Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Y_K_Shcheglov_Romany_Ilfa_i_Petrova - Илья Щеглов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ю. К. ЩегловРоманы Ильфа и Петрова

Спутник читателя

З-е издание, исправленное и дополненное

Издательство Ивана Лимбаха

Санкт-Петербург

2009

Моей жене Валерии

с благодарностью

за самоотверженную помощь

Ю. Щ.

Монреаль, Канада, 1984-Мэдисон, Висконсин, 2008

Введение

1. Советский мир в "Двенадцати стульях" и "Золотом теленке": героика и сатира

Несмотря на свою карикатурную и фарсовую поэтику, романы Ильи Ильфа и Евгения Петрова дают глобальный образ своей эпохи, в известном смысле более полный и эпически объективный, чем многие произведения "серьезной" литературы 20—30-х гг. Авторская точка зрения сложна: романы прочитываются одновременно и как документ идеализирующих, героико-романтических настроений тех лет, и как одна из наиболее едких сатир на миропорядок, явившийся следствием революции. Они в равной мере тяготеют к утопии и к антиутопии, хотя и не достигают законченных форм того и другого. Какой бы скепсис ни вызывала у Ильфа и Петрова и многих их коллег (вроде Олеши, Пильняка, Маяковского) наблюдаемая эмпирика советской жизни, им и в голову не пришло бы пересматривать свою оценку революции или сомневаться в идее светлого будущего, возводимого вдохновенными усилиями масс. Миф о великой перестройке мира со всей сопутствовавшей ему романтикой самоотверженного труда, арктических полетов, освоения пустынь, строительства нового быта и т. п. был неотъемлемой частью воздуха эпохи: им жили, в него верили, о нем пели в песнях. Отмахиваться от присутствия этого мифа в "Двенадцати стульях" и "Золотом теленке" (далее по всей книге — ДС и ЗТ, а когда речь идет о дилогии в целом, то ДС/ЗТ) значило бы изымать эти романы из исторического контекста и произвольно сужать их художественный горизонт.

Не менее справедливо и то, что эти годы (в особенности 1928—1931, т. е. промежуток между двумя романами) входят в историю как начало решительного вступления страны на сталинский тоталитарный путь. О двойственном облике данного момента истории упоминает, среди других его свидетелей, О. М. Фрейденберг: "Начиналась эра советского фашизма, но мы пока что принимали его в виде продолжающейся революции с ее жаждой разрушения"[1]. Диссонанс между неподдельным энтузиазмом и устремленностью в будущее с одной стороны и усилением идеологического нажима и ханжества с другой бросался в глаза непредубежденным наблюдателям[2]. Постепенно тоталитарная практика ассимилирует революционную романтику, фальсифицирует ее, превращает в свое орудие. Реальность и легенда вступают во все более тесный симбиоз, достигая совместного апогея в марте 1938, когда средства информации на одном и том же радостном дыхании сообщили о расправе с участниками "правотроцкистского блока" и об успешном завершении папанинского дрейфа на льдине.

Романы Ильфа и Петрова ценны тем, что в яркой и, в определенных пределах, объективной форме запечатлевают это противоречивое видение мира, не сводя картину советской России ни к безоговорочной романтической идеализации (типа "Время, вперед!"), ни к тотальному осуждению (типа "Мастера и Маргариты"). Как удалось соавторам достигнуть органичного компромисса между двумя полюсами и сделать роман приемлемым как для читателей, так и для цензоров?

Тактика Ильфа и Петрова — с оговорками, о которых будет сказано далее — в широком плане имеет несомненное отношение к той дуалистической, "платоновской" концепции мира в советской литературе, о которой говорит в своей известной монографии о советском романе Катерина Кларк, сравнивая космологию соцреализма с представлениями традиционных обществ, описываемыми в трудах М. Элиаде:

"Великое Время [согласно Элиаде] представляет собой трансцендентную реальность; объекты и события настоящего, профанного мира приобретают свою реальность и "идентичность" [identity] лишь в той мере, в какой они оказываются причастны к трансцендентной реальности, имитируя мифический архетип... В сталинской риторике тридцатых годов мы находим онтологическую иерархию, весьма сходную с темпоральной иерархией, о которой говорит Элиаде. Революция, Гражданская война... стали канонизированным Великим Временем... Роль другого Великого Времени играет в советской риторике будущее, когда жизнь будет качественно отличной от сегодняшней реальности... Налицо абсолютный разрыв между актуальной действительностью и "реальностью" этого официально санкционированного Великого Времени. Ни одно событие настоящего времени не может преодолеть свою профанную природу, не будучи облагорожено той или иной идентификацией с определенными моментами официального героического века или Великого и Славного Будущего. Смысл сегодняшней реальности извлекается из ее связи с этими мифическими временами. Сталинистское понимание мира — своеобразный вариант неоплатонизма".

Прямым следствием подобной концепции, говорит Кларк, является широкая возможность сглаживания несовершенств современности:

"Поскольку современный материал в принципе являет собой лишь уменьшенный пример чего-то, более величественно представленного в Великом Времени, то он фактически не так уж ценен и не нуждается в точном воспроизведении" [Clark, The Soviet Novel, 40—41].

Как мы увидим, модель Ильфа и Петрова достаточно органично сочетает эти два плана соцреалистического космоса. Но она отличается от схемы Кларк тем, что из "неоплатоновского" дуализма советского мира соавторы ДС/ЗТ извлекают одновременно две возможности. Одни типы несовершенств и слабостей нового мира они прощают, и в самом деле воздерживаясь от их "точного воспроизведения". Другие, напротив, они считают себя вправе изображать в беспрецедентно резком для советской литературы сатирическом виде — и находят оправдание этому именно в присутствии в романах абсолютно высокого начала, обеспечивающего конечный баланс в пользу социализма.

Социализм: идеализация

Как справедливо указал Я. С. Лурье, Ильф и Петров верили в социализм, хотя их представление об этой формации, по-видимому, "всерьез отличалось от той реальности, которая сложилась в 1933—34 гг."[3]. Не вдаваясь в анализ взглядов соавторов (предмет специального биографического исследования), мы все же можем констатировать, что данное определение вполне совместимо с архитектоникой романного мира ДС/ЗТ. В построенной Ильфом и Петровым модели советского общества положительная ипостась социализма наделена важной структурной ролью, поскольку она образует особый план и придает всему происходящему эпический масштаб. Возвышенно-романтический элемент не служит чем-то вроде отписки для цензуры и критики, но вводится систематически, закрепляясь в качестве необходимой составляющей художественного целого. Отступления и панорамы, посвященные социализму и его стройкам, размещены в важных композиционных зонах романа: в началах и концах, в кульминациях, в паузах перед крупными поворотами сюжета. Отблеск "прекрасного нового мира" падает на некоторые из наиболее комичных бытовых эпизодов, например, на склоку в коммунальной квартире, даваемую в параллельном монтаже с полярной эпопеей летчика Севрюгова. Последняя часть ЗТ, где Бендер едет в литерном поезде на Турксиб, вся построена на ироническом контрапункте торжественной эпики социализма и его будничных несовершенств.

В отличие от утопий и антиутопий, где будущее конструируется в твердых и осязаемых чертах, у Ильфа и Петрова идеальный план в его чистом виде нигде не показывается с близкого расстояния. Нет сомнения, что именно это обеспечивает ему привлекательность и предотвращает такие читательские реакции, как ироническая снисходительность (ср. стерилизованный рай второй части "Клопа"), скука (ср. произведения соцреализма) или ужас (ср. фантастику типа "Мы"). В качестве наиболее детального приближения к показу реальных дел социализма у Ильфа и Петрова выступает Турксиб — мотив, связанный с архетипами дороги и движения и потому богатый символико-поэтическими возможностями. В то же время, например, коллективизация или оппозиции упоминаются лишь мимоходом, глухо и двусмысленно. Основная форма, в которой высокий аспект социализма существует в романах Ильфа и Петрова, влияя на их масштаб и эмоциональный тонус, — это его постоянное присутствие на горизонте, наподобие величественной цепи горных вершин. Стоит "положительному" социализму Ильфа и Петрова хоть немного придвинуться к нам, одеться в конкретные формы, как он тотчас же лишается возвышенной ауры и разменивается на ряд более или менее комических бытовых положений (турксибские строители и журналисты, показанные в юмористическом ключе; герой Севрюгов, рискующий превратиться в "потерпевшую сторону" в квартирной склоке и т. п.). То, что монументальные контуры нового всегда вырисовываются лишь в отдалении и ускользают от анализирующего взгляда, призвано внушать к ним ностальгическое тяготение. Напротив, в реальном, "земном" мире ДС/ЗТ ничто не вызывает безусловной хвалы. Все здесь несовершенно, относительно, открыто для критики, и оценка конкретных явлений и фигур, авторская симпатия к ним определяется не их индивидуальными качествами, а в первую очередь тем, в какой степени они причастны к социалистическому абсолюту, иначе говоря, их вхожестью в светлый храм будущего.

Возвышение идеального над реальным подчеркнуто тем, что индустриальные панорамы строящегося социализма часто смыкаются у соавторов с выходами на природу и космос, типичными для их "сказочно-мифологической" поэтики (см. раздел 5): "Ночь, ночь, ночь лежала над всей страной... Розовый кометный огонь рвался из высоких труб силикатных заводов... На севере взошла Краснопутиловская звезда, а за нею зажглось великое множество звезд первой величины... Светилась вся пятилетка, затмевая старое, примелькавшееся еще египтянам небо..." [ЗТ 14]. Аналогичным образом соавторы ставят настоящие и будущие социалистические завоевания в один ряд с высшими достижениями человеческого духа, разума, цивилизации: "В большом мире изобретен дизель-мотор, написаны „Мертвые души", построена Днепровская гидростанция и совершен перелет вокруг света" [ЗТ 9].

Дизель-моторы и перелеты напоминают нам не в последнюю очередь о явственно космополитических обертонах этого гимна будущему. Соавторы не мыслят социалистического пути своей страны в изоляции от мирового научно-технического прогресса, от автомобилизма и небоскребов, от авиации, кино и спорта, от романтики изобретений и рекордов, от созвездия имен, ставших большими мифами XX века. Эта ориентация на динамичную цивилизацию Запада, типичная вообще для молодой литературы 20-х гг., особенно четко выражена у писателей-южан с их давней космополитической традицией, чью юность осеняли имена Блерио и Люмьера, Эдисона и Форда, Амундсена и Линдберга. Она сопровождается насмешливым отмежеванием от избяной, сермяжной Руси и от "таинственной славянской души" с ее традиционными (по мнению этих писателей) атрибутами: самокопаньем, богоискательством, ленью и т. д.[4] О скептическом отношении к этим фирменным русским чертам говорят "свежесрубленные, величиной в избу, балалайки" [ЗТ 2], пародийная эпопея мятущихся арбатовских растратчиков [ЗТ 3], высмеивание малограмотных селян в главах автопробега [ЗТ 6], портрет Васисуалия Лоханкина с его мучительными душевными исканиями [ЗТ 13] и многое другое.

В рамках возвышенной утопии, которой придерживаются соавторы ДС/ЗТ, не приходится говорить о каких-то злободневных политических и бытовых проблемах социализма, о его человеческих, экологических и иных издержках: он предстает в виде сияющей абстракции, оголенный от всего мелкого и временного, в перспективе "веков, истории и мирозданья". Реальная советская жизнь, рассматриваемая с близкого расстояния, может иметь смешные формы, но это, по Ильфу и Петрову, никак не может скомпрометировать идеальную модель социализма, умалить ее значение как мирового ориентира и источника вдохновения для миллионных масс.

Социализм: реальность

Наряду с этими манящими, хотя и несколько туманными очертаниями нового мира, мы встречаем в ДС/ ЗТ сцены из жизни советской России в тех реальных чертах, которые сложились к концу 20-х гг.

Читатель, хоть немного знакомый с советскими идеологическими строгостями, всегда останавливался в некотором изумлении перед той веселой непринужденностью, с которой Ильф и Петров касаются ряда острых и щекотливых аспектов "реального социализма". В романах развернута сатира на бюрократический аппарат, для которого увековечение собственного благополучия важнее интересов народа и государства; выставлены на смех неэффективность и хаос в хозяйстве, отсутствие товаров и удобств (известные знамения "реконструктивного периода", которым суждена была долгая жизнь); в скупых, но остроумных зарисовках отражены господство фразы, лозунга и штампа, идиотизм идеологии, приспособленчество, стадность пропагандных и проработочных кампаний. Над миром второго романа с начала до конца нависает тень чистки — массового мероприятия 1929—30 гг., которое послужило для немалой части общества школой лицемерия, взаимной травли, предательства и доноса. Среди выведенных соавторами представителей нового мира нет и в помине так называемых "положительных героев": все достаточно заурядны и подвержены как общечеловеческим, так и специфически советским слабостям (как, например, трамвайный инженер Треухов в ДС 13, доверчивый председатель горисполкома в ЗТ 1, глуповатые журналисты в турксибских главах ЗТ, тщеславные руководители строительства там же, молодой энтузиаст музейного дела в ЗТ 31, студенты в ЗТ 34 и др.). Все эти "лучшие люди" романного мира, пусть занятые прекрасными делами, в персональном плане проявляют ограниченность, малокультурность, недаровитость. В наиболее благоприятном варианте они похожи на симпатичных детей, которым еще предстоит долгий путь к уму и зрелости. О том, как соавторы с лихвой компенсируют эти недостатки новых людей, мы скажем ниже.

Соавторам удается довольно адекватно воспроизвести ряд черт тоталитарного стиля жизни и мышления и, более того, дать им недвусмысленно ироническое освещение. В лице Бендера и ряда других героев в ДС/ЗТ постоянно присутствует критическая точка зрения на эти явления, позиция их неприятия, остранения и оглупления. Авторы охотно дают слово недругам системы, и их реакции и высказывания отнюдь не лишены интереса. Есть, например, действующее лицо, на которое аппарат идеологии и массовой культуры обрушивается лавиной, превращая его жизнь в сущий ад: это Хворобьев, сначала наяву, а затем во сне преследуемый членами правления, друзьями кремации, профсоюзными книжками, примкамерами и проч. Сходной фигурой является старик Синицкий, жертва идеологизации "ребусного дела". Помимо банального старческого шипенья на все новое (к чему часто сводится роль "бывших людей" в неинтересных советских повестях и пьесах), в трагикомическом возмущении этих лиц слышится и существенная правда. Верно, что она в какой-то мере приглушается и заслоняется от инквизиторской критики заведомо внеобщественным, шутовским или (в случае Бендера) плутовским статусом этих персонажей. Но с другой стороны, социальная неприкасаемость как раз всегда и позволяла буффонным фигурам уязвлять своей болтовней авторитетные догмы и носителей высшей власти. В их реакции на тоталитарные неудобства неизбежно звучит стихийный здравый смысл "каждого человека", который нельзя полностью сбросить со счета. Представленный в их жалобах уровень интерпретации и оценки последствий революции, идущий из глубин косной человеческой натуры, сохраняет свою элементарную притягательность. Его невозможно устранить, а можно лишь оттеснить и перекрыть более высоким и сознательным взглядом. Это и делают соавторы, однако возможность видеть в советской системе вызов естеству и разуму все же остается. Этот критический аккомпанемент упрямо продолжает звучать до самого конца, включая последние главы ЗТ с их апофеозом движения в будущее (ср., например, ту сцену, где Остапу, как не члену профсоюза, не удается получить тарелку щей в столовой).

Помимо этого, резонанс сатиры Ильфа и Петрова поддерживается уже самым калибром средств, выбранных для критики советских "неполадок". Инструментом их сатиры является Остап Бендер — персонаж, не выдуманный специально для этих романов, но сконструированный в рамках определенной литературной типологии. Он принадлежит к классу героев, типичных для "серьезной" литературы, развивающей темы свободы и морального выживания человека в условиях разного рода принудительных систем (подробнее см. в разделе 3). Поставив подобного героя в центр, дав его традиционной роли актуальное применение, писатели предопределили философский уровень своего подхода к жизни и угол зрения на нее. "Мировые" обертоны бендеровской позиции, равно как и авторской иронии, помещая бюрократизм и обывательщину в своего рода космическую перспективу, способствуют их издевательской релятивизации (см. раздел 5).

Компромиссная тактика соавторов

Отметив все это, необходимо признать и тот очевидный факт, что в своем насмешливом отношении к "священным коровам" советского тоталитаризма соавторы не выходят за определенные границы. Осторожность и умеренность требовались не просто в силу цензурных соображений, но и ради сохранения того хрупкого баланса между критикой социализма и его героизацией, который, как мы сказали, специфичен для замысла романов (особенно второго). Смягчение рискованных моментов достигается в ДС/ЗТ рядом способов, к которым Ильф и Петров прибегают с немалым тактом, успешно избегая фальши и не нарушая органичности своего художественного мира.

Во-первых, знаменателен сам отбор тех манифестаций советской эпохи, которые соавторы включают в свой эпос. Многие "горячие" темы старательно обойдены: так, нигде прямо не затрагиваются борьба с оппозициями, "вредительские" процессы 1928—30 гг., эксцессы чистки, насильственная коллективизация. Лишь внимательное чтение позволяет обнаружить намеки, иногда довольно едкие, на некоторые из этих обстоятельств — см., например, ДС 34//5 (брошюра Троцкого); ЗТ 15//6 (рога и копыта = забой скота); ДС 12//11, ЗТ 1//9 (использование церквей), ЗТ 25//8 (ликвидация монастырей), — или неразделение соавторами официальных оценок событий и лиц, как в ДС 23//3 (Шаляпин); ЗТ 5//6 (роль спецов в так называемых "среднеазиатских панамах").

Нет сомнения, что подобная сдержанность, независимо от ее мотивов, пошла на пользу дилогии. Некоторая размытость критического аспекта гармонирует с абстрактностью аспекта идеализирующего, не дает последнему резко выделиться из художественного единства. Кроме того, акцент на политической злобе дня понизил бы универсализм картины. Соавторы изображают не столько конкретные события и контроверзы своей далеко не идиллической эпохи, сколько их наиболее существенные и неизменные общие законы. Эти последние к тому же демонстрируются на периферийном, удаленном от большой политики материале. Фантастическая и сказочная деформация придает этим явлениям еще более обобщенные формы, скрадывает их связь с непосредственной газетной актуальностью. В результате, несмотря на огромное количество бытовых и исторических подробностей, романы Ильфа и Петрова никогда не требовали от отечественного читателя каких-либо специальных историко-культурных познаний для понимания изображенной в них ситуации. Каждое новое поколение читателей без труда соотносило образы и мотивы ДС/ЗТ с реальностью своего времени.

Во-вторых, возможность опасных социально-политических выводов предотвращается "сказочно-мифологическими" свойствами вселенной ДС/ЗТ. Как будет показано далее (раздел 5), пространство романов не является однородным, а состоит из дискретных "островов", или "анклавов", между которыми лежат широкие и малоисследованные территории. В подобных анклавах— в Васюках, в "Геркулесе", на кинофабрике и т. п. — главным образом и локализуются идеологическо-бюрократические и иные уродства, в то время как в промежутках между этими заповедниками глупости и безумия читателю предоставляется угадывать контуры новой России, устремленной к подлинному социализму, — того таинственного "большого мира", откуда появляются и куда уносятся, "радостно трубя и сверкая лаковыми крыльями", машины настоящего автопробега [ЗТ 7].

В-третьих, мажорный и в конечном итоге оптимистический настрой романов обеспечивает уже упоминавшееся двухъярусное строение их мира. Идеальные сущности истинного социализма занимают в нем иерархически доминирующее положение, образуя уровень, на котором многие из несовершенств советского образа жизни снимаются или обезвреживаются. Оказывается, что детали "земного" социализма, представляющие собой столь неутешительную картину, не могут считаться главной или окончательной реальностью, и что точка зрения раздраженных ими людей, хотя по-своему и понятная, не есть последняя инстанция в суждении о производимом в России грандиозном эксперименте. Над этой точкой зрения, в разреженных сферах истинного социализма, открывается возможность иного, более широкого взгляда на вещи, более высоких требований к жизни, более интересных представлений о счастье. В их свете многие привычные аксиомы, касающиеся качества жизни и личных прав индивидуума, отпадают как малосущественные и бедные. Эти новые критерии, как и черты новой действительности, прочерчены как бы пунктиром и не имеют твердо сложившихся форм; но, как и новый мир в целом, они окружены романтической аурой и оказывают решающее влияние на идейно-эмоциональный баланс дилогии.

Преодоление негативных сторон реального социализма становится возможным под знаком причастности к "большому миру", веры в его идеальные ценности, принадлежности к коллективу его творцов. Категория причастности /непричастности (ср. "participation in transcendental reality", которую Кларк вслед за Элиаде считает критерием ценности в соцреалистической модели мира) оказывается ключевой в отношении к индивиду. Чтобы жизнь стала осмысленна и увлекательна, нужно одно — влиться в массу трудящихся и шагать вместе с нею к общей цели. Коллектив строителей будущего наделен в эпопее Ильфа и Петрова чертами доброты, великодушия, гуманности, доверия к человеку. В нем есть место для игры, юмора, личных интересов, чувств, слабостей и ошибок. В нем и в помине нет ни фанатической индоктринации, ни принуждения, ни стирания индивидуальности. Именно в представлениях о советском "макроколлективе" более всего дает себя знать утопическая, идеализирующая струя поэтики Ильфа и Петрова.

Острота антитоталитарной критики в ДС/ЗТ значительно умеряется тем, какую направленность и какие точки приложения получают негативные тенденции земного социализма. Выясняется, что одиозные стороны советского образа жизни причиняют реальное беспокойство прежде всего "непосвященным", тогда как герои, приобщившиеся к строительству нового мира, принявшие его устав, вверившие ему свою судьбу, оказываются в основном вне сферы досягаемости этих досадных обстоятельств. Как было сказано, их мысль устремлена к более высоким целям, нежели личные блага и свободы; да и родная власть заботится о своих любимцах, защищая их от многих неудобств и глупостей, отравляющих жизнь "профанов". Участие в великом целом гарантирует в ДС/ЗТ получение номера в гостинице, покупку брюк в магазине, порцию борща на фабрике-кухне, безопасность от чистки. Роль жертв, мучеников абсурдного миропорядка отводится тем, кому трудно сопереживать — отщепенцам, жуликам, бюрократам, дуракам, невеждам, лодырям, лицемерам, вообще лицам "несочувствующим", неспособным понять высокие цели эпохи. Это они стоят в очередях, воюют на коммунальной кухне, вычищаются по первой категории, выпивают полную чашу назойливой индоктринации и испытывают танталовские муки перед тарелкой борща, "отпускаемого только членам профсоюза". Все, что ни есть глупого, иррационального и злокачественного в реальной практике социализма, обрушивается в первую очередь на этих "неприсоединившихся", и притом в тем более концентрированном виде, чем они злее настроены и дальше стоят от коллектива. "Перегибы", за которые в реальной жизни платило все общество, в утопии Ильфа и Петрова проявляются главным образом как смешные неудобства его отсталых, ущербных, не заслуживающих серьезного сочувствия членов; из их-то жалоб читатель и узнает об идиотическом и репрессивном характере многих советских обычаев. Таким образом, аппарат земного социализма, не будучи потребным ни на что лучшее и не имея шансов пройти в "царствие небесное" истинного социализма, получает у соавторов по крайней мере одну полезную функцию — служит инструментом комического наказания дурных, отсталых граждан. Подобный отвод отрицательных явлений в огород плохих людей способствовал, конечно, частичному обезвреживанию сатиры в глазах проработочной критики. Но он же может рассматриваться как еще одна насмешка над аксессуарами социализма. Ведь переключение бюрократическо-идеологического реквизита с престижной роли на служебную и тривиальную, каковой является роль розги для дураков и жуликов, представляет собой еще один способ его издевательской "рециклизации" (см. раздел 2)[5].

Пример — новелла об отшельнике-монархисте Хворобьеве, которого пролеткульты, примкамеры и профсоюзы лишают сна и покоя, словно какие-то мифологические гарпии, отнимающие пищу у несчастного старца на необитаемом острове. Стенгазеты, пятилетки и прочие новшества "советских антихристов" действуют на него не столько своим содержанием ("он никогда не мог расшифровать слово „Пролеткульт""), сколько чисто физиологически, подобно клопам (советским клопам!), преследующим пустынника Евпла в другой версии того же сюжета — рассказе о гусаре-схимнике. Насмешка над идеологизированной неокультурой здесь очевидна. Однако цензору прицепиться не к чему, поскольку субверсия завернута в несколько слоев лояльности: антиобщественный тип, пытавшийся отгородиться от людей, наказан по заслугам, кара соответствует вине, остранение же и обессмысливание Хворобьевым советских понятий ("Вывести! Из состава! Примкамера! В четыре года!..") предстает как побочный эффект, мотивированный его склеротическим и полубезумным сознанием.

Другой случай аналогичного рода — страдания ребусника Синицкого. Принцип тот же: негативные черты реального социализма приносят больше всего неприятностей людям отсталым, неспособным понять цели "большого мира". Общеизвестно, что массивное внедрение идеологии и производственной темы сделало невыносимо скучным и серым советский культурный пейзаж начала пятилеток. Однако точка зрения лиц творческих профессий, а также массового потребителя культуры, читателя газет, журналов и романов, иначе говоря, самых первых и безгласных жертв идеологизации, в романе не представлена. Трагедия поднадзорной культуры проиллюстрирована на карликовой драме персонажа со смешной специальностью (такие чудаки, посвятившие себя редкому и странному делу, встречаются у Диккенса), человека сугубо маргинального, плохо ориентирующегося в современности.

Эта закономерность проявляется и в эпизодах вроде автопробега или учебной газовой тревоги [ЗТ 6—7 и 23]. В первом из них характерное советское мероприятие — организованная манифестация трудящихся с лозунгами, трибунами, речами по бумажке и другими знакомыми атрибутами — при посредстве Бендера поднимается на смех, что, конечно, большая редкость в советской литературе. Оказывается, однако, что участвующие в этом действе толпы народа — не передовые пролетарии, смеяться над которыми было бы неудобно, а серые, политически малограмотные деревенские жители, представлявшие собой (особенно в 1929—30 гг. и в глазах писателей авангардного поколения) законную мишень критики и карикатуры. Таким образом, проблема разрешена склеиванием двух комических ролей: "участников идиотской советской кампании" и "отсталых провинциалов". Настоящий же автопробег, как и другие элементы подлинного социализма, далеко отодвинут от этих сатирических сцен и проносится светлой полосой на горизонте.

В эпизоде учебной тревоги незадачливые граждане, силой водворяемые в убежище, почти все принадлежат к категории "непосвященных". Среди пленников мы видим Бендера, Паниковского с Балага-новым, старых биржевиков в пикейных жилетах, летуна-инженера Талмудовского... Все остальные, предположительно ценные члены общества, даны туманным пятном где-то на заднем плане.

Одной из наглядных иллюстраций этого принципа — использования дурных порядков для наказания дурных людей — является чистка партийных и государственных кадров в 1929—30 гг., как она представлена во втором романе. Известно, что чистка была одним из проявлений классовой нетерпимости, жертвами которой сплошь и рядом становились ничем не провинившиеся, а часто и весьма полезные граждане, чья беда состояла в неудачных родственных связях и прошлых занятиях. Именно в этом плане наиболее уязвимы сотрудники "Геркулеса": один имел аптеку, другой служил в банкирской конторе или канцелярии градоначальника, третий был "Скумбриевичем и сыном" и проч. И именно эти пункты грозят им наибольшими неприятностями. Чистка, как она вырисовывается в ЗТ, это анкетное дело, это та погоня за "делопроизводителями — племянниками попов", от которой даже высокостоящие руководители чистки отмежевывались как от вредного перегиба [см. ЗТ 4//10]. Здесь для нормального читателя таится возможность сомнений в праведности чистки и сочувствия к вычищаемым. Но она нейтрализована тем, что всем репрессируемым в ЗТ "бывшим", помимо относительного и спорного порока — связи со старым миром, — присущи и другие, бесспорно одиозные качества. Геркулесовцы — это не только вчерашние чиновники и собственники, но и сегодняшние бюрократы, очковтиратели, взяточники, халтурщики, шарлатаны. Как довольно прозрачно показывают соавторы, комиссию по чистке эти актуальные качества сотрудников интересуют куда меньше, чем их социальное происхождение. Скумбриевичу, например, "первая категория обеспечена" не за бюрократизм и не за идиотскую общественную работу (не вызывающую со стороны комиссии никаких нареканий, см. ЗТ 35), а за нечаянно всплывшего из Леты "Скумбриевича и сына". Мы видим, таким образом, что чистка освещена компромиссным светом: с одной стороны, она фактически выполняет полезную роль метлы, выметающей из советского учреждения бюрократическую нечисть; с другой стороны, этот позитивный результат получается как бы случайно, по счастливому совпадению, как побочный эффект розыска иных виновных — тех, кто неприемлем по социальным и генеалогическим соображениям. Лишь через умозаключение можно прийти к выводу, что по своей сути чистка мало чем отличается от других бестолковых поветрий и кампаний, этих "судорог" (по выражению Достоевского), периодически пропускаемых через определенного рода общества.

В связи с соавторским отношением к чистке заметим, что в некоторых произведениях Ильфа и Петрова того же периода, например, в рассказе "Титаническая работа", чистка представлена в рамках своеобразной руссоистской парадигмы — как черта извращенного городского и учрежденческого существования, которому в качестве подлинной жизни противопоставляется хотя бы работа на стройке в отдаленной части Союза. Отдаленность, которая в чеховские времена значила лишь захолустье и скуку, пронизывается романтикой радиосигналов и газет, обеспечивающих мгновенный контакт окраин с центром, с коллективом и "большим миром", с новинками наук и искусств. (Делая несколько более смелый интерпретаторский шаг, можно было бы усмотреть в лейтмотиве чистки намек на другую столь же иррациональную кампанию тех лет, еще более роковую для страны, но в романе поминаемую лишь глухими намеками, — коллективизацию и раскулачивание. Ильфу и Петрову отнюдь не чужд такой прием эзопова языка, как подстановка на место табуированных "центральных" тем их более периферийных и открытых для дискуссии аналогов.)

Наконец, следует сказать и о том, как соавторы ретушируют или нейтрализуют личные недостатки "новых людей" советской эпохи. Как уже было отмечено, никто из них не хватает звезд с неба. Председатель горисполкома в Арбатове мыслит штампами и легко одурачивается Бендером; энтузиаст трамвайного дела инженер Треухов говорит суконным газетным языком; юный заведующий музеем в Средней Азии равнодушен к истории и культуре своего народа. Эти персонажи вызывают лишь улыбку, но вот молодежь в поезде (студенты политехникума [ЗТ 34]) заставляет нас насторожиться. Их отношение к хозяину купе Бендеру ("в них чувствовалось превосходство зрителей над конферансье") вызывает в памяти знакомую породу белозубых молодых пролетариев 20-х гг., выраставших в высокомерном презрении к интеллигентности и культуре (ср. Володю из "Зависти"); и не эти ли симпатичные комсомольцы чистили товарищей за есенинщину, судили за галстуки и позорили за шелковые чулки? А уж журналисты, едущие на Турксиб, совсем лишены привлекательности. Проецируя задним числом романных студентов и литераторов на их теперь уже достаточно изученные исторические прототипы, следовало бы без обиняков сказать про первых: дикари, про вторых: собрание бездарей и пошляков[6]. Но соавторы ДС/ЗТ ничего подобного не говорят и похоже, что и не подразумевают.

Нельзя упрекнуть соавторов в создании полностью фиктивной действительности или несуществующих героев, что впоследствии стало специальностью социалистического реализма. Достоверные культурно-исторические черты — грубость и ограниченный прагматизм молодежи, конформизм и низкая профессиональная культура пишущей братии и т. д. - намечены вполне ясно, что в широком плане придает картине советской жизни в ДС/ЗТ достаточную реалистичность. Но черты эти сглажены, потенциально неприятное и опасное в них нейтрализовано и смягчено добродушным юмором, а главное — все это осмыслено в перспективе, принципиально отличной от нашей. Внешнему наблюдателю комсомольцы последних глав ЗТ могут не нравиться, но смотреть на них предлагается прежде всего как на "инсайдеров": они свои, они члены великой и дружной советской семьи, и в этом качестве получают гарантированные послабления: одни — за молодость (это дети, у них все впереди, они вырастут и поумнеют вместе со страной), другие — за добросовестную, пусть иной раз и бестолковую, приверженность делу революционной перестройки мира. Не закрывая глаза на недостатки советских людей, которые соавторы отражают в достаточно едких, но все же дружеских шаржах, Ильф и Петров готовы предоставить им benefit of the doubt ("решить сомнение в их пользу") в их антагонизме со сторонниками культуры и традиции.

Признак причастности/непричастности решающим образом отделяет в мире Ильфа и Петрова "чистых" от "нечистых", из которых первые, дав обет верности истинному социализму, не должны ни бояться тоталитарно-бюрократических болезней, разъедающих его несовершенное земное воплощение, ни опасаться за собственные грехи и слабости. Этим людям не обязательно поражать нас умом, силой или оригинальностью. От них ожидается немногое: элементарное приличие, искренняя вера, а об остальном позаботится то грандиозное целое, которому они служат.

Новый человек, как он пунктирно намечен Ильфом и Петровым, — это не новый человек Чернышевского с акцентом на эмансипированной и героической личности. Сила его не в превосходстве над толпой, а, напротив, в безраздельной принадлежности к одушевленному возвышенной мечтой коллективу. Тщетно было бы искать в их обрисовке вездесущую в те годы метафору металла: нет в них ни закаленной в боях стали, ни "железа", которому, наряду с "цветами", завидовал бабелевский Лютов, ни того материала, из которого, по словам поэта, получились бы лучшие в мире гвозди... Соавторам остался чужд идеал супермена, намечавшийся в культуре восходящего сталинизма: мы не найдем у них ни любования "смуглыми лицами с резкими и уверенными, точно размеченными чертами, какие можно видеть у матросов, летчиков, чекистов" [Л. Кассиль, Вратарь республики], ни портретов вроде следующего:

"Есть тип мужской наружности, который выработался как бы в результате того, что в мире развились техника, авиация, спорт. Из-под кожаного козырька шлема пилота, как правило, смотрят на вас серые глаза. И вы уверены, что когда летчик снимет шлем, то перед вами блеснут светлые волосы. Вот движется по улице танк. Вы смотрите. Вдруг... в люке появляется голова. Это танкист. И, разумеется, он тоже оказывается светлоглазым.

Светлые глаза, светлые волосы, худощавое лицо, треугольный торс, мускулистая грудь — вот тип современной мужской красоты.

Это красота красноармейцев, красота молодых людей, носящих на груди значок "ГТО". Она возникает от частого общения с водой, машинами и гимнастическими приборами" [Ю. Олеша, Строгий юноша (1934), гл. 11].

Вся героика, какую можно обнаружить у соавторов ДС/ЗТ, отнесена к грандиозным контурам коллективного усилия (есть, конечно, герой-летчик Севрюгов, но он собственной персоной в романе не появляется), в то время как отдельному строителю социализма оставляется право на раскованность, негероичность и человеческие слабости. Он может ошибаться, не блистать умом, принимать достаточно примитивную массовую культуру реального социализма и даже, как турксибские журналисты, сам участвовать в ее создании. В последней инстанции смысл его существования все равно определяется не этим, а степенью его преданности миру строек, научных открытий, преобразования природы, новой морали. Характерно, что в своем групповом портрете пассажиров литерного поезда Ильф и Петров не проводят сколько-нибудь существенного водораздела между фигурами симпатичными и даже, как мимоходом выясняется, героическими (как, например, гусеподобный Гаргантюа, чье боевое прошлое лишь походя упоминается в ЗТ 26) и такими лицами, которых в иных, не турксибских контекстах (например, в рассказах и фельетонах) соавторы без обиняков квалифицировали бы как легковесных и недалеких (Лев Рубашкин и Ян Скамейкин). Над всеми едущими в одинаковой мере распростерта мантия соавторского добродушия и всепрощения. Эпопея литерного поезда недвусмысленно дает понять, что бескорыстное присоединение людей к целям нашей эпохи в значительной мере сглаживает разницу в индивидуальных способностях и достижениях. Даже такой признак, как участие или неучастие в революциях (не говоря уже о пресловутом соцпроисхождении, столь важном для комиссий по чистке), не играет главной роли. Перед ликом радостного царства будущего нет первых и последних; все равны, потому что все по-человечески несовершенны. Открывается новая страница истории, в написании которой каждый может принять участие в меру своего таланта и энтузиазма, "от нуля", независимо от прежних заслуг или ошибок.

Включенная в общий поток личность получает право на заботу, уважение, прощение слабостей, теплое место под солнцем. В нарочито приземленной и добродушно-юмористической трактовке советских людей принцип причастности проступает более явно, чем если бы каждый из них был ярок и героичен сам по себе. Идея могучего коллектива, гарантирующего счастье своим членам, идея великой страны, заботливо опекающей каждого своего гражданина, подчеркивается с особенной силой именно там, где тот представлен неопытным, инфантильным, заблудшим, т. е. особо нуждающимся в покровительстве и в твердой ведущей руке (см., например, рассказ соавторов "Турист-единоличник", повесть "Тоня" и др.).

Двойственность советских персонажей, отражающая дуализм всей социальной космогонии Ильфа и Петрова, наглядно проявляется в их взаимоотношениях с Остапом Бендером. В той мере, в какой эти люди принадлежат реальному социализму с его несовершенствами, великий комбинатор с успехом применяет к ним свою привычную технику пародии и обмана. Но причастность к ценностям высшего порядка дает им, даже обманутым, превосходство над Бендером, и он это понимает лучше, чем они сами. Ухудшанский, например, с радостью приобретает его "Торжественный комплект" для механического сочинения стихов и прозы, чем и выставляет себя на смех, демонстрируя профессиональную некомпетентность. Но кончается дело тем, что Бендера изгоняют из литерного поезда за безбилетную езду, а Ухудшанский с остальными журналистами едет дальше, чтобы участвовать во многих замечательных событиях. Отметим попутно символику поезда как надличной силы, которая организует всю эту довольно ограниченную и бестолковую публику, обеспечивает ее движение к великой цели (вспомним: "Наш паровоз, вперед лети, коммуна — остановка..."), нейтрализуя заурядность и порой несостоятельность этих журналистов, взятых по отдельности. Неудача Остапа с литерным поездом предвосхищена в начале романа, где антилоповцы, выброшенные из автопробега, наблюдают его с обочины дороги.

Остап, перед этим с таким блеском пародировавший митинги и лозунги, признает свое поражение: "Вам не завидно, Балаганов? Мне завидно" [ЗТ 7][7].

Царство бюрократии, фразы, идеологии, конформизма, некомпетентности имеет, конечно, устрашающие размеры, однако на нем, согласно Ильфу и Петрову, не замыкается вселенная. Рост этих феноменов не является фатальной необходимостью и не подрывает веры в социализм как торжество разума, справедливости и свободы. Уже сейчас советские люди располагают верными способами выходить из сферы действия этих химер на простор настоящей жизни.

Такова конструкция мира в романах Ильфа и Петрова, и в настоящее время нет никакого смысла ругать соавторов за создание конформистских утопий и вредных мифов. Вместо этого стоит лишний раз удивиться способности поэзии преобразовывать мир, придавая даже заведомым фикциям привлекательность и органичность. Ведь, например, густая идеализация Августа и Мецената ничуть не портит для нас оды и сатиры Горация, финал "Тартюфа" с прославлением всевидящего и справедливого короля и сегодня вызывает слезы и ода к Фелице поражает изобретательностью и трогательностью своей риторической тактики, хотя нам хорошо известен облик настоящей Екатерины. Описанная модель советского мира в ДС/ЗТ по целому ряду линий согласована с другими аспектами их поэтики и не может быть устранена без разрушения всего художественного здания романов, столь любимых многими поколениями читателей.

2. Советский мир в ДС/ЗТ: судьба людей, вещей и слов

Некоторые особенности модели социализма в ДС/ЗТ играют роль своего рода тематических доминант, которые формируют жанровый облик романов и пронизывают многие стороны их фабулы, стиля, системы персонажей, техники комического. В этом разделе, как и в предыдущем, речь будет идти о том образе советской системы, который предстает на страницах романа. Однако в той мере, в какой художественная модель в ДС/ЗТ отражает реальность советской системы, нижеследующие замечания применимы и к самой этой реальности.

Вовлеченность. Newspeak

К чертам, играющим в ДС/ЗТ доминантную роль, относится прежде всего понуждение граждан к политической вовлеченности, производимое бюрократическо-идеологической системой. Обязанность участвовать в учрежденных государством формах жизни, определять, "с кем ты", принудительность сопереживания массовых чувств составляют тему многих произведений советской литературы, от "Тихого Дона" и "Хождения по мукам" до "Зависти" и "Доктора Живаго".

Другая черта, определяющая многое в романах Ильфа и Петрова, — это претензия бюрократическо-идеологических форм на универсальность, стремление их к полному охвату действительности. Свои предпосылки, стиль мышления, классификацию и оценку вещей система стремится представить как общезначимые и единственные. Сплетаясь с различными проявлениями жизни, бюрократическо-идеологическое начало образует развитую лжекультуру, способную приобретать устрашающий облик. Проявления этого процесса, в эпоху Ильфа и Петрова еще далеко не завершённого многообразны, от сравнительно безобидных (как, например, власть газетных клише над в общем-то хорошими людьми, вроде трамвайного инженера Треухова в ДС 12) до злокачественных ведущих к ухудшению живых и творческих начал (например, в известных фельетонах Ильфа и Петрова о Робинзоне и говорящей собаке).

Эта тенденция к проникновению во все поры жизни находит одно из ключевых выражений в языке. Язык — важнейший фронт идеологического овладения жизнью. Язык обладает опасными для власти потенциями, которые та стремится обуздать и монополизировать. Перекройка действительности начинается с операций по переработке языка в "новоречь" (newspeak). Последняя состоит из идеологически нагруженных штампов и перелицованных понятий и базируется на разветвленном лингвистическом этикете, на режиме языковых запретов и предписаний. Аксиоматика официальной веры хитрыми путями преломляется в стилистике и интонации, морфологии и синтаксисе, словоупотреблении и пунктуации. Вмешательство в процесс мышления начинается, таким образом, уже на уровне кода, т. е. орудий и элементарных единиц мысли, каковые вместе со встроенной в них идеологией должны усваиваться непроизвольно, западая в автоматизированную, нерассуждающую область сознания.

Романы Ильфа и Петрова представляют собой раннюю и развернутую реакцию на тоталитарное манипулирование языком. В этом качестве они сыграли роль основоположной книги, своего рода базисной грамматики для нонконформистской речи последующих десятилетий. Несомненна, например, зависимость от традиции Ильфа и Петрова таких сатириков, как Аксёнов, Войнович, Искандер, а также никогда не прерывавшаяся "бендеровская" струя в повседневном юморе советских людей[8]. Авторская речь и речь Остапа Бендера в ДС/ЗТ — это, среди прочего, веселая игра с бюрократическо-идеологической новоречью, чья экспансия в различные сферы жизни оглупляется путем "примерки" ее клише и сакральных формул к наименее подходящим для того объектам ("дьякон Самообложенский", "Иван Грозный отмежевывается от сына" и т. п.). Подобные эксперименты с авторитетной терминологией обнажают ее условность, несостоятельность ее претензий на охват всего бытия.

Профанации подвергается не только советский мир, но и дореволюционный. Соавторы и их герой с одинаковой непринужденностью жонглируют ходовыми фразами того и другого. Это естественно, если учесть, что засилье штампа, лозунга и других форм "патетической лжи и условности" (Бахтин) началось в России задолго до революции. И монархия, и ее враги в одинаковой мере полагались на гипноз слов. "Нельзя понять ту эпоху, если позабыть повальную, безграничную веру в политические формулы, забыть тот энтузиазм, с которыми их все повторяли, как повторяют колдовской заговор", — пишет А. Тыркова-Вильямс об эпохе 1-й Думы (1906 г.). "Когда извержение кончилось, когда лава остыла, многие сами себе удивлялись — как я мог так думать, так говорить, так действовать?"[9] Лара в "Докторе Живаго" считает приметой века "владычество фразы, сначала монархической, потом революционной" [XIII. 14].

Несомненно, однако, что в мире Ильфа и Петрова старые и новые стереотипы сосуществуют на качественно разных началах. Если дореволюционные формулы, как правило, фигурируют в виде безвредных и издевательски попираемых окаменелостей, то советские, напротив, предстают как агрессивные, живущие интенсивной паразитической жизнью, бесцеремонно присасывающиеся к живым тканям культуры и языка, тупо берущиеся за переработку даже самых неподатливых материалов (как Робинзон и ученая собака в известных ильфопетровских фельетонах, переполняющий романы мир мифов и легенд, старухи в богадельне, природа, имена собственные и т. д.). Ради точности следует заметить, что не все штампы, захлестывающие речь 20-х гг., непосредственно связаны с идеологией. Тогдашний суконный язык имел более прочную базу в культуре (или, скорее, контркультуре) эпохи. В его выработке сыграла свою роль не только экспансия тоталитарного мышления как такового, но и "плебеизация" всех сторон жизни, установление некоего опресненного демократического стандарта в области одежды, обычаев, эстетических вкусов, развлечений и т. п. Упрощался, среди прочего, и язык, превращаясь из высокоразвитого элитарного средства выражения в несложный в обращении, "доступный бедным" рабочий инструмент, в своей выразительности не поднимающийся выше расхожих клише, стертых метафор и цитат, — тот жаргон, о котором Юрий Живаго скажет: "„Юпитер", „не поддаваться панике", „кто сказал а, должен сказать бе“, „Мор сделал свое дело, Мор может уйти" — все эти пошлости, все эти выражения не для меня" [XI. 5]. В выработке этого стиля не последнюю роль сыграл язык вождя революции, в совершенстве владевшего хлесткой, но выхолощенной образностью штампов и пригодных на все случаи жизни "крылатых слов": "три кита", "фиговый листок", "гвоздь вопроса", "поднести на тарелочке", "сидеть между двух стульев", "паки и паки", "связать по рукам и ногам" и т. д.[10]. Ленинский стиль повлиял на речь других большевистских ораторов, а от них, как зорко заметил А. М. Селищев, перешел в средства информации и в повседневную речь[11].

Этот напористый плебейский язык 20-х гг. и основанный на нем журнализм не могли не отразиться и на стилистической ткани романов Ильфа и Петрова, где они весьма заметно присутствуют и становятся объектом игры наряду с другими речевыми пластами. Ни для кого не секрет, например, обилие в тексте ДС/ЗТ заведомо известных и расхожих цитат ("памятник нерукотворный", "взыскательный художник", "средь шумного бала", "я пришел к тебе с приветом", "а поворотись-ка, сынку" и т. п., включая и "мавра, который может уйти", см. ДС 1//14[12]) и непритязательных, бывших в употреблении, а то и просто заезженных журналистских шуток (сравнение пассажиров "Антилопы" с тремя богатырями; картина "Большевики пишут письмо Чемберлену"; "индийский гость" о Р. Тагоре и т. п.) — и это наряду с тонко замаскированными отсылками, с европейской эрудицией соавторов, с самым широким спектром жанров и мотивов, с виртуозным построением сюжета, с меткой метафорикой и действительно первоклассными остротами! Какими бы культурными или биографическими причинами ни объяснять присутствие у соавторов этой разменной монеты массовой риторики и газетного юмора, в поэтическом плане они органично вписываются в ту безудержную цитатно-стилизаторскую стихию, которая царит на страницах романов, втягивая в них, притом далеко не всегда с чисто пародийной целью, самые различные стили литературы и речи.

Мимикрия

Ответом людей на давление государства служит мимикрия, одно из универсальных явлений в мире ДС/ЗТ, неиссякаемый источник комизма и остроумия. В полную силу мотив мимикрии развертывается лишь во втором романе, что естественно объясняется ужесточением идеологического климата. При нэпе несочувствующие могли еще делать ставку на эскапизм, заботиться о приискании себе не столько лояльной маски, сколько просто уютного уголка в стороне от политики. Таков отец Федор, рассчитывающий "зажить по-хорошему возле своего свечного заводика". Другие, как Чарушников и компания, мечтают о падении большевиков и также не прикидываются марксистами, а пережидают в стороне, приторговывая баранками или мануфактурой. В ДС их существование еще не отмечено, как в ЗТ, печатью обреченности. Мир, поделенный между государственной и частной сферами, представляется достаточно устойчивым. Советскую терминологию герои первого романа пускают в ход не на каждом шагу, а лишь при крайней нужде, как в иную отчаянную минуту неверующий взывает к Богу. Так, о. Федор в пылу схватки с Воробьяниновым из-за стула ссылается на "власть трудящихся"; растративший общие деньги Ипполит Матвеевич лепечет что-то об аукционерах, которые "дерут с трудящихся втридорога" [ДС 9; ДС 21]. Мимикрия в ДС — лишь прозрачная косметическая уловка, как псевдоним "Маховик", под которым работает бывший "Принц Датский", или как "многоликий Гаврила" халтурщика Ляписа. Напротив, во втором романе, действие которого с самого начала проходит под грозным знаком чистки, персонажи мимикрируют ради выживания, и делают они это со страхом (геркулесовцы), в суете и суматохе (художники, гоняющиеся за ответственными работниками, ЗТ 8), с ляпсусами и проговариваниями (Синицкий в шарадах допускает чуждые лозунги, Скумбриевич заявляет комиссии по чистке "я не Скумбриевич, я сын", ЗТ 35), со слезами и мукой (Синицкий). И мимикрия носит здесь уже не спорадический, а перманентный и массовый характер ("Геркулес"). Наиболее дальновидные применяют хорошо разработанную технику притворства, рассчитанную на длительное подпольное выживание (Портищев, см. ЗТ 4//5, Корейко, мнимо сумасшедшие), но и они в конце концов лишь отсрочивают этим свое неминуемое разоблачение.

Мимикрируют не только люди, но и все виды культурной продукции. Один из типичных результатов мимикрии в этой сфере — курьезные гибриды, в которых старые формы и модели наскоро переделаны в соответствующие советские и проглядывают из-под них (таковы статуэтка "Купающаяся колхозница", новогодние рассказы о "замерзающей пионерке" [см. ЗТ 9//5] и т. п.). Новолефовский критик издевается над песней "Привет тебе, Октябрь великий", сложенной на фаустовский мотив "Привет тебе, приют невинный" [см. ДС 5//18]. Рецензент эпохи ЗТ отмечает, что "Нагродская и Вербицкая, прикрывшись защитным цветом громких фраз о колхозном строительстве, о новом человеке, продолжают поставлять читателю мещанское обывательское чтиво"[13].

Интересно, что в то время как критика разоблачает подобные уловки со стороны отдельных лиц, официальный агитпроп допускает их открыто, настраивая свою продукцию на популярнейшие старые мотивы: ср., например, революционные варианты песен "Стенька Разин" "Вдоль по речке", "Так громче, музыка, играй победу", пресловутые новые частушки и т. п. Для различающего взгляда здесь противоречия нет, ибо в использовании агитпропом дореволюционных мелодий проявляется не мимикрия, а рециклизация — другой тип сопряжения старого с новым, не менее характерный для революционной эпохи (см. ниже)[14].

Лоскутность культуры

Все эти явления способствуют лоскутности отраженной в романах культуры, придают ей до причудливости гетерогенный и дисгармонический облик, словно издевающийся над установкой на единообразие, которую тоталитарная идеология содержит в своей программе, но пока что бессильна полностью провести на практике. Новому быту не хватает единого стиля, на многих своих участках он наскоро сметан из диссонирующих элементов, как язык председателя горисполкома [ЗТ 1] или "восемь экспонатов" краеведческого музея, среди которых зуб мамонта, макет обелиска, жестяной венок с лентами и проч. [ЗТ 31].

Пестрота эта обусловлена рядом причин, из которых самая элементарная —это бедность, дефицит, вынужденный аскетизм быта. Нехватка простейших благ ведет к их расхватыванию и разрозниванию, к разрушению всяческой комплектности (о чем см. Щеглов, Антиробинзонада Зощенко). В этом смысле подчеркнуто символичен сюжет первого романа, основанный на разрознивании гарнитура стульев, — ср. одновременные с ДС слова из "Египетской марки" О. Мандельштама о гарнитурах и сервизах: "Центробежная сила времени разметала наши венские стулья и голландские тарелки с синими цветочками" [гл. 1]. Показательна сцена, где Остап мечтает подобрать обмундирование для своих спутников в соответствии с характером каждого: Балаганову подошли бы "клетчатая ковбойская рубаха и кожаные краги", Паниковскому — "черный сюртук и касторовая шляпа", самому Бендеру "нужен смокинг" и т. п. Подобные требования были бы вполне удовлетворимы в рамках высокоразвитой, тонко дифференцированной культуры. Но в советской России 1930 г., где, как известно, "штанов нет", не приходится мечтать о специализации, о нюансированном подборе костюма к его носителю, и на Паниковского вместо сюртука напяливают мундир пожарного (оказывающийся, впрочем, глубинно созвучным природе этого персонажа — см. ЗТ 7//15 ).

Не менее важный фактор, придающий лоскутный облик советской культуре, — это бесчисленные вкрапления в нее старого, вдребезги разбитого быта. Полупереваренный дореволюционный субстрат то и дело проглядывает в ДС/ЗТ из-под форм новой действительности, комично с ними соединяясь. Протоколы с "лиловыми „слушали-постановили"" вылетают из папок с тисненой надписью "Musique". Метрдотель "от Мартьяныча" пытается оформить в лучшем старорежимном стиле банкет в честь строителей Турксиба. Советское учреждение размещается в бывшей гостинице с дриадами и наядами: "Как завхозы ни замазывали старые надписи, они все-таки выглядывали отовсюду. То выскакивало в торговом отделе слово „Кабинеты", то вдруг на матово-стеклянной двери машинного бюро замечались водяные знаки „Дежурная горничная"..." [ЗТ 1; ЗТ 11; ЗТ 29][15] (отметим здесь также использование начальных слов "Воскресения" Толстого — см. ЗТ 11//1).

Как показывает в своих "Метаморфозах" великий римский поэт, во время мировых катаклизмов предметы перемещаются на чужие места и вступают в новые, парадоксальные сочетания. Тема хаоса решена как причудливое появление вещей в неожиданных позициях, как их обмен местами и функциями. Так, в эпизоде потопа дельфины населяют лес и ударяются о деревья, а тюлени лежат на лугу, где недавно щипали траву козочки (ради чудесного эффекта умалчивается, что и лес, и луг находятся на дне моря). Примерно тем же методом решается у Ильфа и Петрова тема послереволюционного хаоса в России, показываются последствия происшедшего в ней катаклизма. Принадлежности, функционеры, инструменты прежней культуры выбиты со своих традиционных мест, вырваны из приличествующего им окружения, хаотично разбросаны по ландшафту новой действительности, варварски втиснуты в чуждые им, остраняющие, а порой и оскверняющие контексты. Бакенбарды Хворобьева, например, "казались ненатуральными", когда под ними не было "ни синего вицмундира, ни штатского орденка с муаровой ленточкой, ни петлиц со звездами тайного советника" [ЗТ 8]. Вместо чинов Министерства народного просвещения бакенбардиста окружают Пролеткульт, совслужащие, стенгазеты, непрерывка... Как подводные нимфы Нереиды дивятся городским улицам и домам, так взирают на "Геркулес" с его чисткой менады, дриады и наяды со стен дореволюционной гостиницы... Старый мир полузасыпан, перестал существовать как ансамбль, и на поверхности можно наблюдать лишь разрозненные его осколки в разнообразных комбинациях с элементами нового быта и друг с другом.

Подобный угол зрения связан косвенной преемственностью с поэтикой начала столетия. Эмоциональная приверженность к детали, к отдельно увиденной вещи была ярко выражена в культуре Серебряного века, славившего и одухотворявшего хрупкую фактуру жизни, учившего бережно лелеять каждый ее фрагмент и каждый уникальный миг ввиду трагической эфемерности человека и культуры (такой оттенок имеет любовь к вещи в поэзии акмеистов, у Розанова и др.). Этот интерес к изъятой из комплекта вещи передался послереволюционной литературе, хотя, конечно, с заметно сдвинутыми акцентами. Калейдоскоп полузабытых аксессуаров эпохи, отрывочных фраз, выхваченных из потока времени деталей, коллекции реалий, "поминальные списки вещей", "реестрики домашних словечек, вышедших из обихода"[16] — таков обычный после 1917 способ воссоздания образа прошлого как в советской, так и в эмигрантской литературе (ср. хотя бы описание одного и того же предмета— серебряного пресс-папье с медвежонком — у эмигранта-сатириконовца С. Горного и в ЗТ 20//11). При этом у разных авторов в разных пропорциях сочетаются идущее от Серебряного века ностальгически-бережное отношение к фрагментам "милой жизни" и новое, в циническом духе времени, глумление над их беспомощной оголенностью, оторванностью от родной среды. Сам выбор предметов, разумеется, также бывает разным в зависимости от позиции автора. Со щемящим лиризмом рассыпает перед читателем подробности ушедшего быта С. Горный в книге с характерным названием "Только о вещах". То же у поэтов: Принесла случайная молва / Милые, ненужные слова: / "Летний сад", "Фонтанка" и "Нева" (Вертинский); И в памяти черной, пошарив, найдешь /До самого локтя перчатки (Ахматова) и мн. др.

Напротив, Ильф и Петров, в широком смысле находящиеся в той же струе, примыкают к ее левому (т. е. ироническому и десакрализующему) крылу. Соавторы часто и с насмешливой подробностью описывают разрозненные коллекции обломков прошлого: то пеструю мебель в кабинете председателя [ЗТ 1], то предметы аукционного торга [ДС 21], то приобретения Остапа, решившего превратить свой миллион в ценные вещи [ЗТ 36]. Обе линии, ностальгичная и ироническая, сходятся в поздних мемуарных произведениях В. Катаева (одно из которых — в сущности, целая энциклопедия воспоминаний о вещах — так и называется: "Разбитая жизнь...").

"Рециклизация"

Новая культура, как и разрушенная старая, далека от желаемого единообразия — не в последнюю очередь именно благодаря засоряющим ее membra disjecta старого быта. Эти последние не могут немедленно исчезнуть со сцены, да и молодой советский истэблишмент, по своей бедности и неустроенности, продолжает в них нуждаться. Но использует он их в смещенных, периферийных функциях, нимало не считаясь с тем, насколько престижная роль отводилась тому или иному предмету в иерархии старого мира. Предводитель дворянства служит регистратором загса; в альковах бывшей гостиницы развешиваются учрежденческие диаграммы и схемы. Старое, как утильсырье, подвергается массовой переработке, или, говоря по-современному, рециклизации (от англ, recycling; надеемся, что этот неологизм не прозвучит слишком вызывающе на фоне массовой стихии варваризмов в сегодняшнем русском языке). Новая культура утилизирует обломки старой, подобно тому как в Средние века победители вделывали в кладку своих домов надписи, гербы, украшения из снесенных дворцов и башен поверженного врага...

Рециклизация, захватывающая как материальные, так и духовные аспекты дореволюционной культуры, дающая себя знать в большом и малом, является одной из главных доминант как мира, изображаемого в ДС/ЗТ, так и строя самих романов. Она налицо и в розыгрышах Остапа Бендера, и в трактовке множества персонажей и предметов, и в мотивах вроде "рогов и копыт", и в самой фактуре романов, демонстративно построенных из элементов старой литературы[17] (см. ниже, раздел 6). Наряду с мимикрией, рециклизация служит одной из двух главных форм двусторонне-издевательского сопряжения побежденного старого с победоносным новым в стилистике и фабуле ДС/ЗТ. Перед лицом этой нигилистической и иронической стихии[18], беззастенчиво перемалывающей культурный и человеческий материал, можно если не безоговорочно принять, то понять точку зрения Д. С. Мирского, который в рецензии 1931 г., отдавая должное комическому таланту Ильфа и Петрова, усматривал в ДС (как и в ряде произведений Л. Леонова, В. Катаева и др.) "стопроцентный цинизм и презрение к человеческой природе" и находил, что в конечном счете роман производит мрачное впечатление[19]. Следует заметить, однако, что в отношении девальвации человеческих слов, намерений и претензий ближайшим предшественником авангардных писателей был скорей всего Чехов, которого трудно заподозрить в цинизме[20].

Принцип рециклизации, действующий на всех уровнях романной структуры в ДС/ЗТ, отражает известные тенденции времени. Общеизвестно, например, требование использовать из старой культуры все, что может пригодиться пролетариату (мастерство классиков, знания интеллигенции и т. п.), остальное же, включая и "выжатых", как лимоны, носителей этой культуры, выбросить за ненадобностью[21]. Это положение дел формулирует Иван Бабичев, герой "Зависти" Ю. Олеши: "Они жрут нас, как пищу, — девятнадцатый век втягивают они в себя, как удав втягивает кролика... Жуют и переваривают. Что на пользу — то впитывают, что вредит — выбрасывают... Наши чувства выбрасывают они, нашу технику — впитывают!" [II. 6]. Иногда этой операции придавался показательно-символический характер, скажем, когда колокола публично снимались для переплавки на нужды пятилеток или всем известные старые песни и лозунги переиначивались на советский лад. Однако наряду с подобной сознательной и вызывающей переделкой шли и массово-стихийные процессы того же направления, приводившие к хаотическим результатам.

Рециклизация могла приводить к почти тому же, что и мимикрия, а иногда и совмещаться с нею: старые песни, переделываемые на новый лад (см. выше и примечание 14), — это в одних случаях деловитая утилизация новым старого, а в других — сервильная маскировка старого под новое. Бывший предводитель дворянства на должности регистратора загса — это унизительное перемещение вниз по престижной линии, но в какой-то мере и защитная советская окраска. Так или иначе, совокупное действие подобных факторов придавало культуре 20-х гг. пестроту, которая в романах Ильфа и Петрова нарочито сгущена и непрерывно эксплуатируется в сатирических целях.

Эта стилистическая разноголосица не распространяется на "положительную" часть социалистического мира: рабочие, строители, журналисты "Станка", комсомольцы турксибских глав ее не знают. Не отягощенные грузом прошлого, эти слои обладают примитивной, но свежей, цельной и по-своему притягательной культурой. Комичные вкрапления не полностью переработанных осколков старого характерны для бюрократической, идеологической, административной, культурной стихий, т. е. для тех сфер советского мира, где царит напряженный конформизм, беспокойное равнение на руководящие установки. Здесь они могут образовывать довольно значительный и жизнестойкий субстрат, под действием которого формы нового перерождаются и начинают походить на старое. Так, народное гулянье в пользу узников капитала есть, в сущности, травестия масленичных гуляний [см. ЗТ 14//22].

3. Остап Бендер: литературная генеалогия и роль в романе

Выявив силовые линии советского мира в ДС/ЗТ, можно перейти к чертам образа Остапа Бендера, а также архитектоники и стилистики романов. Бендер — фигура во многом традиционная, имеющая за своей спиной солидную генеалогию (в том числе и в русской литературе), но вместе с тем и обладающая оригинальностью, которую можно вполне оценить лишь на фоне традиции. Оригинальность эта состоит, во-первых, в новой комбинации известных признаков и типов литературного героя, и, во-вторых, в том, что эти традиционные признаки и типы оказываются спроецированы на советскую действительность, на фоне которой они неожиданно приходятся ко двору, получают парадоксальные применения и начинают жить новой жизнью.

В критических работах об Ильфе и Петрове не раз отмечались как социальная несолидность Бендера, жульнический характер его деятельности, так и присущие ему черты интеллектуализма, духовного аристократизма, остроумия, превосходства над толпой. Подобные наблюдения, очевидно, правильны, но они не могут в полной мере передать своеобразие фигуры Бендера, поскольку определяют данного героя с помощью чисто житейских понятий, а не в терминах систем и конструкций, из которых складывается литература. Мы сможем лучше оценить изобретательность создателей Бендера, если будем рассматривать этого героя в перспективе литературной типологии, как пересечение некоторых порознь известных типов. Понимание того, к каким из существующих семейств героев принадлежит Бендер, позволит успешнее опознать в его фигуре "фамильные" признаки, в том числе и потенциальные, т. е. такие, которыми он мог бы обладать или даже обладает, но в недовоплощенном или размытом виде.

Бендер в литературной типологии: плутовство, помноженное на демонизм


Поделиться книгой:

На главную
Назад