Что же это – вариация на тему (давно освоенную экзистенциализмом) невозможности подлинного контакта между людьми, полной взаимной непроницаемости, замкнутости, обреченности на одиночество и абсурд? Отчасти это так, тем более что Славникова намеренно препятствует прочтению этой истории как социально-бытовой драмы. Исторический (советский) фон повествования дан глухими и размытыми упоминаниями о терроре 30-х, войне, присутствии в повседневной жизни тени КГБ и первомайских субботников. Семья, к которой принадлежат героини, – сущностно женская, мужчины в ней «не держатся», быстро исчезают, но это, согласно автору, не столько трагическая примета эпохи, сколько знак судьбы, слепого и тяжелого рока.
Не назовешь эту прозу и психологической, если последнюю понимать в трифоновско-битовском ключе, когда в центре повествования – мысли, переживания, мотивы поступков героев, их внутренняя жизнь на фоне внешних обстоятельств и констант. В «Стрекозе…» внутренняя жизнь изображается не через собственные высказывания персонажей, не воссозданием (в какой угодно технике) их «потоков сознания», а идущими непосредственно от автора рассуждениями или образными конструкциями, проекциями душевных состояний, которые должны складываться в картину личности: «Софье Андреевне, чтобы действительно овладеть областью своей фантазии, приходилось сперва затрачивать труд, и она по многу часов склонялась над пяльцами, высоко подымая руку с иглой… Не то было с Катериной Ивановной: ее душа запросто и совершенно бесплатно вселялась в разные привлекательные вещи, легко взмывала, едва касаясь колен водосточной трубы, на любой этаж… – Екатерине Ивановне даже казалось, что она летает, что это и есть доступное человеку умение летать». Такие построения зачастую многословны и не слишком прозрачны по смыслу.
И при всем при том – наплывающая волнами, насыщенная и мерцающая изобразительность, прихотливая, с забеганиями вперед и возвратами композиция романа завораживают, подчиняют себе читательское сознание… Отдельные картины и ракурсы впечатляют своей эмоциональной сгущенностью, пронзительностью и неповерхностной достоверностью: «У Софьи Андреевны было тяжело на сердце: жалко себя, жалко крепдешиновой кофточки, которую еще вчера наглаживала… Хотелось лежать и глядеть на дым, на темные среди серебряной слякоти кочки травы, до самых корней пропитанные сыростью. Хотелось ничего не чувствовать, кроме тупой округлой боли в низу живота, тянущей из ног какие-то тонюсенькие рвущиеся жилки…». Так изображает Славникова состояние своей героини после первой в ее жизни, неловкой и несчастливой близости с мужчиной.
Следя за причудливыми перипетиями отношений персонажей, за вызывающими хронологическими скачками и поворотами сюжета, постепенно начинаешь догадываться: у текста есть сверхзадача. И она не в том, чтобы с максимальной экспрессией выявить серость, безнадежность, бессмысленность повседневной действительности, а в намеке на какой-то иной план реальности, где, очевидно, все наоборот: существуют красота, гармония, единство. В тексте этот план намечается преимущественно «от противного», но он иногда и явлен в наитиях-озарениях, посещающих Катерину Ивановну. Особенно характерен завершающий период романа, сюжетно совпадающий со смертью героини: «Катерина Ивановна глядела туда, где округлые, небесной укладки, божественно бледнеющие дали все выше поднимались, все больше набирали воздуха, раз от разу ища соединения с небом, – и последняя голубая, различимая благодаря одной бесплотной кромке, уже почти достигала небесной прозрачности, доказывая, что нет непроходимой границы между небом и землей».
…При должном освещении на поверхности прозы Славниковой обнаруживаются блики набоковской манеры. Да и общий эстетический принцип, проступающий сквозь пеструю ткань изобразительности, как задумаешься, существенно набоковский: автономность художественного текста и даже его приоритет по отношению к «действительности» как залог возможности разных планов реальности.
Славникова на поверку предъявляет читателю собственную вселенную, где автор – единственный господин и устроитель, демиург. Со своими персонажами она обращается, как с куклами, контуры которых легко видоизменяются, по ходу действия им добавляются (или из них вычитаются) детали внешности, характера, судьбы.
Но ведь так же поступал и Набоков, скажем, в «Приглашении на казнь». Действительность, в которую ввергнут Цинциннат, – бутафорская, наспех сколоченная, грубо раскрашенная. А окружающие его «фигуранты» нелепы и пародийны до призрачности и полной взаимозаменяемости: «Отбросы бреда, шваль кошмаров». Правда, в романном мире «Стрекозы…» нет того центрального сознания, которое удостоверяло бы собственную полноценность, вменяемость и, соответственно, халтурную несущественность «объективной реальности».
И все же Славникова здесь компромиссна, не вполне последовательна. Вдохновляясь примером Набокова, восставая против жизнеподражания, она все же не готова объявить собственное воображение единственным сувереном, а приключения языка и игру повествовательных эффектов – темой и сюжетом романа. Образы ее героев, при всей их нарочитой придуманности, несут на себе слишком много следов пребывания в «почве реальности». Их взаимоотношения порой тяготеют к обычной людской логике и мотивам. В сознании персонажей романа присутствует по крайней мере интенция любви, стремления к счастью, к постижению и «достижению» друг друга. Не случайно Софья Андреевна тоскует по никудышному, исчезающему Ивану, «гонится» за ним почти всю свою жизнь. Порой Славникова дает понять, что не метафизический рок и не ее авторская злая воля повинны в их тотальном одиночестве и неосуществленности, что они как-то сами опаздывают, промахиваются, не делают последнего усилия…
Думаю, такая непоследовательность пошла на пользу роману. Точки соприкосновения его умышленной ткани с плоскостью реальности создают своеобразный узор, явно оживляющий авторский «концептуальный проект», повышающий его действенность.
Издательство «Вагриус» напечатало роман «Стрекоза, увеличенная до размеров собаки» с характерной маркировкой: внизу каждой страницы мелкой прописью набраны слова «женский почерк». Такая попытка ввести непривычную прозу Славниковой в знакомое русло, по-моему, непродуктивна. Ничего специфически женского в ней нет. Хотя, конечно, сопоставления с творчеством самых известных «мастериц» художественной прозы естественны. Есть у Славниковой переклички с манерой Толстой 80-х годов, с ее рассказами, полными «летучих фракций» человеческого существования и сознания: мечтаний, надежд, фантомов и миражей, порывов и заблуждений. Да еще сближает их интерес к аутсайдерам жизни, к блуждающим по ее краям и задворкам: инвалидам, идиотам, некрасивым и закомплексованным. С Петрушевской Славникову связывает обоюдный вкус к мрачно-абсурдистским случайностям и совпадениям, к зловещим вспышкам «чернухи», озаряющим беспросветно серые галереи житейских обстоятельств…
Зато знаковой, «говорящей» стала книжная публикация второго романа Славниковой «Один в зеркале» (точнее, сборника с этим заглавием) в 2005 году в издательстве «Рипол классик», под серийной рубрикой «Библиотека клуба метафизического реализма». Определение «метафизический реализм», или еще более лапидарное, тоже присутствующее в выходных данных книги – «meta-проза», – очень удачный термин, задающий верную перспективу и для предыдущего романа. «Один в зеркале» знаменует собой продолжение эксперимента, начатого «Стрекозой…», и радикализацию его условий. Исходный житейский материал – того же нехитрого свойства, что и в «Стрекозе…». Преподаватель математики не первой молодости влюбляется в юную студентку-первокурсницу. Любовь, поспешный брак, полное несовпадение личностей, адюльтер, страдания героя, гибель героини в автокатастрофе. Однако, как и в «Стрекозе…», автор демонстрирует здесь желание и умение рассказывать самую банальную житейскую историю наиболее сложным образом. Повествовательная стратегия замысловата: вся история бегло излагается с начала и почти до конца, а потом начинается прокрутка пленки заново, с ускорениями и замедлениями, скачками и возвратами, ответвлениями, сменой фокусировки…
Изобразительная манера здесь остается прежней – с изобилием сравнений, сближений «далековатых понятий», с несколько избыточной метафорической лепниной. Зато жизненная субстанция повествования еще больше истончается, до полной утраты логических скреп и смысловых обоснований. Героиня Вика еще девчонкой сотворила себе кумира, точнее, создала для себя культ друга, нелепо погибшего паренька Павлика. Тем самым она и сама вступила в «особые отношения со смертью». Эта напыщенная претензия, остающаяся на совести самой героини, вроде бы высмеивается по ходу повествования: Вика показана обыкновенной девицей, в меру глуповатой, в меру пошлой, правда, способной притягивать к себе мужчин каким-то неясно прописанным свойством «нездешности». Жертвой этого свойства становится даровитый математик Антонов, которого Вика женит на себе к обоюдному неудовлетворению. Антоновская доля теперь – ждать и ревновать, гнаться за своей недосягаемой женой, пытаться обнять ее и чувствовать, что руки схватывают пустоту. Вика же и подавно не способна оценить человеческие и интеллектуальные достоинства своего мужа.
Эта игра несоответствий завершается смертью героини вместе с ее шефом-любовником в ДТП (к таким развязкам с появлением «бога из автомашины» Славникова явно питает слабость), и таким образом заявка Вики на обреченность как бы оправдывается. Почему все сложилось именно таким образом? Каков смысл или (не к ночи будь спрошено) урок происходящего? Вопросы, конечно, неуместные. Антонов и Вика просто по определению непроницаемы, недосягаемы друг для друга, их попытки (то есть в основном Антонова) прикоснуться не только к телу, но к личности партнера, обречены. Герметичность существования героев, их «монадность» и стерильность возводятся здесь в еще более высокую степень, чем то было в «Стрекозе…».
Прочие же персонажи романа – «теща Света», ее роковой друг Гера, бизнесмен, соблазнивший/купивший Вику, его жена, с которой под конец грешит Антонов, и еще некоторые – и вовсе эфемерны, они нечувствительно рассекают своими траекториями пространство повествования, способствуя его движению к приуготовленному финалу.
В этой откровенной марионеточности или бестелесности романных образов легко можно было бы увидеть художественную несостоятельность, если бы Славникова не объявила демонстративно это качество принципом своей поэтики. Главный ее прием в романе – жест дезиллюзионизма, демонстрирующий фикциональную природу литературного текста и, соответственно, населяющих его человеческих образов.
Уже на первых страницах романа декларируется его сочиненность, придуманность, проводится грань между героями и их жизненными прототипами, хотя рассуждение о том, чем «реальный человек отличается от литературного героя», не слишком внятно: «Человека можно встретить и разглядеть, но ничего нельзя увидеть его настоящими глазами: когда я пытаюсь представить что-нибудь от имени псевдо-Антонова или псевдо-Вики, в моих глазах темнота». Главное тут – просто откровенное явление автора и заявление им своей господствующей позиции. Помнится, такие ходы любил Константин Вагинов (если оставаться в рамках российской традиции), а ближе к нам – Анд рей Битов. Набоков пользовался этим приемом намного осторожнее, между тем Славникова подчеркивает свою связь именно с набоковской традицией – об этом свидетельствует и эпиграф из «Приглашения на казнь», и ряд почти дословных, хоть и раскавыченных, цитат.
Ближе к концу энергия сюжета полностью иссякает, и Славникова завершает роман кокетливой декларацией сочувствия к Антонову, страдающему от осознания себя литературным персонажем. И тут все расстаются… Получается, что «метафизические перспективы» двух романов различны. В «Стрекозе…» в просветах между грубыми декорациями действительности мелькали ожидания другого, более гармоничного и светлого мира, предчувствия неба. В «Одном…» двоемирие другого рода: подчеркивается произвольность, условность, да и абсурдность именно сочиненной, текстовой реальности. Иллюзия «плоти и крови», страстей и аффектов, помыслов и поступков персонажей рассеивается, и читателю демонстрируются пружинки, гвоздики и клей, опилки и клюквенный сок.
В итоге эксперимент «Одного в зеркале» трудно счесть удачным, несмотря на то, что все стилевые достоинства славниковской прозы остаются при ней: отдельные предметы, состояния и переходы рисуются в захватывающих своей необычностью ракурсах и с изобретательной деталировкой.
Между тем в сборник, о котором идет речь, входит опус, показывающий другой, и более отрадный, извод «метафизической прозы». Я говорю о повести «Механика земная и небесная», написанной задолго до «Стрекозы…» и «Одного в зеркале». Эта компактная вещь содержит в себе все характерные черты славниковского метода, но в самом выгодном их сочетании и масштабе. Женщина по имени Идея, в обиходе Ида, любила когда-то мужчину, тот ее бросил, Ида обиделась на него и взбунтовалась против мира, решив впредь строить свою жизнь расчетливо и безошибочно, и забеременела от сознательно выбранного «донора». А затем (и в этом суть замысла) Славникова заставляет свою героиню испытать острое экзистенциальное переживание – «момент истины», – в результате которого та разрывает ткань своего самодельного кокона, ощущает с ослепительной остротой ценность и многодонность жизни – и постоянное присутствие смерти «на горизонте».
Изображается это пограничное состояние Иды в образах ярких, сновидческо-фантазийных, с нарушением пространственно-временных координат, с явлением знаков и посланцев из иного мира, из «зазеркалья».
Подкупает в повести выигрышная компактность, концентрированность ситуации. Повествование сосредоточено на одном герое, судьба и характер которого раскрываются и в психологическом анализе, и в экспрессивных мистических озарениях, которые переворачивают представления Иды о жизни и себе. Совпадения и умышленности здесь действительно оборачиваются созвучиями, доносящимися из разных бытийных измерений и резонирующими между собой. Их соединение становится не то чтобы естественным, а не нуждающимся в доказательствах, убеждающим в обход логики. Метафизические намеки, разбросанные по этой страшноватой сказке, складываются в законченное «послание».
Но это было написано, как уже говорилось, давно. А мы – в ситуации, возникшей после публикации «Одного в зеркале». Очевидно, Славникова почувствовала, что роман не стал творческим прорывом. К тому же писательница, отнюдь не проведшая 90-е годы в башне из слоновой кости, понимала, что ее творческий метод, суть которого хорошо передается оператором «мета-» (meta), очень пригоден для изображения новой пост советской реальности. Она обернулась для российских жителей катастрофами, миражами, чувством невесомости и расстройством вестибулярного аппарата – но ведь и Славникова, пользуясь своими неконвенциональными художественными средствами, говорила о неизбежности странного мира, о его загадочной чуждости и иллюзорности.
И вот в 2001 году появляется небольшой роман «Бессмертный», которым Славникова начала освоение новорусской «терра инкогнита» (приметы социальной реальности, мелькавшие в «Одном в зеркале», носили декоративный характер). В романе две основные линии, соединяющиеся между собой весьма замысловатым образом. Первая – рассказ о лежащем многие годы в постинсультном состоянии ветеране-разведчике, во время войны отправившем на тот свет немало немцев с помощью шелковой петли-удавки, а теперь беспомощно обретающемся в безвременье. Но это его личное безвременье и «нежизненность» становится весьма существенным жизненным фактором для семьи, которая удерживается на плаву в студеном море капитализма только с помощью солидной ветеранской пенсии. Падчерица Марина, неудачливая тележурналистка, старается максимально продлить срок жизни Алексея Афанасьевича, поддерживая в его мерцающем сознании иллюзию неизменности времен, плавного продолжения брежневского застоя. Для этого она изолирует квартиру от внешнего мира и гоняет по телевизору сфабрикованные ею монтажи из старых советских новостных программ.
Параллельно развертывается линия участия Марины, борющейся за место под рыночно-демократическим солнцем, в региональных выборах. Славникова колоритно изображает выморочность предвыборной кампании, в которой соревнуются, конечно, не программы и личности, а пиаровские приемчики, пропагандистские фишки и финансовые уловки, призванные даже не одурачить, а понадежнее купить электоральные души, скорее мертвые, чем живые. Марина работает в одном из соперничающих избирательных штабов, отдавая все силы этой борьбе, переходящей границы здравого смысла и легальности, подхлестываемая надеждой на карьерное продвижение в случае победы «ее» кандидата.
Нет нужды объяснять, что бедную Марину кинули и оставили на бобах. Важнее то, что пока она горела на предвыборной работе, Алексей Афанасьевич, почти полностью парализованный, вознамерился прервать свою подвешенность в безвременье и соскользнуть в смерть. Это ему в конце концов и удается, каковое событие становится (за)зеркальным отображением крушения надежд героини. Сдвоенная финальная катастрофа обставлена гротескными картинками последствий избирательной кампании, как всегда амбивалентных и для победителей, и для побежденных. Здесь Славникова полностью являет свой дар едкой, карикатурно-саркастической описательности. Вот лишь один пример: «Доволен был Шишков и тем, как развернулись сегодня утром судьбоносные события. Несмотря на то, что у него до сих пор подрагивали в брючинах седые бородатые колени и тонко, будто от приложенного холода, ломило левый висок, профессор чувствовал себя Наполеоном Бонапартом».
Однако сверхзадача Славниковой в этом романе – не социальная сатира и не сочувственное описание крушения карьеры (да и семейной жизни) Марины. Истинная героиня «Бессмертного» – мать Марины Нина Александровна, много лет самоотверженно ухаживавшая за парализованным мужем. Это в ее наивном и потрясенном общественными переменами сознании разыгрывается подлинная драма. Полностью сбитая с толку эфемерно-тусклым блеском утвердившегося в городе «просперити», ничего не понимающая ни в политике, ни в ценах, ни в жизни дочери (она и раньше-то стеснялась понимать, «как на самом деле устроена жизнь»), Нина Александровна зато начинает постигать немую истину существования Алексея Афанасьевича, устремленного к смерти, и подспудную связь этого существования с глубинными основами бытия.
Ретроспективно «Бессмертный» смотрится произведением компромиссным, переходным – Славникова начинает в нем разворот не только к актуалиям российской жизни нового века, но и к сюжетности, к запросам и традиционным вкусам читающей публики. После «Бессмертного» она пять лет ничего не публиковала и резко снизила активность в качестве журнального критика (на рубеже 90-х – 2000-х Славникова, напомню, много печаталась в московских журналах, живо откликаясь и на отдельные литературные события, и на более широкие явления, тенденции и сдвиги). Готовился, очевидно, Opus magnum, который и явился в лице романа «2017». Роман стал главным на сегодняшний день достижением автора, завоевав (военная терминология здесь, очевидно, уместна) премию «Русский Букер» за 2006 год.
«2017» – действительно широкое, непривычно для Славниковой широкое полотно. А точнее – постройка о многих этажах, представляющая реальность (да, все ту же многажды третируемую и развенчиваемую реальность) на разных уровнях и в разных ракурсах. Чего тут только нет: бремя страстей человеческих, погоня за любовью, авантюрно-поисковая фабула, фольклорная мифология, желчные зарисовки новейшего российского бизнес-сообщества, рефлексия о национальном характере, об исторических путях России и о структуре текущего момента мировой цивилизации. Композиционно все эти планы и пласты сочетаются не идеально. Но, несомненно, проза Славниковой, сохраняя свой стилевой «бренд», предстает здесь в новом обличье, да и новом качестве.
События романа происходят на Урале, прозрачно переименованном в Рифейский край, да и время действия здесь зафиксировано точно – смотри название. В центре повествования – история героя, талантливого резчика по камню и ювелира Крылова, его отношения с бывшей женой, а ныне успешной бизнесвумэн Тамарой и с загадочной, полупризрачной возлюбленной Татьяной. Все это – на фоне картин жизни Рифейской столицы, прозябания обывателей и подковерной борьбы элит, с встроенными эпизодами рискованных экспедиций охотников за драгоценностями – хитников.
Роман наполнен всякого рода символической образностью, главное назначение которой, как всегда у Славниковой, – разомкнуть своды и горизонты житейской обыденности, ввести в литературное пространство другие бытийные измерения. Многое в сюжете и смысловой перспективе романа строится на мотивах и фигурах, представленных в сказах Бажова: это и Каменная девка, она же Хозяйка горы, и Великий Полоз, и Олень – Серебряное Копыто. Присутствует тут и программная фантомальность: у героя, Крылова, объявляется дубликат-призрак, Татьяна оборачивается ипостасью Каменной девки, посланной в реальный мир.
Все это призвано придать происходящему трансцендентный колорит, сдвинуть его в сферу сверхреального. В том же направлении действуют и многочисленные, как бы случайные «проговорки» автора о постоянно присутствующих в городском пространстве НЛО, о призраках, делящих с героями их жилую площадь, об ангелах, незримо героев сопровождающих, о всяческих «видениях». Все эти инобытийные объекты просачиваются в повседневный мир романа. Но и он сам словно бы тяготится своей «нормальностью» и тянется к границе, разделяющей реальное и мифическое.
Есть в повествовании один центральный, привилегированный «мыслеобраз». Это образ драгоценного минерала, артефакта неживой природы, вступающего с миром органики, с жизнью частной и общественной во взаимодействие, в отношения борьбы и взаимопревращения. Смысл в эту диалектику вкладывается неоднозначный.
Соотношение живого и неживого, естественного и искусственного занимало Славникову всегда. Однако в более ранних ее романах эта тема развивалась в аспекте диковинных переходов, превращений одного в другое, игры со смещением границ. В «2017» проблема переводится в плоскость подмены, целенаправленного замещения материи человеческой (да и природной) жизни фантомами, наведенными иллюзиями, синтетической трухой, пестро и грубо размалеванной.
С одной стороны, люди здесь «гибнут за минерал», подчиняя все свои помыслы и надежды погоне за наживой, жертвуя ради нее своими жизнями (профессор Анфилогов и его верный помощник Колян). С другой – их нормальное, повседневное существование настолько пронизано флюидами рекламных соблазнов, телефальши, грубого пиара, что утрачивает качество естественности, органичности.
Есть, правда, и другая грань этой темы. Поглощенность подземными богатствами,
Славникова в романе впервые выходит на простор широкой экзистенциальной и историософской рефлексии, масштабных и достаточно артикулированных обобщений (хотя и чувствуется, что на этом просторе ей еще не совсем уютно). Одну из версий объяснения невзрачного состояния страны и мира, версию, условно говоря, конспирологическую, Славникова вкладывает в уста своего персонажа, продвинутой и осведомленной Тамары, улавливающей флюиды из самых высоких «атмосферных слоев». Из лекции, которую она зачитывает Крылову, вытекает следующая картина. Человечество уже немало лет объединено – не догадываясь об этом – в «одну мировую молекулу». Иными словами – в сверхорганизм, управляемый некими анонимными, но вполне целенаправленными элитами. Эти элиты все схватили и поделили, всем правят. Более того, в потайных лабораториях и исследовательских центрах найдены и отработаны рецепты решения всех проблем, лечения всех язв человечества. Уже можно накормить всех голодных, вылечить всех страждущих, снабдить жильем всех бездомных. Но – это означало бы вступление мира в новую, непредсказуемую фазу. Поэтому его невидимые властители, заинтересованные в сохранении «статус-кво», сокрыли все эти достижения, заморозили всякое развитие и сознательно законсервировали жизнь в некоем произвольном состоянии. Это-то и придает действительности привкус искусственности, неподлинности.
Ближе к концу романа Славникова проясняет социально-исторический извод своего замысла. Это – линия, изображающая события в городе и России, приуроченные к празднованию 100-летия революции. Празднование задумано властями (плотью от плоти «мировой закулисы») как очередной развлекательный маскарад, призванный добавить к куску хлеба, бросаемому плебсу, толику зрелищ. Карнавал бутафорской исторической реконструкции, «ряженая революция» перерастает, однако, в реальные и ожесточенные столкновения между «красными» и «белыми», в неуправляемый, кровопролитный взрыв страстей. Славникова видит в таком развитии событий потенциал позитивности: оказывается, не все еще унифицировано и приведено к послушному безразличию, Россия еще способна на бунт, пусть внешне бессмысленный, на спонтанную активность. Это – возвращение из мира подделок и миражей в историю, опасную, непредсказуемую, но живую…
Последний роман Славниковой открыл в ее творчестве новые грани, краски, новые ракурсы видения и осмысления бытия. Читатели, да и «экспертное сообщество», благодарно откликнулись на эти изменения – «Букер» тому порукой. Но вовсе не факт, что линия «2017» и станет отныне ее путем. Альтернативное направление намечается в последней публикации Славниковой – рассказе «Басилевс». Этот опус снова, после «Механики…», побуждает задуматься о том, не является ли для Славниковой короткая повесть или длинная новелла самым перспективным жанром. Странная история о пожилом породистом коте, его хозяйке и влюбившемся в нее таксидермисте написана хорошо – свободно, с яркой и грациозно воплощенной выдумкой. В центре сюжета уникальный, совершенно удивительный, или, если угодно, сугубо сочиненный феномен, казус. Женщина без определенных занятий, да и без возраста (девочка-старушка), скажем больше – вообще без свойств, своей беспомощностью и «нездешностью» катализирует в окружающих ее мужчинах, как правило весьма состоятельных, вспышки покровительствующей доброты и направляет их на себя. Перед нами феномен психологического вампиризма – совершенно непреднамеренного и приводящего к непредсказуемым результатам.
Картинность, фактурность описания здесь плодотворно переплетается с фантазийным аллегоризмом, лаконично-хлесткие зарисовки новых русских с их причудами и комплексами – с тонкими проникновениями в строй аффектов главного героя, сохнущего по фатальной возлюбленной. Манера Славниковой становится в «Басилевсе» строже, экономнее, образность – прозрачнее и «натуральнее». Хотя и здесь автор, ближе к концу, начинает колебаться, как же сюжетно разрешить коллизию, и прибегает по привычке к вмешательству смертоносного случая. Правда, героиня ведь и по природе своей была существом неотмирным – ее гибель и «преображение» просто возвращают реальность к рутинному состоянию.
На мой взгляд, Славникова, со всеми выданными (ею и ей) солидными авансами, находится сегодня на перепутье. Ее мировоззренческие ориентиры и эстетические предпочтения до конца не определились. Она может двинуться в сторону упрочения связей ее прозы с «жизнью»: с духом времени, историческим моментом, социально-психологической ситуацией. Это вовсе не означало бы возврата к (быт)описательному реализму, к канону мимезиса. Нынче, похоже, вызревает «социокультурный заказ» на синтез картины мира – изображение смятенной, сорванной с петель, миражно-обманчивой действительности адекватными художественными средствами, при этом изображение не поверхностное, а проникающее, связывающее воедино разные грани и уровни бытия.
Когда-то Томас Манн мечтал о встрече мифопоэтического и аналитического способов постижения мира, о моменте, когда «Маркс прочтет Гельдерлина». Славникова, с ее трезвым пониманием происходящих в обществе процессов и даром проникновенно-преображающего запечатления пузырящегося жизненного варева, могла бы быть тут среди первопроходцев.
Но с тем же успехом она может повернуть к эффектной миниатюристике, к причудливым новеллам-камеям в духе Гофмана или Эдгара По, с метафизическим и сновидческим колоритом, с продуцированием изощренных коллизий, побуждающих к размышлениям о странностях и тайнах этой (или другой) жизни. Под солнцем торжествующего постмодернизма (имею в виду общекультурную ситуацию, а не литературную парадигму), как известно, расцветает сто цветов, соперничает сто школ. Что ж, время покажет. В любом случае следить за развитием прозы Славниковой будет интересно.
Мерцающий мир (о прозе Дмитрия Быкова)
О Дмитрии Быкове пишут нынче много (хотя, конечно, не больше, чем он сам), но либо о «феномене» в целом, включая сюда, наряду с романами, стихи, публицистику и общественные перформансы, либо вразбивку об отдельных произведениях. Короткие рецензии. Апологетические или полемические реплики… Похоже, с ним смирились, как с погодой: хорошая, плохая, но существует, неотменима, рассуждать о ней интересно, анализировать не слишком продуктивно. Между тем возникает желание поговорить о Быкове обобщенно и в то же время конкретно как о мастере прозы. Задача это непростая, поскольку отделить эту его ипостась от прочих можно с напряжением и несколько искусственно – но усилия стоит приложить.
Оговорюсь, впрочем, сразу, что темой этой статьи будут не столько чисто литературные достоинства и недостатки сочинений Быкова, сколько целостный образ его прозы, включающий в себя черты эстетические, смысловые и даже идеологические.
Разброс мнений о нашем авторе очень широк. Его поклонники хвалят Быкова – говоря самым обобщенным образом – за богатую и конструктивную фантазию, за умение плести словесное кружево долго, красно, изобретательно, не давая угаснуть читательскому интересу. Оппоненты напирают на многословие, рыхлость текстов, вторичность и «пустотность» концептов.
Бросается в глаза, что те и другие обращаются к одному и тому же атрибуту творчества Быкова – его изобильности, избыточности, и только оценивают его противоположным образом. На признаке избыточности построил свой язвительный фехтовальный отклик на роман «Остромов» Б. Парамонов в журнале «Звезда» (2011, № 6). Здесь все сводится к раблезианскому складу натуры Быкова, стремящейся вобрать в себя и пересоздать на свой лад все сущее. В этом есть немалый резон. Нежелание писателя хоть как-то контролировать и ограничивать себя в плане объема, демонстративный отказ от внутреннего редактирования превращает его в удобную мишень. И все же проза Быкова, с ее достоинствами и изъянами, заслуживает более конкретного и широкого разбора.
В чисто литературном плане достоинства, на мой взгляд, перевешивают. Слог Быкова хорош – богатым своим словарем он пользуется непринужденно, расставляя слова если и не в единственно возможном порядке, то вполне выразительно и гармонично. Богат его интонационный регистр – писатель искусно чередует или совмещает пафос и иронию, исповедальность и инвективу, добротный психологический анализ и плакатную риторику. Словом, проза его аппетитна – что твое яблочко, которое приносит чудо-яблонька в благодатной деревне Дегунино (смотри «ЖД»). Она обладает полузабытой прелестью нормального, без гримас и судорог, уважительного к читателю литературного высказывания: картины рельефны и живы, образы персонажей достоверны (хотя перед нами отнюдь не психологические романы по преимуществу), метафоры и прочие тропы стоят на местах и при деле. Содержательно в тексте может бушевать чернуха, макабр, – порядок дискурса остается стройным и прозрачным. Автор – хозяин в своем доме.
Хорош Быков и в передаче настроений, внутренних состояний, да и вообще человеческой сути своих героев, всегда находящихся в напряженных отношениях, в разладе с миром. А как умело держит и длит он сюжетное напряжение, изыскивая ходы и повороты, неустанно придумывая все новые похождения и приключения для своих персонажей – создавая текстовые события! Впрочем, романы Быкова увлекают и привлекают читателя отнюдь не только фабулой.
Большая заслуга писателя в том, что он понял (или почувствовал): пришло время вернуться к полузабытым вопросам о человеческой природе, о добре и зле, о смысле жизни, о порядке бытия, которыми вдохновлялась и мучилась большая литература до «эры постмодернизма». Пора утолять духовную жажду, которой томятся пусть не массы, а отдельные индивиды. На самом деле таких одиночек, которым обрыдли глянцевая синтетика, криминальная тошниловка или авангардистские псевдоделикатесы, набираются легионы.
Не менее существенным качеством Быкова-прозаика является то, что он создает собственный мир – в каждом своем романе и в их совокупности (вещь в современной литературе нечастая). Как раз с устройством этого «макрокосма», с его архитектоникой, с его отношением к реальности разбираться гораздо интереснее, чем хвалить или ругать автора.
Мир произведений Быкова – преимущественно «русский мир». Его романы – серия вариаций на темы отечественной истории и культуры. Первым делом здесь присутствует историософская схема российского бытия («Таинственная книга бытия // Российского, где судьбы мира скрыты» – этот образ Цветаевой у Быкова скорее пародируется), ядром которой служит «советская цивилизация» на всем протяжении своего жизненного цикла. Именно этот феномен и является у нашего автора главным предметом реконструкции и оценки.
С оценкой все просто. Отношение Быкова к «советской цивилизации» абсолютно однозначное – ненависть и отвращение. Это легко прочитывается и в «Оправдании», и в «Орфографии», и в «Остромове». Но откуда же свалилась эта напасть на несчастную Россию? Согласимся, такой вопрос напрашивается. И вот тут приходится признать, что Быков в своей исторической рефлексии не занимается анализом – даже мифопоэтическим. Вопросы «почему», «по каким причинам», «в силу каких условий» в его книгах не ставятся. Большевистская революция уподобляется нашествию варваров, саранчи, чумы.
Нет, какие-то «генетические» намеки в эту схему вносятся. На первых страницах «Орфографии» сказано, что в начале 18-го го да на улицах Петрограда появились в большом количестве существа человеческого обличья, но с явными признаками «нездешности» – нежить, нечисть, чертовня. Следствие это октябрьского переворота или его причина – не проясняется. В «Остромове» тоже возникает беглый и глухой отклик этого представления (генетическая мутация?). Но в последнем своем романе Быков главным образом занят тотальной дискредитацией, риторическим поношением нового режима со всеми его учреждениями и установлениями, буквы и духа его существования. Представители большевистской элиты, обобщенный «пролетарий», низовая «населенческая» масса – все это вместе удостаивается у Быкова презрительно-нерасчлененного обозначения «они». После революции настало «их» время.
Даня, главный и любимый автором герой романа, размышляет о новом, наступившем эоне, в котором человеческая цивилизация соскользнула с рельсовой колеи рационализма и начала движение по голой почве, по глине. То есть – в какой-то момент произошел незамеченный никем катаклизм, радикально изменились условия и декорации игры человечества с культурой и природой. Но самым жестоким образом этот катаклизм воздействовал на Россию.
Есть в тексте «Остромова» и более радикальная догадка относительно сущности свершившегося переворота. Ближе к концу романа повествователь объявляет: «Истина же заключалась в том, что <…> к 1915 году вся развесистая конструкция, называвшаяся Россия, с ее самодержавной властью, темным народом, гигантским пространством <…> была нежизнеспособна, то есть мертва». Большевистская же революция – траги-фарсовая попытка гальванизации трупа.
А в «Орфографии» – вспомним – намеком проводилась идея скорее каббалистического свойства: вселенная сотворена божественным произволом из букв алфавита, и безответственные изменения количества и способа употребления букв (пореволюционная реформа орфографии) могут иметь миропотрясающие последствия.
Особняком стоит у Быкова историософская концепция «ЖД», роскошная в своей фантастической бесшабашности. В смысловом ее центре пребывает идея двойного порабощения Руси: северянами-варягами, жестокими вояками и насильниками, неспособными ни к какому созиданию, религиозно поклоняющимися государственному началу; и степняками-хазарами, торговцами, менялами и пересмешниками, противниками всякой вертикали, адептами ценностей либерализма и гедонистической вседозволенности. Главное же качество и тайна «коренного населения» заключается в его принадлежности к доисторическому периоду, к Золотому веку, когда люди жили в счастливом единстве с природой, в естественном и не иерархическом сословном разделении, не знали ни борьбы, ни труда, ни вражды, ни, боже упаси, прогресса, когда все циклически повторялось, двигаясь по кругу. Нынче же древние устои жизни порушились, население под властью захватчиков деградировало, сокровенное знание и способность к осмысленному действию сохранились лишь у горстки его представителей.
Общее во всех этих схемах – представление о том, что история России – да, похоже, и всего мира – развивается не по некой внутренней логике, не в силу закономерностей, противоречий и конфликтов разной природы, а спонтанными толчками, катастрофами или же под влиянием трансисторических факторов, действующих как бы из другого измерения. Применительно к России эти вечные факторы, они же свойства национального характера, таковы: пассивность, инерционность, виктимность, садомазохистский комплекс.
Но ведь историософская схема – лишь наглядное обнаружение более тонких и глубоких планов бытия, его скрытых атрибутов. Каково же внутреннее устройство мироздания по Быкову?
О, здесь бездна интересного, волнующего воображение и душу. Строение этого мира – «складчатое», его пространство анизотропно, имеет много разных измерений и состояний. Здесь происходят превращения, исчезновения, явления иноприродных сил, предсказания будущего и воздействие на него. Жестокие чудеса, благие чудеса, чудеса сомнительные и воображаемые… Более того, возможно, где-то Бог имеет место быть в этом мире – правда, факт его существования и тем более границы его могущества остаются дискуссионными, о чем позже.
Масштаб чудесности меняется от книги к книге. А главное, колеблется, мерцает статус этой магичности, степень ее «подлинности». В «Оправдании» частные невероятности с обнаружением среди живых людей заведомо погибших складываются постепенно в фантастическую и одновременно логичную гипотезу «испытания». Вдобавок – атмосфера «бытового сверхъестественного», окружающая таинственного старика Кретова, соблазняющего юношу Рогова на опасные изыскания в области альтернативной истории. Все это в финале романа рассеивается как дым в результате педантичного разъяснения автором всех загадок и несуразностей.
В «Орфографии» все скромнее – мистика букв и уже поминавшиеся намеки о вторжении нечисти в пореволюционный Петроград…
«Эвакуатор» содержит внутри себя лубочный научно-фантастический сюжет с звездолетом в форме лейки, хрестоматийными эффектами невесомости, освоением иной планеты, как необитаемого острова, и опытами телепатии.
В «Списанных» волшебства почти вовсе нет, а «проклятье списка», висящее над Свиридовым и его товарищами по несчастью, подлежит расшифровке в самых разных кодах.
Зато в «ЖД» и «Остромове» необычное и сверхъестественное воистину правят бал. В первом из этих романов повествование, при всей его публицистической заостренности и гротесковой актуальности, погружено в стихию фольклорного волшебства. Быков вообще любит детство, детство отдельного человека и человечества – с его надеждами, страхами, наивной поэзией, одухотворением неживого. Он любит скрещивать народную сказку с Метерлинком. В «ЖД» так и мелькают скатерти-самобранки и шапки-невидимки, чудо-яблоньки, несущие золотые плоды, Финисты, Гамаюны и прочая гжель. Здесь «коренные» когда-то состояли в добром сговоре со стихиями земли, и те давали им урожай и пропитание без изнурительного и скучного труда, с помощью одних заклинаний и волхвований. Теперь-то от этого древнего знанияведовства сохранились лишь жалкие крохи (девушка-колдунья Аша).
Присутствует в романе и народная эсхатология, в образе деревни Жадруново, где все приходит к земному концу и скачку в иное, неведомое измерение. При этом дух сказочности и волшебства, витающий над романом, бросает луч надежды в чернушный кошмар сюжета.
Ну, а в «Остромове» все намного серьезнее, строже, хоть и не вовсе без лукавства. Автор не призывает верить буквально антропософско-оккультистским, эзотерическим откровениям, которые и определяют в основном событийную канву романа. Но и не опровергает эту версию мироустройства. Тут мы наблюдаем две противоборствующие смысловые линии, воплощенные в фигурах героев-антагонистов.
Остромов, герой авантюрного склада, человек циничный и эгоцентричный, мечет перед своими адептами хрестоматийные образцы эзотерического шарлатанства, часто присовокупляя к ним собственное вдохновенное вранье. Он по сути исполняет функцию разоблачения магии. Но выясняется, что, проходя через сознание и душу человека чистого и бескорыстного, вся эта белиберда оборачивается истиной. Даня Галицкий, «ученик чародея», призван своей судьбой засвидетельствовать: вопреки шарлатанству, профанации невидимые и высшие планы бытия существуют, и к ним можно приобщиться. Он получает инициацию из фальшивого источника – но его собственная личность алхимически претворяет вымысел в подлинное знание и откровение.
Герой по ходу сюжета обретает удивительные способности и опыт: левитация, экстериоризация, то есть покидание душой пределов своего бренного тела, путешествия по иным измерениям и внематериальным пространствам. Изображаются эти процессы и эффекты порой с захватывающим драматизмом и экспрессией: «Мистерия шла не один и не другой век, и в окне, в розовом и алом просвете, открылась ничтожная ее часть. Сражались две силы, неустанно порождая из себя третью… Во всем этом господствовал ритм, не тождественный земному… Рисовались контуры, легко примеряемые на дракона и всадника, но с той же легкостью – на гору и бурю… Главный был неподвижен, ибо каждое его движение в этой многовековой мистерии растягивалось на год и недоступно было людскому глазу, – но борьба шла, неистовая, напряженная, стройная, как в балете, в котором, однако, убивали всерьез».
И тут надо признать: в результате подобных эффектов в «Остромове» (как и в других романах Быкова) общая смысловая перспектива окутывается туманом, а в мыслях и чувствах читателя происходит смятение (впрочем, симптомы морской болезни испытывает порой и сам автор – помните в «ЖД»: «Воцарилось благолепие. Хеллер отдыхал, Гашек сосал, и я тоже что-то плохо себя чувствую».)
Возникает недоумение: к чему клонит писатель? Что перед нами? Оккультное откровение в духе «Розы мира», глубинно серьезное и предназначенное для посвященных, несмотря на внешний стебовый орнамент? Или это аллегория, философская притча на тему неизбывного борения человеческой души с тянущим ее вниз бременем жизненных обстоятельств? Говоря шире: Быков пишет об эзотерических диковинках, о фантастических альтернативах истории, об экзотических ситуациях, в которых воображение может поместить отдельных индивидов и целые общества, – или о человеке и его уделе?
На мир по Быкову можно ведь взглянуть не только с точки зрения его магической онтологии, но и в другом ракурсе. Это арена непрерывного, глухого или явного противостояния личности, одиночки – и «окружающей среды», по преимуществу человеческой, т. е. социальной. Такое противостояние и есть центральная коллизия всех романных сюжетов Быкова, хотя декорации и аксессуары, конечно, меняются.
Герой Быкова (то же можно сказать и о героине) сущностно один и тот же. Это молодой человек, творческо-романтического склада, с развитым «органом полета», тонко чувствующий, склонный к саморефлексии, отнюдь не эгоцентричный, но и не готовый включаться в массовые акции, кампании и движения. Это аутсайдер, не дающий миру «поймать» себя. К реальности, данной нам в ощущениях, он относится с некоторым недоверием и насмешкой. Больше всего ему претят жестокость власти и жлобское равнодушие, массовидная пошлость «едоков хлеба», которые, в общем, скорее правила мироздания, чем исключения.
В эту матрицу укладываются и Рогов (с оговорками), и Ять из «Орфографии», и Катя с Игорем («Эвакуатор»), и Волохов с Громовым («ЖД»), и Свиридов («Списанные»), и Даня с Надей из «Остромова»… И для них автор приберегает «кантовские» вопросы, связанные с ориентацией и поведением в этом мире: что я должен делать? на что я могу надеяться?
Вспомним, как развивается главная сюжетная линия «Остромова». Даня и Надя, встретившись в середине романа, впадают в любовь, как в болезнь – внезапно и бесповоротно. Кстати, стремительное взаимное «узнавание» и сближение героев изображено в романе на редкость экспрессивно и с покоряющей убедительностью. Они созданы друг для друга, они родственны, как некогда насильственно разделенные половинки андрогина из древнего мифа, пересказанного Платоном в «Пире». И все же им суждено расстаться. Согласно глубинной логике повествования, разница между ними в том, что Надя – просто удивительно привлекательная девушка, «положительно прекрасный человек» в достоевском смысле. Даня же – сверх того – наделен мистическим предназначением. Ему на роду написано вознестись над земной юдолью, стать существом более высокого уровня – Ариэлем, духом воздуха. Поэтому заботятся о нем оккультные силы, поэтому приставлен к нему страж порога Карасев со шрамом, кавалерийской походкой и неограниченными возможностями.
Но тут-то и происходит важный смысловой поворот. В финале романа Быков дает возможность своему герою взглянуть земным, человеческим взглядом на горние миры, на высшие уровни бытия, на которых якобы и открываются подлинные, последние смыслы кровавой и абсурдной человеческой неразберихи, тысячелетнего скандала под названием История. И, увидев, Даня содрогается и отказывается – от высот, глубин, величия и тайн. Он осознает, что трансцендентная иерархия ничем не лучше земной, с ее дворцами и тюрьмами, великими вождями и палачами, с ее сверхчеловеческой механикой и геометрией.
Даня выбирает удел человека среди людей, слабого, уязвимого, обреченного – и все ради того, чтобы было кому позаботиться о странном, угрюмом и одиноком мальчике Кретове, который позже возникнет – точнее, раньше уже возник в сюжете романа «Оправдание» (тьфу, запутаешься в хронологических соотношениях быковских персонажей и фабул).
Значит – побоку магию, чудеса, метаморфозы и полеты души во сне и наяву? Главное – на земле (как говаривал любимый герой Стругацких Иван Жилин, отказываясь от карьеры космопроходца, – о связях мира Быкова с мирами Стругацких мы еще поговорим)? Не совсем так.
Нельзя сказать, что Быков концовкой своего романа полностью обесценивает мистико-экзистенциальный опыт героя по совершенствованию собственной личности и возвышению ее над плоскостью постылой реальности. Устами Дани он заявляет: обрести и отдать – совсем не то же самое, что отказаться от попытки обретения. Путь, обучение и послушничество, постижение тайн бытия так же самоценны, как и отказ от приобщенности, как жертва. И все же вопрос о ценностных основах, опорах человеческого существования остается открытым.
Если не оккультное знание, не антропософские таинства, то на что же герой – склада Дани Галицкого, или Ятя, или Нади, или Кати – может надеяться в этом безнадежном мире? Может быть, на Бога? На христианское учение и религиозное чувство?
В «ЖД» Быков представил достаточно развернутую религиозную концепцию, вполне неортодоксальную и, пожалуй, еретическую. Изображен в романе некий монастырь, затерянный на просторах России, с его братией и настоятелем, отцом Николаем. Монастырь и его монахи – автор замечает, что подобных монастырей на Руси совсем немного, с десяток, – представительствуют здесь от лица истинного христианства, адептом которого явно выставляет себя и сам Быков. В речах и суждениях отца Николая, в его беседах с Громовым действительно открывается мировоззрение по-своему обаятельное и светлое. Это верование абсолютно адогматичное, одухотворенное и гуманное, требовательное к человеку в плане его помыслов и поступков, а не в плане соблюдения обряда. Такое христианство – содружество добрых и совестливых людей, соревнующихся в ненатужном пересечении границ собственного эго, стремящихся почувствовать и разделить боль других. Они и в загробную жизнь не слишком веруют, рассматривая ее как «бонус»; они и бытие Божие принимают как благую гипотезу, а не в качестве краеугольного камня своей доктрины. Члены этого монастырского братства являются если не распорядителями мирских дел, то заинтересованными, сочувствующими и очень много знающими наблюдателями. С ними в романе связаны свет и надежда.
В «Остромове» света и надежды поубавилось. В этом романе христианская доктрина поминается скупо и как нечто сокровенное – последний ресурс, который нужно приберегать на самый крайний случай, и не только из-за его драгоценности, но и из опасения разувериться в его чудотворной силе.
Здесь автор, похоже, возвращается к довольно уже расхожей версии Высшего существа как благого, но вовсе не всемогущего начала, во многом зависящего от своего творения, как генерал, неизмеримо превосходящий властью и положением рядовых солдат и все же полностью зависящий от их поведения на поле сражения.
Тогда, может быть, личность может найти опору в самой себе? При чтении романов Быкова часто создается впечатление, что автор тяготеет к экзистенциалистскому подходу: человек заброшен в чуждый и враждебный мир, свое подлинное положение он постигает – полуинтуитивно – в «пограничных ситуациях», а свой фундаментальный атрибут – свободу – реализует, принимая решения, осуществляя выбор в этих ситуациях.
Насчет экзистенциализма как философского течения у Быкова наверняка имеется вполне отрефлексированное мнение, с которым я не знаком. Но по части экзистенциализма «прикладного» у него в отечественной литературе есть предшественник и, пожалуй, учитель: автор по имени братья Стругацкие. Быков никогда не скрывал своей любви к Стругацким и почтения перед ними. По его романам («Остромов» в этом смысле особенно характерен) разбросано множество явных и скрытых цитат, смысловых и ситуационных отсылок к книгам Стругацких. Речь, боже упаси, не о плагиате, а об изящных, порой чуть ироничных жестах благодарности – homage.
А главное – Быков не просто творчески заимствует у Стругацких отдельные мотивы и сюжетные ходы, но учится у них созданию и сгущению атмосферы фантасмагории, озадачивающему сочленению естественного, до боли знакомого – и невероятного, которое невозмутимо вводится в повествование в качестве исходной данности. (Сравнить, например, магический хронотоп «ЖД» или исчезновения девушек в начале «Остромова» с реальностью Эксперимента в «Граде обречен ном».)
И, так же как у Стругацких, герои Быкова в кульминационные сюжетные моменты оказываются перед выбором: куда повернуть, что предпочесть, чем пожертвовать? Совсем как Перец или Кандид, Румата Эсторский или Малянов с Вечеровским, Сикорски, Рэд Шухарт (поклонникам Стругацких, которых, думаю, много среди читателей Быкова, пояснять не надо)…
Похоже – да не очень. Вслед за Стругацкими Быков выписывает «пограничные ситуации» ярко и завлекательно, широким мазком. Однако при ближайшем рассмотрении условия выбора оказываются не такими уж жесткими. Да и сами решения героев выглядят порой не вполне убедительными, необязательными. В самом деле – в чем коллизия, например, Рогова? Этот молодой человек решает поверить гипотезе о сталинских репрессиях как методе отбора и воспитания сверхчеловека для строительства сверхобщества – Империи. Выбор, в сущности, чисто интеллектуальный, хоть и ошибочный. И за ошибку судьба – автор? – карает героя смертью. (Хотя можно увидеть тут и этический момент – не след слишком концептуализировать абсолютное зло, повышая тем самым его статус.)
Выбор Ятя – полный отказ от сотрудничества, да и вообще соприкосновений с новой властью – «размазан» на сотни страниц и в сущности предопределен натурой героя. В «Эвакуаторе» перед подлинным выбором герои, Катя и Игорь, не ставятся – они скорее подчиняются стремительному развитию внешних событий и меняющимся на ходу конвенциям повествования.
В «ЖД», правда, Громов, Волохов, Аня и другие персонажи принимают критические решения, движутся, очутившись на развилке, в ту или другую сторону, но в смысловом пространстве этой книги действует столько разноприродных факторов, что говорить о подлинном драматизме выбора тут не приходится.
И «Остромов» не меняет принципиально эту схему. В решающих точках поведение главных героев – Дани, Нади, Остромова – слишком обусловлено их заранее обозначенными личностными свойствами, сюжетными ролями, а также не слишком скрываемой авторской волей.
Особенно показательна стилизация под экзистенциальный выбор в «Списанных». Большая часть романа посвящена выяснению причин и обстоятельств попадания Свиридова (и других персонажей) в пресловутый список, описанию их реакций. В самом конце герой чудесным образом исключен из списка, но поставлен перед дилеммой: как быть дальше? Выйти на демонстрацию протеста и солидарности – или выскользнуть из ситуации, как из ночного кошмара, проснуться, забыть, что другие еще мучаются этим мороком. Реальная острота уже удалена из коллизии, но Быков идет дальше. Герою является Бог в гротескном обличье старой вороны и – это уже, похоже, насмешка над экзистенциалистским дискурсом – начинает склонять его к выбору, к активной гражданской позиции. Выбрав участие, Свиридов признает тем самым реальность и «серьезность» мира со всеми его проблемами, а значит, и бытие Божие. В противном случае он будет дезертиром и эскапистом. Но Свиридов не поддается на Божьи подначки и откровенно посылает своего собеседника. Забавно, но не более того.
Ну и что? – скажет мне поклонник Быкова. А где сказано, что писатель обязан следовать экзистенциалистским образцам? У него свой метод и своя манера.
Верно! И главная особенность манеры Быкова состоит в том, что художественный его мир демонстративно изменчив, многолик – обманчив. Обратим внимание: практически в каждом произведении писателя по ходу сюжета происходит радикальная смена декораций, данности оборачиваются иллюзиями, сдвигаются точки отсчета и системы координат. Художественный мир Быкова – насквозь игровой, он все время, явно или неявно, подчеркивает свой фиктивный, текстуальный характер. Обстоятельства, в которых живут и действуют его герои, оказываются трансформируемыми, как театральные декорации.
Примеры? Пожалуйста. В «Оправдании» прекрасно выстроенная концепция террора как всенародной проверки на прочность, проиллюстрированная яркими, психологически убедительными «реконструкциями», перечеркивается финалом, дающим гораздо более прозаические объяснения всем загадочным совпадениям. Картина, возникшая в сознании протагониста и предложенная читателю в качестве ошеломляюще смелой и верной, рассеивается, как мираж.