Эля его теперь понимала, казалось, с полуслова, ничего не надо было повторять, ничего растолковывать. Он сидел за ее спиной, смотрел в ее стриженый затылок, на глубокую и нежную ложбинку вдоль высокой шеи и уже не вспоминал о многоопытной Софье Алексеевне.
Когда они все смонтировали, Иннокентьев попросил Элю еще раз прокрутить пленку от начала до конца — да, все вроде получилось, все, кажется, как надо. Он удивился себе: обычно, когда он кончал работу над передачей, она, как правило, не нравилась ему, хотелось все переиначить.
— Ну, как теперь? — спросил он Элю.
Она отключила экран на монтажном столе, перемотала пленку и сложила ее в плоские круглые жестяные коробки, похожие не то на древнегреческие олимпийские диски, не то на столовские судки с остывшими щами. За время работы он, сам того не заметив, перешел с ней на «ты». Впрочем, он был на «ты» со всеми своими сотрудниками, для одной Софьи Алексеевны делая исключение.
Но она не спешила ему отвечать. Стащила с рук еще более грязные, чем в начале дня, белые перчатки, бросила их не глядя в корзину с не пошедшей в дело пленкой, разглядывала свое лицо в маленьком ручном зеркальце.
Он удивился спокойствию и будничности своего голоса:
— Поедем, да?..
На что она отозвалась так же буднично и ровно, продолжая разглядывать свое лицо в зеркальце, словно бы не сомневалась, что он ей это предложит:
— К вам, что ли?.. — И заключила, пряча зеркальце в потертую сумочку из потрескавшейся искусственной кожи: — Норма-ально!..
Но Иннокентьев повез ее не к себе, а к Глебу Ружину, на Бескудниковский бульвар. Он и сам не мог бы себе объяснить, зачем это сделал.
Ружин, собственно говоря, был никто, но вопреки этому занимал особое место среди множества людей, так или иначе причастных к театру.
Моложе Иннокентьева — ему и сорока двух еще не было, — на вид он казался сильно уже пожившим и до времени увядшим человеком. Таким его делала прежде всего неопрятная сивая борода, разделенная пополам на два редковатых клина. Огромный, под два метра, тучный, с желтоватым и нездоровым, словно побитым оспой, лицом, он был очень некрасив и, при первом знакомстве, даже отталкивал этой своей внешностью, особенно же маленькими, острыми, всегда трезво-беспощадными глазками под тяжело нависающим лбом. Но стоило лишь поговорить с ним, чтобы неминуемо подпасть под власть его сильного, свободного ума, его способности с лета уловить чужую мысль и увидеть ее под свежим и совершенно неожиданным углом зрения, его обстоятельнейшей образованности и почти невероятной памяти на имена, даты, детали, а главное — его постоянной готовности обезоруживающе-доброжелательно тебя выслушать и понять, даже если он был далек от того, чтобы с тобой согласиться.
Некогда, объявившись в Москве не то из Самарканда, не то из Душанбе, Глеб начал свою столичную биографию скоропалительно и с блеском: опубликовал несколько статей о русском театре прошлого века, несколько исследований — он их называл не иначе как эссе — о современной драме, их заметили и специалисты, и просто читающая публика. Даже теперь, спустя без малого двадцать лет, когда называли его имя, то непременно кто-нибудь спрашивал: «Это не тот ли Ружин, что так замечательно начинал когда-то?»
Потому что дальше этого многообещающего начала он не пошел. Он работал — по нескольку месяцев, нигде дольше не пуская корней, — в различных журналах, но печататься перестал так же неожиданно, как и взорлил несколькими годами раньше на столичном критическом небосклоне.
Он не любил распространяться на эту тему, но если уж заходила речь, то объяснял свое упорное молчание разочарованием, а коли уж называть вещи своими именами — отвращением не только к театру и к людям театра, но и ко всяческому искусству вообще.
Это у него не было одной лишь позой, он и на самом деле почти физически страдал оттого, что «мысль изреченная есть ложь», а в запальчивости доходил до того, что с пеной у рта и неизреченную тоже объявлял в не меньшей степени ложной. У него была припасена еще одна спасительная цитата, к которой он прибегал, когда его и вовсе загоняли в угол упреками в ничегонеделании: «Кто умножает знание, тот умножает скорбь».
При этом его никак нельзя было заподозрить в меланхолии либо же в потере вкуса к жизни. Дело в том, что истинная причина его бездеятельности заключалась попросту в том, что он был прямо-таки титанически ленив. То есть он мог ночи напролет читать чужие пухлые рукописи, делая на полях сотни поразительно точных, детальнейших пометок, потом часами втолковывать автору смысл своих замечаний, причем бескорыстная его заинтересованность в том, чтобы рукопись стала лучше, могла показаться со стороны почти тиранической. Он мог целыми днями просиживать на репетициях своих друзей — режиссеров или драматургов — и потом до утра обсуждать с ними во всех подробностях будущий спектакль и вообще самозабвенно отдаваться чужим заботам, на это у него всегда хватало и сил и времени. Но как только речь заходила о том, чтобы самому засесть за чистый лист бумаги, он сразу сникал, скисал, вспоминал о тысяче посторонних, совсем не спешных или и вовсе не существующих дел, о многочисленных и, кстати говоря, отнюдь не мнимых своих недомоганиях, становился угрюм, раздражителен и нетерпим.
Со временем он стал чистейшей воды «мастером разговорного жанра», как окрестил его Иннокентьев, застольным витией, проговаривающим за водкой или за кофе все свои мысли и тем самым подсекая под корень самую необходимость их реализации на деле: за разговорами как бы осуществлялся весь творческий цикл — рождение мысли, ее выражение в слове, публичное обнародование, реакция аудитории, удовлетворенное честолюбие. Если другие прожигали свою жизнь или зарывали талант в землю, то Ружин просто-напросто проговаривал его.
Он много пил, но при его великанских габаритах и прямо-таки невероятной стойкости желудка, печени и почек никому не приходило в голову удивляться количеству им выпиваемого и съедаемого, а заказывал он себе в ресторане на обед двойные бифштексы с кровью, почти сырое мясо, а нередко просил официанта и повторить.
И все же как ни безгранична казалась его способность поглощать кофе литровыми кофейниками и выкуривать за день по две пачки «Беломора», как ни непрошибаема была защитная система его могучего и еще молодого в ту пору организма, в тридцать четыре его хватил первый инфаркт, в сорок — второй, после которого он, перепуганный и растерянный, решил начать новую, здоровую, строго по режиму жизнь. Но в итоге ограничился лишь тем, что ушел, теперь уже окончательно, с очередной службы и месяца четыре действительно избегал излишеств. Однако вскоре, оправившись от первых страхов, вновь стал засиживаться за полночь, прикуривать одну папиросу от другой и поглощать кофе в прежних количествах, твердо убежденный, что во вред ему может быть лишь перенапряжение от непосильного труда.
Зарабатывал же себе Ружин на жизнь — жил он совершенно один, никого близких у него не было, мать умерла года за два до его последнего инфаркта, женат он никогда не был, детей не имел, — зарабатывал он себе теперь на жизнь тем, чем прежде лишь время от времени подрабатывал: редактировал кандидатские, а изредка и докторские диссертации по истории и теории театра. Впрочем, слово «редактировал» далеко не полностью отражало его долю участия в работе диссертанта — он вписывал в нее целыми главами собственные, вполне оригинальные мысли, ничуть не мучаясь тем, что они послужат восхождению на горные высоты чистой науки разнообразнейшим прохиндеям.
Брал он за эту неблагодарную работу недорого, даже про себя не прикидывая, что, напиши и опубликуй он эту же работу под собственным именем, заработал бы вдвое, если не вдесятеро, не говоря уж о корысти тщеславия.
Однако дописывание и переписывание чужих диссертаций не могли обеспечить Ружину систематического заработка, и основным источником его доходов, округлявшим скромное журналистское довольствие, стал преферанс.
Еще в пору своей среднеазиатской юности Ружин слыл одним из наиболее многообещающих молодых дарований в мире завзятых преферансистов.
Перебравшись в Москву, он очень скоро стал своим в тесном мирке столичных игроков, чрезвычайно неохотно открывающем свои двери перед зелеными новичками, каковым был Ружин. Поначалу они встретили его снисходительно и свысока, что вообще свойственно москвичам по отношению к провинциальным растиньякам, но вскоре он столь усовершенствовался в этом многотрудном и требующем, по его словам, чрезвычайного умственного напряжения и самодисциплины искусстве, что в короткий срок выдвинулся в ряды признанных мастеров. Садились они за пульку в субботу утром и играли до воскресного вечера, чаще всего не расходясь и на ночь. Конечно же он и проигрывал, как все прочие, но, подбивая бабки в конце месяца, он неизменно оказывался в выигрыше или, в худшем случае, при своих.
Деньги, выигранные за карточным столом, Ружин считал безупречно честно заработанными и к тому же трудом сугубо умственным, высоким напряжением чистого интеллекта, знающего сладостные взлеты вдохновения и черные бездны отчаяния.
После второго инфаркта он жил, почти не выходя за порог своей крошечной квартирки, но в ней и теперь всегда было полно народу, и Ружин чрезвычайно дорожил тем, что вот — Бескудниковский бульвар, не ближний свет, а друзья его не забывают, стало быть, он хороший человек, потому что только у хорошего человека могут быть настоящие и верные друзья.
Квартира его до того обветшала, что установить, к примеру, первоначальный цвет обоев было совершенно невозможно. Спал Ружин на продавленном узком топчане, покрытом собачьей шкурой, полостью, как называл ее он сам, древней и истлевшей настолько, что на его одежде — а одевался он, изредка выходя из дому, с подчеркнутой и несколько старомодной тщательностью — постоянно поблескивали серебром волоски сухой и колючей собачьей шерсти. Впрочем, новым гостям, впервые посетившим его дом, он выдавал эту собачью шкуру за турью или же, на худой конец, волчью.
Главным же богатством его дома была обширная библиотека, на три четверти состоящая из книг с дарственными надписями авторов. Безмерно гордясь этим своим собранием и тем, какое поистине бесценное сокровище оно будет представлять тогда, когда и он, и, разумеется, авторы этих книг и автографов отойдут в мир иной, Ружин тем не менее охотно и безбоязненно давал читать книги даже не очень знакомым людям. Но если взявший книгу не возвращал ее в срок, Глеб ему раз и навсегда отказывал от дома. «Я его отлучил от себя», — говорил он и никогда не отменял своего приговора.
Иннокентьев познакомился и подружился с Ружиным вскоре после его появления в Москве, и хотя сам Борис был в ту пору уже хоть и не очень известным, но, по общему суждению, перспективным театральным рецензентом с наладившимися прочными связями в общем для него и Ружина профессиональном мире, а Глеб еще отдавал провинциальной нерасторопностью и идеализмом, — где бы они ни появлялись вдвоем, всем вопреки, казалось бы, очевидности сразу же становилось ясно, что в этом союзе именно Ружин играет первую скрипку. Но что было и того более странно — Иннокентьев, отличавшийся в отношениях со всеми прочими подчеркнутой независимостью, без борьбы подчинился именно так, а не иначе сложившейся их с Глебом дружбе. Глеб был, собственна, единственным человеком, которого Иннокентьев добровольно признавал умнее и одареннее себя и при этом не завидовал ему.
…Входная дверь, как всегда, была не заперта. Иннокентьев прошел через крохотную переднюю и заглянул в комнату:
— У тебя никого?
— Никого, — ответил Ружин и привстал с собачьей полости, на которой наверняка лежал с самого утра: на нем была лишь драная, на одной пуговице пижама, из-под которой обильно лезла наружу седая растительность на груди. С высоты своего роста он сразу разглядел за спиной Иннокентьева Элю. — Входите, раздевайтесь.
Иннокентьев и Эля разделись в тесной прихожей.
— Сапоги снимать? — вполголоса спросила Эля, но Ружин услышал ее из комнаты:
— Здесь не мечеть, хоть я и наполовину мусульманин.
Ружин был безудержный фантазер и враль, он сочинял о себе совершенно невероятные, неправдоподобные — в них никто и не верил — истории, расцвечивая их настолько достоверными и убедительными подробностями, что вскоре уже и сам не мог отделить правду от вымысла.
Одной из романтических легенд, которые он сложил о своем самаркандском или душанбинском прошлом, была мать — персидская княжна, чуть ли не внебрачная дочь свергнутого в двадцатые годы последнего шаха из династии Каджаров, спасшаяся в советской Средней Азии от преследований кровожадного первого Пехлеви. Для пущей убедительности Глеб и свое имя производил от искаженного восточного Галеб.
Насчет отцовской линии в своей родословной у него тоже была героическая побасенка, а именно: будто его прапрадед был одним из первомартовцев, бросивших бомбу в царя-освободителя, но успевший уйти от погони. Ружин любил говорить о себе без тени улыбки: «Я потомок цареубийцы», однако не переносил, когда при нем били мух.
Иннокентьев и Эля прошли в комнату.
— Это Эля, — представил он ее Ружину с какой-то защитной усмешкой, причем ему самому было неясно, к чему именно относится эта усмешка: к Эле, которая наверняка даже на первый взгляд покажется Глебу смешной и нелепой, или же к самому себе за то, что влип в эту глупейшую историю. — Пока больше ничего о ней сообщить не могу.
— И не надо, — с несколько тяжеловесной галантностью остановил его Ружин, — она и не нуждается ни в каких рекомендациях. Все необходимое мы установим впоследствии эмпирическим путем.
— Что такое — эмпирический? — полюбопытствовала Эля своим низким, словно бы резонирующим от стен и потолка голосом.
— Потом, — ответил за Ружина Иннокентьев. — Глеб обожает все объяснять, но делает это очень длинно и подробно. А для начала нам бы что-нибудь выпить и поесть.
— Вы в восточном доме, друг мой, — развел перед Элей руками с той же старосветской церемонностью Глеб, — а на Востоке первейший закон — закон гостеприимства. Борис мой кунак, а кунак моего кунака — мой кунак…
— Она скорее все же куначка, — прервал его витийство Иннокентьев, — но все равно голодна. И твой кунак тоже.
— Я мигом, — заторопился Глеб, — можете уже вырабатывать желудочный сок. У меня как раз сегодня полно отличных припасов. — И ушел на кухню.
Там сразу же что-то с грохотом полетело на пол.
Эля медленно обвела вокруг глазами. Тесная комнатка служила Ружину чем-то вроде кабинета, хотя в ней уже много лет как не было написано ни одной строки. Впрочем, именно здесь происходили Глебовы карточные баталии, а к этой стороне своей жизни он относился не менее серьезно, чем к любой другой.
За пыльным, давно не мытым окном утробно урчали грузовики, идущие мимо по Дмитровскому шоссе. В комнате было прохладно и сыро — Глеб никогда не закрывал форточку.
Эля прошлась вдоль полок с книгами, разглядывая, сильно наклоняя голову вбок, названия на корешках. Потом обернулась к Иннокентьеву, очень серьезно посмотрела на него, ничего не сказав.
Он сидел на ружинской лежанке, чувствовал сквозь тонкое сукно брюк покалывание собачьей щетины.
— Садись, — предложил он, — будь как дома.
— А я всегда как дома, — без улыбки ответила она. — Он что, — кивнула в сторону кухни, — ваш друг?
— Да. Он тебе не понравился?
— На вас совсем не похож. — И спросила в упор: — Зачем вы меня к нему привезли?
— Ни за чем. В гости.
— Зачем вам надо со мной в гости? — Она не сводила с него прямого, недоверчивого взгляда.
— Так ведь надо же нам с тобой поужинать, а сейчас уже ночь, все закрыто, только в гостях и можно поесть. Очень просто.
— У вас все просто… — так же недоверчиво отозвалась она.
— Если тебе тут не нравится, поехали ко мне, а?..
— Так бы и сразу… а то — в гости… — одними губами усмехнулась она. Подошла к двери, окликнула Ружина на кухне: — Вам помочь не надо?
— Никогда! — возмутился тот. — Был бы только свежий продукт под рукой. Кофе или чаю?
— Кофе, — решила она. Подошла к столу, села напротив Иннокентьева, положила руки на стол, сцепивши пальцы.
— Первый час, после кофе не уснешь, — не нашелся он ничего другого сказать. И опять отметил про себя, какие у нее крупные, с длинными сильными пальцами кисти и ногти острижены по самые подушечки. Он кивнул на ее руки: — Ты что, раньше печатала на машинке?
Эля тоже внимательно поглядела на свои руки, будто изучая их. Но не ответила, спросила о другом строго и требовательно:
— Вы насчет кофе… Разве вы, когда позвали меня с собой, собирались ночью спать? — Но не дала ему ответить, убрала ладони со стола, словно бы устыдившись их, — Раньше печатала. Ногти вообще мешают, я не люблю, когда длинные. А вам бы хотелось, чтоб маникюр? — посмотрела на него с ожиданием.
Он не знал, что ответить. Он вообще не знал, о чем и как с ней говорить, уж слишком она была не похожа на женщин его круга — актрис, журналисток, редакторш, на жен его друзей. «Вот вытаращили бы все глаза, если бы я где-нибудь с ней появился…» — подумал он без усмешки про себя. А вслух сказал:
— Кофе так кофе, — И не удержался, спросил, хотя знал, что не надо бы: — Ты всегда так, в лоб?..
— Что — в лоб? — не поняла она.
— Ну — спать, не спать?..
Она чуть помедлила, но все же ответила:
— Просто чтоб вы не думали, что я дурочка из переулочка.
— Ты не дурочка… — пожалел он о своем вопросе.
— Зарплата не позволяет, — без улыбки, не сводя с него взгляда, ответила она.
— Я за то, чтоб не спать, — посмотрел он ей тоже прямо в глаза. — Если ты не против.
И вдруг она улыбнулась ему широко и доверчиво, блеснув влажными, очень белыми крепкими зубами, и вновь стала просто шебутной и наивно-прямодушной девчонкой из ближнего Подмосковья, улыбнулась так открыто и мило, будто это и не она только что смотрела на него напряженным и недоверчивым взглядом.
— А я еще не решила. Может, выпью кофе и сразу усну на этой псине. Я хоть ведро кофе могу, а потом сплю за милую душу.
Из кухни вернулся Ружин, неся на большом и не слишком чистом подносе в ярко-красных розах еду и дымящийся кофейник.
— Предупреждаю, — сказал он, ставя поднос на стол, — в этом доме пьют исключительно водку.
— Коран вообще запрещает пить, — повторил Иннокентьев в тысячный раз принятую в их компании шутку насчет Глебова магометанства.
— Да, нравы падают даже среди правоверных, — в тысячный же раз согласился Ружин и с подчеркнутой расположенностью обратился к Эле: — Зато кофе сварен особо. Секрет безвозвратно утерян.
Это была еще одна его вполне невинная брехня — унаследованный якобы от матери-персиянки секрет старинного способа варить кофе по-восточному. На самом же деле он просто сыпал в воду кофе втрое против обычного, вот он у него и получался отчаянно крепким.
По тому, как Ружин за какие-нибудь четверть часа успел распушить до последнего перышка павлиний хвост своих фантастических историй — и насчет матери, внебрачной шахини, и насчет святого закона куначества, и, наконец, таинственного, утерянного во тьме столетий способа варить кофе на особый лад, — Иннокентьев понял, что Эля безоговорочно понравилась ему, хоть и не сказала еще и двух слов. Это было тем более странно, что Глебу редко кто вот так, с ходу приходился по душе.
«Сейчас насчет баскетбола начнет заливать, — предположил про себя Иннокентьев, глядя снизу вверх на Ружина, расставляющего на столе еду: толсто нарезанный сыр, жирную блекло-розовую ветчину, копченую колбасу, масло, хлеб, — голову даю на отсечение».
Словно бы услыхав его мысли, Глеб, прежде чем опять уйти на кухню, пояснил Эле:
— На ночь, как известно, есть вредно, но я, знаете ли, полжизни прожил на таком строгом режиме — этого нельзя, того нельзя, о водке и речи быть не могло… Ну а теперь наверстываю упущенное. Дело в том, что я в прошлом профессиональный баскетболист, играл за сборную «Буревестника»…
Однако на фотографиях времен своей не столь уж далекой юности, которые он показывал Иннокентьеву, Ружин был так же грузен и толст, как и сейчас.
Иннокентьев невольно покосился на Элю — что же в ней такого, что с первого взгляда пленило Ружина?
Эля встала и без тени смущения спросила Ружина:
— Мне в туалет надо. Можно?
Иннокентьеву стало неловко за нее перед Глебом:
— В таких случаях принято говорить: где у вас можно вымыть руки?
— Я и руки вымою, само собой, — не обиделась она или просто не поняла его насмешки.
— Там у меня с выключателем неладно, я вам покажу, — кинулся за ней Ружин.
Они вышли вдвоем из комнаты. Глеб ей что-то галантно говорил, она ему, смеясь, отвечала, но Иннокентьев не прислушивался, ломая голову над этой загадкой: чем же это она взяла Ружина?..
Тот вернулся в комнату, стал нарезать проминающийся под тупым ножом свежий батон.
— Ну?.. — не удержался Иннокентьев.