— А при том! При том, что то, о чем ты вещаешь с экрана, и кого приглашаешь, о чем их спрашиваешь и заставляешь говорить, этих сытых и гладеньких баловней моды, — все это из одного корня: не выйти бы за рамки того, что уже имело успех вчера, что уже намертво убито успехом, уже идет у нормальных людей обратно горлом… — Голос его зазвучал беспощадной инвективой: — Ты! Раб успеха и жрец его же! И бог ваш — тот же сальненький, трусливенький успех! — Он вдруг остановился, как человек, бежавший по гладкой, знакомой дороге и неожиданно наткнувшийся на глухую стену. — Да нет, все не то я тебе говорю, совсем не то, что хотел…
— Слава богу, — облегченно вздохнул Иннокентьев, — и на том спасибо, а то меня уже в сон стало клонить.
— Я вот о чем хотел! — нащупал снова свою мысль Ружин. — Вот она, — ткнул пальцем в сторону Эли, — она так же отличается от всех вас и ваших заквашенных на тщеславии баб, как настоящее искусство — от того, чем ты умиляешься в своем «Антракте».
— Я ничем не умиляюсь, — вяло огрызнулся Иннокентьев, — и о вкусах не спорят, начнем с этого.
— Вот именно! А ты как раз и делаешь вид, что твоя передача — тот самый спор о вкусах, в котором рождается истина, на самом же деле если тебе на что и наплевать, так именно на истину. Но и не об этом речь…
— А ты соберись с мыслями, — и на этот раз не обиделся Иннокентьев, — а то все мимо и мимо…
— …а о том, что ты выдаешь за истину нечто настолько от нее далекое, как… — Он перевел дух и опять перескочил на другое: — А вот она… — поглядел с каким-то детским умилением на Элю, — она-то как раз истинная, самая что ни есть настоящая! Но ты принадлежишь к тому типу нынешних бойких молодчиков, которым не под силу это понять!
— Ну вот, я уже и тип…
Происходило то, что случалось всякий раз, когда Ружин оседлывал своего любимого конька, и, как всегда, Иннокентьев не умел уклониться от этих тысячу раз говоренных между ними разговоров, не находил в себе сил поставить этого краснобая пустопорожнего на место. Этот нескончаемый, бессмысленный спор с Ружиным засасывал его, как в воронку без дна, и в то же время дарил какое-то мучительное удовлетворение, словно бы, не признаваясь в этом даже самому себе, в глубине души он соглашается с Ружиным и с той самой истиной, о которой тот талдычит.
Но, уходя всякий раз от Ружина и садясь в свои «Жигули» с мохнатыми козьими шкурами на сиденьях, он тут же забывал и об его попреках, и об его умозрительной, не могущей иметь никакого практического применения правоте. Вольно Глебу растекаться по древу и толковать о несбыточном, забравшись в свои заоблачные эмпиреи, вся его проповедь и максималистская крайность суждений яйца выеденного не стоят. А главное, ничегошеньки Ружин — ни труда, ни риска, ни усилия хоть какого-нибудь — на алтарь своих идей не кладет, да и сам на костер не торопится. А филиппики эти — для домашнего пользования, буря в стакане воды.
Но сегодня разговор был какой-то иной, чем обычно. Сегодня и сам Иннокентьев был не такой, как всегда. И он злился на себя больше, чем на Ружина, именно потому, что не понимал, что с ним происходит. Не из-за Эли же, право, не из-за этой же девчонки, о существовании которой он утром еще и не подозревал и о которой завтра же забудет! И уж не оттого, что она так сразу, с первого взгляда, пришлась Глебу по душе, черт побери?!
— Это что, она, — кивнул он на спящую Элю, — вдохновила тебя на красноречие? Я ведь вижу!
— Она?! — возмутился было Глеб, но тут же охотно согласился: — Она, да.
— С чего бы это?
— С чего?.. — Ружин задумался, потом сказал с чувством, почти торжественно: — Эта тебе врать не дала бы. Не такая.
— Какая же? — настаивал Иннокентьев.
— А такая, что вот — ей тридцать почти…
— Тридцать?! — поразился Иннокентьев, он был уверен, что Эле не больше двадцати, ну двадцать три от силы.
— Я спросил, когда показывал, где ванная, не постеснялся, просто не хотелось, чтоб в моем доме растлевали малолетних. На вид, когда вы вошли, я ведь не дал ей и восемнадцати. Тридцать почти, а — ребенок, в этом все дело…
— Ну, этот-то ребенок, — усмехнулся Иннокентьев и тут же устыдился своей усмешки, — судя по всему, прошел такие огни, воды и медные трубы…
— Не старайся казаться пошлее, чем ты есть, — оборвал его Ружин, — и так за глаза хватит! Ну прошла, что из того?! Все равно ребенок, и чистая, и прямая, и я прошу тебя… Я прошу тебя! — вдруг крикнул он в гневе. — Я тебя предупреждаю!
— О чем? — не отвел глаза Иннокентьев. — И по какому праву?
Ружин не ответил, долго молчал, теребя пальцами бороду и глядя в стол.
— И прошу тебя, — сказал он наконец печально, — я прошу тебя не стать для нее новой водой, огнем и трубами… Не надо. — И, подняв на Иннокентьева глаза, теперь не острые и колючие, а просительные, жалкие, негромко повторил: — Я прошу тебя. Ведь она тебя… да, представь себе, она тебя…
— Она меня сегодня утром впервые в жизни увидела! — упрямо вскинулся Иннокентьев, — Не строй прекраснодушных иллюзий!
— Ну и что?.. Она тебя сто раз видела по телевизору, ты для нее та самая несбыточная сказка о прекрасном принце… О том, чего у нее никогда не было, чего она никогда в жизни и не надеялась увидеть и встретить…
— Она не Золушка, можешь мне поверить, а не более и не менее, как вполне современная Эльвира из подмосковного пригорода, и она-то сама не корчит из себя недотрогу, наивную девочку в голубых лентах! И уж наверняка лучше нас с тобой знает, чего ей от меня надо…
Эля вздохнула и пошевелилась во сне.
— Тише! — перебил его Ружин, — Она же все слышит!..
— И пусть! Разве я сказал что-нибудь обидное для нее? Я только сказал, что ей без малого тридцать лет, и она стреляный московский воробышек, и знает что почем. Наоборот, она бы очень обиделась, если б узнала, что кто-то принимает ее за наивную дурочку.
Ружин горестно покачал головой, не сводя с него глаз.
— Циник же ты, однако…
— Неправда! Просто я тоже вполне современный мужчина сорока четырех лет от роду и тоже успел нахвататься всяческого опыта… Ах, — махнул он устало рукой, — давай уж лучше выпьем.
Он не только не боялся, что Эля его услышит, но и хотел, чтобы она все услышала. Он был уверен, что в этих его прямых и жестоких словах есть какая-то наверняка понятная ей честность, которая более, чем что-либо другое, говорит в его пользу.
— За что только я тебя люблю… — удивленно и покорно произнес Ружин, протянув руку к бутылке и наполняя свою и Иннокентьева рюмки, — Не пойму. Давай! — И залпом выпил.
За окном лил запоздалый, не по времени года бесшумный и скучный дождь, они и не заметили за разговором, как он начался.
Иннокентьев нерешительно подумал вслух:
— Третий час… надо ехать.
— Куда? Дождь ведь.
— Я на машине. — Тем более — мы же с тобой почти целую бутылку опорожнили. И она спит, жалко будить.
— Можно, конечно, и у тебя заночевать… — безвольно согласился Иннокентьев, — мы с ней здесь, а ты в той комнате… (После смерти матери Глеба во второй комнате-крохотульке осталась неподъемная, старинная, карельской облупленной березы, высокая кровать с продавленным матрасом.) Действительно, я порядком выпил. Ты иди туда, спи, а я посижу пока здесь. Иди.
Ружин ничего не ответил, с тяжким вздохом поднялся, ушел в соседнюю комнату, плотно прикрыв за собой дверь.
Слышно было, как он там чертыхается, раздеваясь и укладываясь, страдальчески застонала под его восьмипудовым телом карельская береза, и уже через две минуты из-за двери донесся надсадный, с всхлипываниями и стенаниями храп.
Иннокентьев долго сидел на краешке топчана рядом с Элей. Ему совершенно не хотелось спать, и думал он тоже ни о чем. Потом он представил себе, как нелепо, должно быть, выглядит это со стороны: чужая квартира, он сидит у ног спящей и совершенно чужой женщины, которую неведомо зачем привез сюда, и совершенно не знает, что с ней делать, и про себя он тоже ничего не знает. И тогда он стал думать — это с ним случалось всегда, когда почему-нибудь не спалось, — о Лере.
Мысли о ней приносили с собой все еще ноющую бессильную боль, но и, вместе с болью и вопреки ей, утешение и убаюкивающую эту боль жалость к самому себе.
На столе остались тарелки с недоеденной колбасой и сыром. Он машинально встал и отнес остатки еды в холодильник. На кухне он долго стоял, прижавшись лбом к холодному стеклу окна, и опять думал о Лере, но сейчас почему-то эти мысли не приносили ни боли, ни жалости, ни утешения.
Вернувшись в комнату, он еще с порога увидел, что Эля не спит, лежит на спине с открытыми глазами.
Он подошел к топчану, опять присел рядом с ней:
— Не спишь?
Она по-детски мелко и часто замотала головой: нет.
— Ты… все слышала?.. — осторожно спросил он.
Она опять так же часто помотала головой.
Он сидел в ее ногах и не знал, что ей говорить и вообще как быть.
— Ложитесь, — без выражения сказала она, — ведь и вам, наверное, не терпится покемарить, места хватит.
Он нагнулся, расшнуровал ботинки, скинул с ног, все еще не решаясь лечь с ней рядом, потом все-таки лег, вытянулся на краю топчана.
Нет, он не хотел ее, подумал про себя почему-то в третьем лице Иннокентьев, он ее не хотел и больше всего боялся показаться ей и самому себе смешным.
— Вам удобно? — спросила она шепотом.
— Да… А тебе?
— Нормально. Спите.
И он вдруг после суматошного и утомительного этого дня и половины ночи, лежа рядом с молодой и еще несколько минут назад казавшейся такой доступной женщиной, вдруг мгновенно и легко, как бывает только в благословенном детстве, провалился в счастливый, безмятежный сон.
«Рассказать кому — не поверят, — успел он, прежде чем уснуть, подумать и усмехнуться, — смешнее не бывает…»
А когда он уснул и ровно задышал во сне, Эля тихо встала, неслышно прошлепала в одних чулках по холодному линолеуму пола, нашла выключатель, погасила свет, вернулась к топчану, опять легла, но тут же раздумала, села, подтянув колени к подбородку и обхватив их тесно руками, смотрела не отрываясь на лицо Иннокентьева в колеблющемся, неверном свете электрических фонарей с улицы. Лицо это казалось ей пугающе-незнакомым и чужим, но именно таким оно и должно было быть у
Под
Эля его забавляла — пожалуй, именно так Иннокентьев определил бы свое отношение к ней, если бы кто-нибудь пристал к нему с расспросами.
Забавляло в ней все — и мальчишески длинное и узкое ее тело, и заношенный до белесых пролысин тесный джинсовый костюм, который она называла не иначе как ансамбль, и размашисто-грубоватые, резкие ее манеры и словечки, и прямота, и непредсказуемость суждений, в которых, если вдуматься, была своя непреложная логика и здравый смысл. Он ловил себя на том, что и сам становился с нею иным — проще, что ли. С ней можно было позволить себе роскошь постоянно быть самим собой, а одно это дорого стоит. А уж если называть вещи своими именами, то объяснение этому тоже было простейшее: наверняка не он один, но и она знает наперед, что их отношениям тянуться недолго, очень скоро им наступит конец, и уж ей-то первой они наскучат, осточертеет ей этот на четырнадцать лет ее старше, седеющий и вечно занятый своими делами и самим собою мужчина, которому всегда недосуг и, если признаться начистоту, не до ее любви. Если, конечно, она его любит, подводил утешительный и, главное, необременительный итог своим размышлениям Иннокентьев.
На людях они никогда вместе не бывали, на работе — Софья Алексеевна вскоре выздоровела, и Эля больше не появлялась в монтажной «Антракта», — если они встречались в бесконечных, похожих на длинные и без выхода подземные тоннели, коридорах останкинского телецентра, Эля называла его на «вы», и не из конспирации, а по внутреннему побуждению, а он ее, разумеется, на «ты». Она ничего ни от кого не скрывала, но и не выказывала, не хвастала, как сделала бы несомненно на ее месте любая останкинская девчонка-секретарша или ассистентка, своими отношениями с Иннокентьевым и даже, как ему казалось, не очень-то тешила ими свое тщеславие.
Он лишь удивлялся, что многие ее смешные или попросту глупые привычки и суждения не раздражают, не вызывают в нем неловкости, как вызвали бы, будь это не она, а кто-нибудь другой. Ну, например, то, что, входя к нему в дом, она, едва переступив порог, тут же разувалась и ходила в одних нитяных носках поверх чулок, упорно не желая надевать домашние шлепанцы. Или то, как она ела хлеб, откусывая от целого ломтя и держа его на отлете в руке с манерно оттопыренным мизинцем. И даже то, что лак на ее коротко остриженных ногтях — в тех редких случаях, когда она сама себе делала маникюр, — тут же облуплялся, а это обычно вызывало в нем почти физическую тошноту. Не говоря уж о тех немыслимо, на его взгляд, нелепых разговорах, которые она обожала вести в постели, выпростав из-под одеяла свои крупные белые ступни, ей всегда было жарко. Ей не так уж важно было, чтобы он отвечал, ни даже, может быть, чтобы слушал, и иногда Иннокентьеву приходило на ум, не забыла ли она, что он лежит с ней рядом. Впрочем, и он в это время чаще всего думал о своем, не имеющем к ней ни малейшего отношения.
Но при этом он помимо воли все-таки понемногу втягивался в эти ее бесконечные, без точек и запятых, рассказы с ошарашивающе невыдуманными, безбоязненно подсказываемыми памятью подробностями — так ново было все это для него, так далека была эта ее жизнь в Никольском, которое ему представлялось где-то на краю света, такими живыми и совершенно не похожими на его собственное окружение вырастали из ее рассказов люди, которые были для нее не просто соседями, попутчиками в электричках, метро и набитых битком автобусах, а — плотью, воздухом самой жизни, которой она жила без него, Иннокентьева.
Они встречались все чаще, но только у него дома. А утром она убегала на работу, когда он еще спал, и не будила его, и кроме этих ночных торопливых часов ничего общего у них, казалось бы, и не было. Да и могло ли быть?..
Но со временем ему становилось этого мало. Он посмеивался над собою и только пожимал плечами: что ему в этой девчонке?! — но и это не слишком помогало.
Он упрямо твердил себе: никакая это не любовь, смешно и подумать, в лучшем случае — слепое физическое влечение, род недуга, одно утешение — скоро пройдет, промелькнет, забудется. Но и это не освобождало от тревожного чувства незащищенности и какой-то собственной вины — в чем, перед кем?!
Он дал ей второй ключ от квартиры, и теперь, возвращаясь поздними вечерами с театральной премьеры или с затянувшейся съемки и заставая ее у себя, он уже не тяготился пустотой и нежилым, бесприютным духом своего дома, как это было все годы после отъезда Леры.
Меж тем слякотная, гриппозная осень сменилась бесснежной зимой, стояли сухие, колючие морозы, но когда в конце декабря заснежило наконец, то уж так обильно и роскошно, что в одну ночь Москва оделась в белое и праздничное, и разом стало светло и на душе.
Иннокентьеву казалось само собой разумеющимся, что он будет встречать Новый год не с Элей, а в обычной своей компании. Сама мысль о том, чтобы взять Элю в эту свою компанию, была бы противоестественной и попросту смехотворной. Эля тоже не заговаривала с ним о Новом годе, но в ее молчании, в ее нарочитом безразличии ему настойчиво слышался немой вопрос и нетерпеливое ожидание, и это тяготило его чувством все той же своей мнимой, на его взгляд, вины. А он этого терпеть не мог — чувствовать себя перед кем бы то ни было виноватым. Он не понял Ружина, когда тот сказал однажды:
— Интеллигентный человек прежде всего тем и отличается от жлоба, что испытывает вечное чувство вины.
— В чем? — спросил его тогда Иннокентьев. — И перед кем?
— Перед тем же жлобом хотя бы, — спокойно пояснил Ружин. — За то, что он лучше и выше этого жлоба и понимает это, а жлоб о том даже не догадывается.
— Я же еще должен чувствовать перед ним какую-то вину?! — пожал плечами Иннокентьев.
— Ты?.. — протянул удивленно Глеб, и в его голосе, во взгляде маленьких, острых глазок Иннокентьеву почудилась та насмешливая, высокомерная дистанция, которую нет-нет, а устанавливал между ним и собою Ружин. — Ты — нет. Ты не тот и не другой. Ты на пути от одного к другому.
— В каком направлении? — непостижимо почему не обиделся Иннокентьев. — От жлоба к интеллигенту или наоборот?
— Это не имеет никакого значения, — заключил тогда Ружин, — ибо ни жлобу в интеллигента, ни интеллигенту в жлоба не дано, увы, превратиться, и в этом именно их вечная и незамолимая вина друг перед другом. Но жлоб ее в себе даже и не предполагает, вот и вся разница.
…Но утром в канун Нового года он, неожиданно для самого себя и тяготясь все тем же чувством несуществующей своей вины перед Элей, сказал ей:
— Сегодня уже тридцать первое, а я, к сожалению, не догадался заранее…
— А меня уже пригласили в компанию, — не дала она ему договорить, и по ее поспешности он понял, что она давно ждала от него этих слов, чтобы сразу все поставить на свои места. — Так что ничего не выйдет, извините.
— Я хотел как раз тебе предложить… — он почувствовал облегчение, хотя то, как она легко и безапелляционно все решила за них обоих, непонятно почему больно уязвило его, — хоть пообедать вместе… едва ли мы уже сможем попасть куда-нибудь на встречу Нового года…
— Вы не сердитесь на меня? — опять перебила она его, — Просто я забыла вам раньше сказать.
— Попытаемся все же, а?.. — И тут же пожалел о сказанном: куда они смогут пойти, не заказав заранее столика? Никуда их и на порог не пустят.
Но она вдруг вскинула на него счастливые, разом поголубевшие глаза:
— Попытка не пытка, верно? Только имейте в виду: я уже не успею домой заехать, в Никольское, времени мало.
— Зачем тебе домой? — не понял он.
— Ну, в смысле — переодеться. Пойду — в чем каждый день, ничего?..
— Нормально, — ответил он ей ее же словцом, хотя тут же сообразил, что в ее — одном на все случаи жизни — потертом джинсовом костюмчике не то что в порядочный ресторан — ив самый захудалый кабак не пустят. А где достать за оставшиеся несколько часов подходящее к случаю нарядное платье?.. И все прочее — чулки, украшения и что там еще полагается у них?.. Туфли хотя бы, он даже не знает, какой размер она носит…
— Тогда я хотя бы отмокну как следует в ванной, — тем же счастливым, захлебывающимся от нежданного праздника голосом решила Эля, — чтоб хоть в какой-никакой форме быть, верно? Мы ведь не сразу поедем?.. — И, не дожидаясь его согласия, стала стягивать с себя одежду. — Чтоб вам со мной не стыдно было от людей…
И ушла в ванную, оставив не знающего, что предпринять, к кому кинуться за помощью, Иннокентьева одного.
И тут ему вдруг пришло на ум — Настя Венгерова. Настя — единственный человек, который может ему помочь в этой ситуации. Во всяком случае, не откажется помочь. И даже то, что еще какой-нибудь год назад их отношения очень походили, по крайней мере со стороны, на вполне серьезный роман, а потом закончились сами собой, без взаимных обид и попреков, даже без выяснения напоследок, кто в том виноват, — даже это не помешает ей захотеть ему помочь.
Настя была первой артисткой театра Аркадия Ремезова — еще недавно, как это называли в старину, властителя дум столичной публики. Правда, в последнее время ему стали ощутимо наступать на пятки режиссеры помоложе, побойчее и с новыми идеями, но тем не менее он и по сей день оставался звездой первой величины на театральном небосводе.
Что ж, кинемся в ноги Насте, деваться некуда…
Не очень уверенный в успехе, Иннокентьев набрал Настин телефон и тут же, после одного лишь протяжного гудка в трубке, словно бы Настя только и ждала его звонка, услышал ее грудной, с чуть манерной модуляцией голос: