мысли о человеке, о Боге и о природе. На что нам глубокая мысль, не приносящая никакой отрады? Не похожа ли она на мысль, которою мыслитель еще не совсем овладел и которая не в силах проникнуть собой нашу повседневную жизнь? Гораздо легче быть печальным и пребывать в своей печали, чем сделать немедленно тот шаг, который рано или поздно время заставит нас сделать за пределы этой печали. Легче казаться глубоким среди недоверия и в сумерки, чем в доверии и в ясном свете, в котором люди должны жить. Разве мы можем быть уверенными, что мы сделали все от нас зависящее, размышляя таким образом, во имя всех наших братьев, о бедствиях жизни, если мы, не желая смягчить великий образ этих бедствий, скрыли от них доводы, в конце концов решающие, по которым мы все же принимаем жизнь, так как продолжаем жить? Разве доходит до конца своей мысли тот, кто мыслит с тем, чтобы не утешать? Гораздо легче объяснить мне, почему вы жалуетесь на жизнь, чем бесхитростно открыть мне более могущественные и глубокие причины, по которым ваш инстинкт не отрекается от этой жизни, вызывающей ваши жалобы.

Кто из нас не находит тысячу причин не быть счастливым, даже не отыскивая их? Полезно, конечно, чтобы мудрец указал нам наиболее возвышенные из этих причин, ибо возвышенные причины, делающие нас несчастными, весьма легко превращаются в причины, приносящие счастье. Все же другие причины, не заключающие в себе задатков величия и счастья (в нашей нравственной жизни есть много обширных областей, где нельзя отличить величие от счастия), не заслуживают того, чтобы мы их перечислили. Надо быть самому счастливым, чтобы делать других счастливыми. Надо приносить другим счастье, чтобы самому оставаться счастливым. Постараемся сперва улыбаться сами для того, чтобы наши братья научились улыбаться, а затем, видя их улыбающимися, мы сами будем улыбаться более искренно. «Не подобает мне огорчать самого себя, мне, который добровольно никому не причинял огорчения», говорит Марк Аврелий в одном из своих прекраснейших изречений. Но разве не значит огорчать самого себя и в то же время огорчать других, если мы не стараемся быть счастливыми, насколько это в наших силах?

LIX

Незначительная мысль, создающая связь между довольным взглядом, будничным добрым поступком, самой скромной, самой спокойной счастливой минутой и чем-то прекрасным, устойчивым и вечным, имеет перед нами больше заслуг и с гораздо большим трудом может быть отвоевана у тайн жизни, чем великое, мрачное размышление, соединяющее печаль, любовь или отчаяние со смертью, с роком и с равнодушными силами, окружающими наше существование. Не станем обольщаться внешностью. Гамлет, который плачется, стоя не берегу пропасти, кажется нам более глубоким и более волнующим, чем Антонин Благочестивый, который бесстрастно смотрит на те же силы, спокойно их принимает и вопрошает, вместо того, чтобы проклинать их и искать в них предмет ужаса. Все, что делается в свете дня, кажется менее величественным, чем малейший жест при наступлении ночи. Но человек создан для того, чтобы работать в свете дня, а не для того, чтобы суетиться во мраке.

LX

Сверх того, в малейшей мысли, утешающей нас, скрыта сила сила, которой никогда не найти в самой громкой жалобе, в самой прекрасной грустной идее. Великая идея, глубокая и опечаленная, это — энергия жизни, которая освещает стены своей тюрьмы, сожигая в темноте свои крылья. Но самая робкая мысль, полная доверия и радостной покорности неизбежным законам, уже есть поступок, ищущий точки опоры для того, чтобы наконец устремиться в действительность. Небесполезно повторять себе, что многообъемлющая бескорыстная мысль сама по себе нечто превосходное, но что действительность начинается только с поступков. Нашу судьбу в собственном смысле образуют только те из наших мыслей, которые под напором многочисленных мыслей, неполных, темных, еле различимых, нашли в себе силу или, уступая необходимости, смогли превратиться в поступки, жесты, чувства и привычки. Это не значит, что следует пренебрегать другими мыслями. Наши мысли, вокруг действительной жизни, похожи на войско, осаждающее город. Возможно, что большинство солдат, когда город будет взят, не переступит за его стены. Удалены будут, конечно, союзники, варвары, словом, беспорядочные орды, которые слишком легко уступали бы опьянению грабежа, огня и крови. Возможно также, что две трети войска не примут участия в решительном бою. Но часто ощущается надобность и в бесполезных силах, и очевидно, что город не поддался бы страху и никогда не открыл бы ворот, если бы бесчисленная рать не толпилась в глубине долин, если бы дисциплинированные ряды не стояли у подножия стен. То же самое происходит в нашей нравственной жизни. Мысли, не претворившиеся в действительность, не были совсем бесполезны. Они толкали или поддерживали остальные. Но эти последние мысли — единственные, исполнившие свое назначение до конца. И вот почему постараемся иметь под своим началом, перед густыми рядами наших смутных и опечаленных идей, толпу мыслей более доверчивых, более человечных и простых, всегда готовых бесстрашно проникнуть в жизнь.

LXI

Как бы мы ни желали подняться выше действительности в чистом бесплотном порыве, все же тысяча наших намерений не будет стоить одного поступка, не потому, что намерение не имеет никакой цены, а потому, что малейшее движение доброты, мужества, справедливости требуют от нас более тысячи добрых намерений.

Хироманты утверждают, что вся наша жизнь запечатлевается на нашей руке; а то, что они называют нашей жизнью, это не что иное, как известное число поступков, которые до или после их совершения начертают на нашем теле неизгладимые следы. Мысли же и намерения наши не оставляют, так сказать, никакого следа. Если я в течение долгих дней строил планы убийства, измены, героизма или жертвы, то возможно, что моя рука об этом ничего не поведает. Если же я, хотя бы случайно, хотя бы по ошибке убил кого-нибудь на повороте улицы, кто, казалось мне, грозил на меня напасть, или если, проходя по той же улице, я спас новорожденного от грозившего ему огня, то рука моя всю жизнь будет носить неизгладимый след убийства или любви. Ошибаются ли хироманты или нет, все равно, но на дне этого различия скрыта великая моральная истина. Мысль может до самой смерти оставлять меня на одном и том же месте среди вселенной; но поступок почти всегда подвинет меня на один ряд назад или вперед в иерархии существ. Мысль — это сила одинокая, блуждающая, преходящая, которая сегодня приблизилась и которой, быть может, я не увижу завтра. Поступок же предполагает существование постоянной армии идей и желаний, которая после долгих усилий сумела завоевать точку опоры среди действительности.

LXII

Но мы удалились от благородной Антигоны и от вечной проблемы бесплодной добродетели. Нет сомнения, что, понимаемый в обыкновенном значении этого слова, т. е. обозначая единственно дорогу, которая ведет к смерти, рок не щадит добродетель. И, достигнув края этой бездны, которая является как бы центральным бассейном, куда стекаются все учения морали, чтобы стать окончательно чистыми или смутными, нас заставляют делать выбор между оправданием и осуждением случая. Большая часть жертв, приносимых во имя долга, может быть сведена к типу жертвы Антигоны. Кто из нас не наблюдал вокруг себя немало случаев наказанного геройства? Один из моих друзей, лежа на одре болезни, который он должен был скоро покинуть для другого, уже не покидаемого ложа, заставил меня однажды, так сказать следить перстом за всеми изгибами, которыми судьба привела его к тому, что он выпил в чужом городе глоток отравленной воды, от которой должен был умереть. Я явственно мог различать все неисчислимые нити, которыми судьба опутала эту жизнь, и малейшее случайное происшествие было как бы одарено невероятным предвидением и злорадством. И однако друг мой отправился в тот город, чтобы выполнить одну из тех обязанностей, которую одни лишь мудрецы, герои и праведники различают на горизонте совести. Что ответить на это? Умолчим пока об этом предмете, скоро мы к нему вернемся. Друг мой, если бы он остался жив, на следующий же день отправился бы в другой город, куда бы другой долг призвал его, и он даже не задал бы себе вопроса, отвечает ли он этим на призыв долга. Есть люди, которые подчиняются всем приказам, которые им нашептывает сердце. Они нисколько не заботятся ни о несправедливости судьбы, ни о неблагодарности добродетели. Их занимает только несправедливость людей, и другие несправедливости как будто их еще не касаются.

Правда ли, что никогда не надо медлить и что исполняешь свой долг лишь настолько, насколько даже не подозреваешь, что исполняешь его? Не следует ли нам подняться до той черты, откуда долг не кажется более выбором наших чувств, хотя бы и самых благородных, а безмолвной потребностью всего нашего существа?

LXIII

Есть люди, которые выжидают, задают себе вопросы, обсуждают, взвешивают и наконец принимают решение. Они по-своему правы. Не все ли равно, является ли исполнение долга результатом инстинкта или обдуманной мысли? Движение инстинкта, как жесты ребенка, обладают обыкновенно красотой несколько смутной, наивной, неожиданной, которая нас больше трогает; но разве движения обдуманной доброй воли не одарены красотой более значительной и твердой? Немногим сердцам дано быть наивно-прелестными, и было бы ошибкой искать в них все законы нашего долга. К тому же обдуманная добрая воля, даже тогда, когда она уже свободна от иллюзий, открывает большое количество обязанностей, менее привлекательных, которых инстинкт не видит. А разве нравственная ценность человека не измеряется количеством обязанностей, которые он видит, которые он намерен выполнить?

Хорошо, что большинство людей не слишком внимательно расспрашивает себя (ибо нужно долго себя расспрашивать для того, чтобы ответы сознания уподобились наконец ответам инстинкта), — хорошо, что большинство, выжидая, следует за инстинктом самопожертвования ради долга. Они таким образом с закрытыми глазами идут вослед за светочем, который перед ними носят лучшие из их невидимых предков. Но все же идеал заключается не в этом, и тот, кто жертвует малейшим в пользу своего брата, ясно сознавая, чем и почему он жертвует, занимает в нравственной жизни более высокое место, чем тот, кто даже отдает свою жизнь, не бросив назад ни одного взгляда.

LXIV

Мир полон слабых и благородных душ, воображающих, что последнее слово долга заключается в самопожертвовании. Мир полон прекрасных душ, которые, не зная, что делать, ищут случая пожертвовать своей жизнью, и это считается высшей добродетелью. Нет, высшая добродетель требует, чтобы мы знали, что делаем, и выбирать то, чему следует отдать жизнь. Лишь временно долг каждого из нас совпадает с тем, что он считает своим долгом. Первый же наш долг это выяснить нашу идею о долге. Слово «долг» часто содержит в себе больше заблуждений и нравственной беспечности, чем истинной добродетели. Клитемнестра жертвует своей жизнью, чтобы отомстить Агамемнону за смерть Ифигении, и Орест приносит в жертву свою жизнь, чтобы отомстить Клитемнестре за смерть Агамемнона. Но достаточно было бы, чтобы пришел мудрец и сказал: «Простите врагам вашим», для того, чтобы всякий долг мести был вычеркнут из человеческого сознания. Может быть достаточно будет, чтобы со временем пришел другой мудрец для того, чтобы равным образом была изгнана большая часть обязанностей, призывающих к жертве. Пока же настанет это время, некоторые представления об отречении покорности и самопожертвовании глубже истощают самые прекрасные моральные силы человечества, чем великие пороки и даже преступления.

LXV

Да, покорность судьбе хороша и необходима, в виду общих и неизбежных фактов жизни; но на всех пунктах, где нужна борьба, покорность является лишь замаскированным бессилием, невежеством или ленью. То же можно сказать о самопожертвовании, которое слишком часто не что иное, как ослабевшая рука, которую покорность еще потрясает в пустоте. Хорошо уметь с простотой приносить себя в жертву, когда жертва идет нам навстречу и когда она приносит истинное счастье другим людям; но неразумно и бесполезно посвящать жизнь на отыскивание случаев для самопожертвования и смотреть на эти поиски, как на самое прекрасное торжество духа над плотью (скажем мимоходом, что обыкновенно придают слишком большое значение торжеству духа над плотью, ибо это мнимое торжество всего чаще означает полнейшее поражение жизни). Жертва может быть цветком, который добродетель срывает мимоходом; но не для того, чтобы сорвать его, она отправилась в путь. Великая ошибка думать, что красота души заключается в ее жажде жертвы. Ее плодотворная красота заключена в ее сознании, в возвышенности и силе ее жизни. Правда, есть души, которые ощущают себя лишь в процессе жертвы, но правда и то, что это те самые люди, у которых нет мужества и силы, чтобы отправиться в поиски другой моральной жизни. Вообще, гораздо легче принести себя в жертву, т. е. отказаться от своей моральной жизни в пользу того, кто хочет ее взять, чем завершить свою моральную судьбу и выполнить до конца задачу, для которой природа нас создала. И вообще гораздо легче нравственно и даже физически умереть для других, чем научиться жить для них. Слишком много людей усыпляют таким образом всякую инициативу, всякое личное существование, утешая себя тем, что они всегда готовы пожертвовать собой. Сознание, которое не идет дальше мысли о самопожертвовании и считает, что оно свело все счеты с самим собой, потому что оно постоянно ищет случая отдать все, чем владеет, есть в сущности сознание, которое закрыло глаза и погрузилось в дремоту у подножия горы. Прекрасно отдавать себя, тем более, что отдавая себя, мы в конце приобретаем сами себя в собственность. Но если мы ничего не можем давать своим братьям, кроме желания отдавать себя им, то мы рискуем дать им слишком мало. Поэтому прежде, чем отдавать себя, постараемся побольше приобрести и не будем думать, что, отдавая себя, мы этим избавляем себя от необходимости приобретать. В ожидании часа жертвы нужно трудиться над чем-нибудь другим. Час этот всегда пробьет. Но не станем терять время, постоянно отыскивая его на циферблате жизни.

LXVI

Бывают разные жертвы, и я здесь не говорю о жертвах сильных, которые, подобно Антигоне, умеют отречься от себя, когда рок, принимая форму осязательного счастья их братьев, приказавает им отказываться от собственного счастья и даже от жизни. Я говорю о жертве слабых, о жертве, которая любуется своим бессилием с ребяческим самодовольством, о жертве, которая довольствуется тем, что, подобно слепой кормилице, укачивает нас на иссохших руках отречения и напрасных страданий. Послушаем, что говорит об этом предмете превосходный мыслитель наших дней, Джон Рескин: «Воля Божия заключается в том, чтобы мы жили счастием и жизнью наших братьев, а не их бедствиями и смертью». Возможны случаи, когда детям нужно умереть ради своих родителей, но небо хотело, чтобы они жили ради них. Не своею жертвой, а своей силой, своей радостью, могуществом своей жизни сын станет для обновлением их собственной мощи и как бы стрелою в родителей руках великана. То же самое следует сказать о всех других истинах и отношениях на земле. Люди помогают друг другу своими радостями, а не своими печалями. Они наконец созданы не для того, чтобы убивать себя друг ради друга, а для того, чтобы взаимно себя укреплять. И при перечне всего прекрасного, что стало дурным вследствие неверного пользования им, я думаю, что бессознательные и слишком кроткие жертвы должны быть причислены к заблуждениям самым роковым. Некоторые души слишком хорошо затвердили, что страдание само по себе добродетельно; они поэтому принимают муку и скорбь, как свою неизбежную долю, не понимая, что если их поражение более пагубно для их врагов, чем для них самих, то оно вследствие этого не менее плачевно.

LXVII

Нам говорят: «любите ближнего, как самого себя». Но если любить самих себя любовью узкой, ребяческой и боязливой, вы такою же любовью будете любить и ближнего. Научитесь поэтому любить себя любовью широкой, здоровой, мудрой и полной. Это не так легко, как кажется. Эгоизм души дальнозоркой и сильной в сущности больше заключает в себе любви, чем вся преданность души слепой и слабой. Раньше, чем существовать для других, вы должны существовать для самих себя. Раньше, чем отдать себя, вы должны себя приобрести. Будьте уверены, что приобретение частицы вашего сознания в итоге окажется в тысячу раз более важным, чем жертвование всем вашим неосознанным. Почти все великие дела этого мира были совершены людьми, нисколько не помышлявшими о самопожертвовании. Платон не отказывается от своей мысли для того, чтобы смешать свои слезы со слезами всех, кто плакал в Афинах. Ньютон не бросает своих исследований, чтобы отправиться в поиски предметов жалости и грусти. И в особенности Марк Аврелий (ибо здесь речь идет о жертве, наиболее часто приносимой и опасной), Марк Аврелий не тушит света своей души для того, чтобы сделать более счастливой низменную душу Фаустины. Между тем то, что истинно в существовании Платона, Ньютона или Марка Аврелия, одинаково истинно в существовании всякой другой души. Ибо всякая душа в своей сфере имеет те же обязанности по отношению к самой себе, как и душа наиболее великих. Убедим себя раз навсегда, что верховный долг нашей души — быть насколько возможно полной, счастливой, независимой и великой. Речь идет не об эгоизме или гордости; но истинно-благородным, истинно-смиренным становишься тогда, когда приобретаешь просветленное, доверчивое и миролюбивое чувство себя самого. Этой цели можно принести в жертву даже страсть к самопожертвованию, ибо жертва должна быть не средством, чтобы стать благородным, а знаком душевного благородства.

LXVIII

Будем готовы, когда настанет надобность, предложить нашим несчастным братьям наше богатство, наше время, нашу жизнь. Однако, это исключительный дар нескольких часов. Но мудрец не обязан пренебрегать своим счастьем и всем окружающим его существованием единственно для того, чтобы быть готовым прожить один или два исключительных часа с большим или меньшим героизмом. В области морали необходимо давать предпочтение обязанностям, которые приходят каждый день, братским поступкам, которые не истощаются. Поэтому, при обычном течении жизни, единственное и постоянно возрождающееся, что мы могли бы без ущерба для себя давать душам счастливым и несчастным тех, кто рядом с нами идет тою же жизненной дорогой, это — сила, умиротворенное чувство зависимости нашей души. Вот почему самый скромный из людей обязан соблюдать и расширять свою душу, как бы зная, что она призвана со временем утешить или обрадовать Бога. Воспитывая свою душу, ее всегда нужно готовить для божественного назначения. Только в этой области и только при этом условии возможно истинное отдавание себя другим и совершается действительная жертва. И неужели вы думаете, что, когда пробил час, то что дает Сократ или Марк Аврелий, прожившие тысячу жизней, тысячу раз обозревшие свою жизнь со всех сторон, не ценнее в тысячу раз того, что мог бы дать человек, не сделавший ни одного шага в своем сознании? И неужели вы думаете, что, если Бог существует, Он взвешивает жертву только на вес крови нашего тела, и кровь души, т. е. добродетель, ее самочувствие, ее нравственная жизнь и вся собранная в течение многих лет сила не имеют никакой цены?

LXIX

Душа растет не тогда, когда приносит себя в жертву. Напротив того, по мере своего роста она теряет из виду жертву, подобно тому, как путник, поднимаясь на гору, теряет из виду цветы лощины. Жертва — это прекрасный знак душевного беспокойства; но не следует развивать в себе беспокойство ради него самого. Все кажется жертвой в душе только что проснувшейся. Но весьма немногое еще сохраняет название жертвы для души, сумевшей обрести жизнь, в которой преданность, милосердие и отречение являются не необходимыми корнями, а незримыми цветами. Действительно, ведь слишком много людей испытывает потребность разрушать даже без всякой пользы принадлежащее им счастье, любовь, надежду единственно для того, чтобы увидеть себя самих при свете пылающей жертвы. Можно подумать, что они несут лампу, с которой не умеют обращаться, и что с наступлением ночи они так жаждут света, что проливают ее масло на чужой огонь.

Не будем подражать тому сторожу на маяке, о котором повествуют, что он дарил беднякам соседних хижин масло больших фонарей, предназначенных для освещения океана. Всякая душа в своей среде также стоит на страже более или менее необходимого маяка. Наиболее смиренная мать, которая всецело поглощена, опечалена, уничтожена малейшими своими материнскими обязанностями, так же, как этот сторож, раздает свое масло бедным; и дети ее всю жизнь будут страдать от того, что душа их матери не была столь светлой, как могла бы быть. Бесплотная сила, которая светит в нашем сердце, должна прежде всего светить ему самому. Только при этом условии она будет освещать дорогу и другим. Как бы ни была мала ваша лампа, никогда никому не отдавайте масла, которое ее питает: отдавайте ее пламя, которое ее венчает.



Поделиться книгой:

На главную
Назад