Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Воспоминания - Вилли Брандт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Дома, в Федеративной Республике, не было недостатка в язвительных, а тем более в глупых вопросах: не «перестарался» ли я с этим жестом? Польская сторона, как мне показалось, чувствовала себя смущенной. В день, когда это случилось, никто из моих хозяев не говорил со мной на эту тему, из чего я сделал вывод, что другие эту часть истории тоже еще не переварили. Карло Шмид, находившийся со мной в Варшаве, позднее рассказывал, что его спрашивали, почему на могиле Неизвестного солдата я возложил только венок, но не встал на колени? На другое утро в машине по пути на аэродром Циранкевич взял меня за руку и сказал, что очень многие были тронуты; его жена вечером звонила в Вену подруге, и обе они горько плакали.

Я рекомендовал министру иностранных дел поручить ведение переговоров о Варшавском договоре статс-секретарю Фердинанду Дуквитцу. Одна из его заслуг состояла в том, что он во время войны, будучи официальным лицом, многое сделал для спасения датских евреев. «Дуки» — это классический пример, как, являясь номинально членом партии, не обязательно было становиться нацистом. После войны он поступил на службу в министерство иностранных дел, досрочно вышел на пенсию, а благодаря мне вновь вернулся к активной деятельности. Сделал я это не в последнюю очередь потому, что у нас были схожие представления о восточной политике. И он, как обнаружилось на переговорах о балансировании платежей, умел находить общий язык с американцами. Вальтер Шеель не продлил приглашение на службу, приписав ему недостаток лояльности. Что же произошло? Перед началом третьего тура переговоров я дал Дуквитцу абсолютно безобидное письмо, которое должно было ему помочь добиться приема у Гомулки, но забыл предупредить об этом Шееля. В Варшаве один из корреспондентов обратил на это внимание и написал, что главе партии было передано письмо от канцлера. Это сообщение вызвало различные спекуляции на этот счет и обычное для Бонна волнение. Что это были за «секретные контакты»? И что я мог сообщить первому человеку в Варшаве? Я как раз находился в Осло, где мне предстояло обсудить некоторые вопросы, когда мне позвонил взволнованный Шеель. Не сразу удалось его успокоить. Это оставшееся единственным недоразумение и вызвавший его организационный «прокол» удалось уладить по возвращении из Осло.

Чтобы привести к общему знаменателю правовые и политические реальности и политико-психологическую необходимость, пришлось поразмышлять по вопросу о границах. В начале 1970 года в докладе о положении нации я предупреждал: «То, что потеряли наши отцы, мы не обретем вновь ни чудесной риторикой, ни самыми отточенными юридическими ухищрениями». Тем не менее многим в Германии было трудно примириться с изменившимися реальностями нашего мира. В Польше граница по Одеру и Нейсе вообще стала национальным вопросом. Русские еще в 1950 году побудили ГДР признать ее, но этого было недостаточно. Слово Федеративной Республики было для поляков более весомым, хотя общей границы с ней не было. И они бы очень хотели и считали полезным, если бы Федеративная Республика — на случай заключения мирного договора — уже заранее приняла на себя обязательство уважать границу по Одеру и Нейсе. Ко мне по этому поводу не обращались. Я и не мог бы подавить в себе правовые сомнения противоположного рода.

В Потсдаме было записано, что германо-польская граница будет окончательно установлена только в «мирных договорах». Однако американский президент и британский премьер санкционировали в 1945 году выселение немцев и не возражали, когда была зафиксирована новая граница. Де Голль обиделся на них за то, что они его не пригласили в Потсдам, а не за то, что они действовали подобным образом.

Право миллионов немцев на родину сменилось таким же правом переселенных на Запад или родившихся там поляков. Во всем мире не нашлось ни одного правительства, которое было бы готово поддержать германские притязания в вопросе о границах. Прошло довольно много времени, прежде чем ведущие представители западного мира открыто и однозначно указали немцам на то, что им следует примириться с новой линией границы. Аденауэр и его доверенные лица знали положение дел. Но раздавались голоса многочисленных беженцев и изгнанных, особенно громко звучали голоса их профессиональных опекунов. Социал-демократы лишь позднее решились плыть против течения. В моих ушах все время звучали слова Эрнста Рейтера, сказанные им в год своей смерти: нам нужно пойти навстречу полякам, нельзя требовать от них, чтобы они еще раз создали «государство на колесах». Тем не менее я нашел свою фамилию под документом, заканчивавшимся словами: «Отказ — это предательство». Оставив в стороне слова, должен сказать, что решающим для меня было то, что нельзя проводить восточную политику «за спиной изгнанных». Это означало, что они должны быть посвящены в наши дела и иметь возможность самим решить, что можно, а что нельзя. К этому нас обязывал также огромный вклад изгнанных с родины и бежавших восточных и судетских немцев в дело восстановления. В 1965 году памятная записка евангелической церкви в немалой степени способствовала снятию нервозности в дискуссии по этому вопросу. Католические епископы никак не решались сделать шаг навстречу своим польским собратьям. Тем не менее во второй половине шестидесятых годов дух перемен коснулся и федерального канцлера Кизингера, заговорившего о понимании стремления польского народа «наконец-то жить на собственной территории с гарантированными границами».

В связи с договором от декабря 1970 года возникли практические вопросы, на которые не удалось найти удовлетворительный ответ. С одной стороны, возможность для «фольксдойче» переселиться в Федеративную Республику или в одно из двух немецких государств. С другой — желание Польши получить материальное возмещение непосредственно или в форме крупного и дешевого государственного кредита. Кроме того, унификация школьных учебников и молодежный обмен, о поощрении которого мы просили, также оказались отнюдь не пустяками.

Польская сторона не захотела отразить в договоре вопросы эмиграции и переселения. Она настаивала на форме односторонней «информации»: «несколько десятков тысяч (нам объяснили, что это означает от 60 до 100 тысяч) лиц бесспорно немецкой национальности» должны были получить разрешение на выезд. Значительно большее количество прибыло в Федеративную Республику еще в пятидесятые годы при содействии национальных обществ Красного Креста. Теперь нужно было опять прибегнуть к помощи Красного Креста, которому сообщили, что указанное польской стороной число не следует рассматривать как окончательный верхний предел, тем более что число желающих выехать несомненно больше. В перспективе намечались облегчения при поездках для посещения родственников. Не нашло (или почти не нашло) поддержки наше пожелание, чтобы оставшимся в Польше немцам было оказано содействие в развитии культуры, особенно путем преподавания языка.

Однако этим данная глава была далеко не завершена. Когда было рассмотрено примерно 60 тысяч дел, в Польше началось сильное сопротивление местной и региональной бюрократии. В Германии жонглировали цифрами. Сколько человек в действительности хотели переселиться? Доколе можно было говорить о воссоединении семей? А как быть, если немецкая и польская кровь там смешивалась в течение многих поколений? Нередко это означало: воссоединение на одной стороне, новое расставание — на другой.

В Варшаве Гомулка мне разъяснил: Польша в 1953 году отказалась от репараций, но примерно десять миллионов человек по западногерманским законам о возмещении ущерба имеют право потребовать этого. Исходя из этого, эксперты подсчитали, что сумма составит приблизительно 180 миллиардов марок ФРГ. Не лучше ли нам забыть о таких больших цифрах, а вместо этого договориться о скромном, но важном для Польши кредите сроком на десять лет без процентов или с небольшой процентной ставкой? В принципе я ничего не имел против «косвенного» решения, которое содействовало бы экономическому развитию. Правда, министерство финансов в те годы не соглашалось со снижением государством процентных ставок, хотя в других странах это было обычным явлением. Позднее это стало дороже. Взаимосвязь вещей, строго говоря, не имевших между собой ничего общего (кредит, компенсация имевшим право на пенсию полякам, угнанным во время войны на принудительные работы, и разрешения на выезд), в течение многих лет бросала тень на германо-польские отношения и обходилась Федеративной Республике все дороже; она объявила себя правопреемником германского рейха и практически не могла воспрепятствовать тому, чтобы ей не предъявляли счета.

Так же как в случае с Югославией, в разговоре с Тито я никогда не скрывал, что считаю тяжелое материальное бремя психологической нагрузкой, и не хотел бы подсчитывать, какое влияние это окажет на последующие поколения. В конце концов, не следует забывать, что изгнанные со своей родины немцы потеряли не только землю, но и много ценного имущества.

То, что Польша в течение двух десятилетий, последовавших за подписанием Варшавского договора, так редко приходила в состояние покоя, больше почти не зависело от ее отношений с немцами. Однако нормализация продвигалась не столь успешно, как этого хотелось. О желающих эмигрировать и разрешениях на выезд велись длительные переговоры и было немало полемики. Никто еще не подозревал, что в Федеративной Республике переселенцев более или менее немецкого происхождения уже далеко не всегда будут встречать с распростертыми объятиями. Верным всегда было и остается то, что отношения между немцами и поляками имеют особое значение для Европы.

А как с Чехословакией? За эти годы меня нередко спрашивали, почему нормализация этих отношений затянулась еще на три года до конца 1973 года, а Пражский договор вступил в силу только летом 1974 года. За это время мы, как и ГДР, стали членами ООН, а в Хельсинки собрались министры иностранных дел Востока и Запада, чтобы подготовить общеевропейскую конференцию. Разве я или кто-то другой забыли, что требовали от Чехословацкой Республики еще накануне второй мировой войны и какие страдания пришлось претерпеть там людям во время нацистской оккупации? Конечно, нет. Правовые или псевдоправовые споры вокруг Мюнхенского соглашения действительно заняли много времени. Но эта по существу верная ссылка была лишь полуправдой. Ибо политика Праги в значительной степени была парализована последствиями августовских событий 1968 года, которые наложили свой отпечаток на то, что происходило во время моего визита в Прагу в декабре 1973 года. Казалось, что холодная погода выражает настроение присутствующих. Тем не менее я внимательно слушал принимавших меня чехословацких руководителей, когда они говорили о страданиях и о надеждах своего народа, а премьер-министр Любомир Штроугал, державшийся не так натянуто, как большинство его коллег по руководству (он занимал этот пост до 1988 года), вспоминал о «терновом венце Лидице», когда уже отмеченный печатью скорой смерти генерал Свобода, бывший в 1968 году главой государства, очень дружелюбно призывал к «добрососедству», а Густав Гусак, руководитель партии, вскоре ставший и президентом страны, согласился выполнить мою просьбу о помиловании нескольких находившихся в заключении немцев. Посмотрим, пообещал он, что тут можно сделать. В конце концов он-то хорошо знал, что такое тюрьма. Он сидел там и тогда, когда его партия была у власти. По нему было видно, что он очень хотел бы оказаться в такой же роли, какая в тяжелые годы после 1956 года выпала на долю Яноша Кадара. Но то, что — по крайней мере частично — удалось на Дунае, никак не получалось на Молдове. Гусак и его группа потерпели фиаско — главным образом из-за того, что они не смогли преодолеть недоверие своих сограждан.

В своей пражской речи я вспомнил о своем приезде в этот город зимой 1936/37 и летом 1947 года, о той роли, которую играла Прага в жизни немецкой эмиграции, о важных отрезках нашей общей истории — сообществе немцев и славян в богемских землях, трагедии гитлеровской оккупации, другой трагедии, трагедии поголовного изгнания, о которой я написал одним из первых.

«Пражская весна» 1968 года очаровала и меня. Внутренне я тоже не был готов к тому, что ответом на борьбу коммунистов-реформаторов станет вторжение войск стран Варшавского Договора. Все утверждения, что оно было вызвано западногерманским вмешательством или даже военными приготовлениями на нашей территории, были взяты с потолка. Однако нам это приписывали не только на Востоке, кое-где этому верили и на Западе. Когда я вскоре после того злосчастного 21 августа прибыл в Париж, Мишель Дебре, сменивший Кув де Мюрвиля на посту министра иностранных дел, вполне серьезно упрекнул меня в том, что якобы наша активность вредит делу. Французская разведка снабдила его сногсшибательной информацией. Такое случается. Французский министр иностранных дел был прав, предупреждая НАТО об опасности бессмысленного реагирования. Но он явно недооценил значение случившегося, назвав новую пражскую трагедию «дорожным происшествием на пути к разрядке». Заодно с ним был даже де Голль, который упрекнул Кизингера в том, что федеральное правительство вдохновляло пражских реформаторов и, следовательно, несет часть вины за случившуюся трагедию. А в качестве, так сказать, конфиденциального приложения добавил: Брежнев перед этим получил от Джонсона заверение, что Соединенные Штаты ничего не будут предпринимать.

То, что один из ведущих немецких либералов незадолго до того, как кризис достиг своей высшей точки насилия, побывал в Праге, возможно, было излишним, но это никак не могло повлиять на отношения между Прагой и Москвой. Готовность руководства Федерального банка на месте вести переговоры о расширении двусторонних отношений, после того как летом 1967 года наконец-то открылись торговые представительства обеих стран, ни в коей мере не носила враждебный характер по отношению к другим государствам. Встреча Эгона Бара, в то время начальника отдела планирования в руководимом мной министерстве иностранных дел, с чехословацким министром иностранных дел Иржи Гаеком во время его остановки в аэропорту во Франкфурте-на-Майне была вызвана оправданной заинтересованностью в получении информации, и ничем больше. Однако из всего этого сконструировали нечто в высшей степени предосудительное. СДПГ также пришлось выслушать кучу бессмысленных упреков. То, что социал-демократы в моей стране так же, как и в других странах, восприняли планы строительства «социализма с человеческим лицом» с большой симпатией, не могло никого удивить. Службы, специализирующиеся в получении секретной информации, разумеется, знали, как неукоснительно немецкие социал-демократы придерживались принципа невмешательства. Стремление к восстановлению чехословацкой социал-демократии (за самое короткое время возникло более трехсот местных организаций) нами ни в коей мере не поощрялось. Не все понимали, что там, где превыше всего была европейская ответственность за судьбы мира, социал-демократическая солидарность отступала на второй план.

Известие о военной интервенции стран Варшавского пакта застало меня на борту судна у берегов Норвегии. Я вылетел в Осло, а оттуда на самолете бундесвера в Бонн. Мои сотрудники в министерстве иностранных дел и в правлении партии так же, как и все, кого я встречал в те часы, были потрясены тем, что свободолюбивые порывы Пражской весны были раздавлены гусеницами танков. Я был подавлен и сгорал от стыда, что в карательной акции участвовали немецкие солдаты из Народной армии ГДР. Их численность была невелика, но сам по себе этот факт возмутил меня больше, чем моих консервативных коллег, считавших, что от коммунистов ничего другого нельзя было и ожидать.

Вождь румынской партии Николае Чаушеску, который уже после этого потерял рассудок и своим правлением повел страну к гибели, в то время выгодно отличался от руководителей других стран Варшавского Договора. Он отказался от участия в интервенции и оставил солдат в казармах. 21 августа на митинге под открытым небом он осудил вторжение. Во многих столицах его послы на крайний случай прощупывали возможность получения конкретной помощи. Чехословацкие оппозиционеры пришли к выводу, что Румыния избежала интервенции потому, что она продемонстрировала свою готовность к обороне. По поводу практического применения этого тезиса реформаторы, что, впрочем, неудивительно, не смогли прийти к общему мнению.

В первые же дни после вторжения я случайно встретил пражского друга по стокгольмским дням. Вальтер Тауб снова вернулся к своей профессии актера и с успехом выступал на немецкой и австрийской сцене. Как и большинство интеллигенции, он был на стороне реформаторов. Будучи коммунистом, он со слезами на глазах спросил меня: «Неужели ни от кого в мире нельзя ждать помощи и неужели Европа это стерпит?» Я понимал тех, кто так воспринимал происшедшее, но ничем не мог им помочь. И уж совсем я был бессилен, если в своей беде и отчаянии они ожидали от западного союза нечто такое, для чего он не был создан.

Слов в эти дни было много. Но разве существовала разумная альтернатива курсу разрядки? В Бонне мы себе сказали, выйдя за рамки руководящих кругов моей партии, что возврат к временам усиленной конфронтации не поможет ни Чехословакии, ни кому-либо еще. Я не дал себя вовлечь в кампанию по критике пражских реформаторов. Уж немцам-то, во всяком случае, не пристало обсуждать вопрос, достаточно ли стратегическим было их мышление и тактически грамотными — их действия. Кроме того, из подобных рассуждений редко получается что-то путное. Кому охота руководить столь широким движением за реформы, кто может направить в одно русло столь многообразные стремления к свободе? К тому же когда речь идет о народе с такими свободолюбивыми традициями?

Секретарь словацкой партии Александр Дубчек, сменивший в январе 1968 года в Праге руководителя компартии Новотного и опиравшийся на поразительный культурный подъем двух предшествующих лет, всплыл на гребне волны симпатий и доверия. Его сместили и заставили замолчать вероломные товарищи по партии, действовавшие сообща с соответствующими советскими органами. Как милостыню, он получил место посла в Анкаре, а позднее жил в изоляции под Пресбургом (старое название Братиславы. — Прим. ред.). Мне импонировала его гордая стойкость. Он остался коммунистом, но самоотречения от него не добились. Когда его обвинили в сомнительных политических связях, он совершенно справедливо сослался на меня, сказав, что ради честного компромисса и делового сотрудничества он тоже приложил бы свои усилия. Ему не позволили это сделать.

После трех лет пребывания у власти Горбачева наметилась также реабилитация Дубчека. Однако ЧССР превратилась в отстающего партнера в области политических отношений между Западом и Востоком. Премьер-министр Румынии Ион Георге Маурер, этот интересный, всегда сыпавший остротами человек, как-то зло пошутил, сказав, что Чехословакия — самое нейтральное государство в мире. Почему? Да потому, что она не вмешивается даже в свои собственные дела.

Нормализация межгосударственных отношений оказалась особенно затруднительной потому, что юристы обломали себе зубы об Мюнхенское соглашение 1938 года. В ноте о мире от марта 1966 года Шрёдер сообщил, что Гитлер разорвал это соглашение и оно не имеет больше никакого территориального значения. В конце 1966 года я поддержал министра юстиции Хайнеманна, потребовавшего, чтобы все эти вопросы были урегулированы через правительственное заявление Большой коалиции. В нем говорилось, что «достигнутое под угрозой применения силы соглашение больше не действительно». Это означало «ех tunc» (с конца), но пражане настаивали на «ех nunc» (с самого начала).

А как можно было составлять заявление об объявлении Мюнхенского соглашения недействительным, не увязав его при этом с вредными правовыми последствиями для судетских немцев? Не могли же мы объявить их постфактум изменниками родины. Хотя с тех пор прошло много лет, мы не могли не принимать во внимание, что и немецкие граждане прежней Чехословакии, пострадавшие от нацизма, несмотря на это, в 1945–1946 годах стали жертвами жестокого изгнания.

В Пражском договоре записано: Мюнхенское соглашение было навязано Чехословацкой Республике национал-социалистическим режимом «под угрозой применения силы». Обе стороны хотят покончить с пагубным прошлым. В обеих странах выросло новое поколение, и оно имеет «право на гарантированное мирное будущее». Таким образом, пресловутое соглашение объявлялось «…согласно данному договору недействительным применительно к их обоюдным отношениям». Это была компромиссная формула между «ех tunc» и «ех nunc». Чтобы добиться этого, исключительно толковому статс-секретарю Паулю Франку пришлось промучиться три года! Договор не касался правовых последствий, наступивших осенью 1938 года и в мае 1945 года, за исключением тех мер, которые оба государства «в связи с их несовместимостью с основополагающими принципами справедливости» считали недействительными.

Дополнительные трудности возникли из-за мелочного спора по поводу положений об оказании юридической помощи Западному Берлину и его гражданам. Это еще больше затянуло заключение договора. Я не мог отделаться от впечатления, что в этой игре был замешан Ульбрихт со своей «дружиной».

Брежнев, а также Гомулка в 1970 году мне предсказывали, что поладить с «чехами» не составит большого труда. В мае 1973 года кремлевский руководитель, как бы желая меня подбодрить, еще раз заявил, что сейчас создалась благоприятная ситуация для того, чтобы «избавиться от проклятого Мюнхенского соглашения». Гусак дважды подтвердил ему свою готовность пойти нам навстречу. Несговорчивость и затруднительность положения пражских посредников, несомненно, были связаны со сложностями в отношениях между правительством и правящей партией с одной, и населением с другой стороны.

Шла ли речь о Варшаве или Праге или какой-то другой столице в Центральной и Восточной Европе, политика Федеративной Республики вряд ли могла облегчить груз ответственности тамошних руководителей, но она не создавала им и дополнительных трудностей.

Две Германии и старая столица

В правительственном заявлении от октября 1969 года я констатировал, что «хотя в Германии существуют два государства, они друг для друга не являются заграницей — их отношения друг с другом могут носить только особый характер». Это явилось непременным расставанием с отжившими представлениями. Многие на это рассчитывали, но для многих это явилось неожиданностью.

Я смог предпринять этот шаг, без которого в проведении восточной политики не было бы движения вперед, только потому, что больше не ставил его на обсуждение. Конечно, важным было то, что я заручился согласием Шееля. Федеральный президент тоже был согласен. Эгон Бар считал, что не следует торопиться с заявлением, но никому, кроме меня, он не высказывал свои сомнения. Хорст Эмке, новый министр в ведомстве канцлера, успокоил меня с точки зрения конституционного права. Волнение было огромным.

Признание факта, что ГДР представляет собой второе государство на немецкой земле, и готовность к переговорам об урегулировании практических вопросов были взаимосвязаны. Это я усвоил еще будучи бургомистром Берлина. В качестве федерального канцлера я предложил переговоры без дискриминации и без предварительных условий. Реакция руководства ГДР была неестественной. В декабре 1969 года Вальтер Ульбрихт, выступая как председатель Госсовета, направил федеральному президенту Хайнеманну проект договора, целью которого было признание ГДР в соответствии с нормами международного права и установление равноправных отношений с ФРГ. Но какие препятствия таило это предложение! Советская сторона предложила помощь — в конце концов, она не хотела излишне обременять договор с Бонном, «торги» по которому предстояли, и просигнализировала о своей готовности принять нашу точку зрения, даже если она считала наше «нет» международно-правовому признанию ГДР нелогичным. Коммюнике нельзя было понять превратно: за переговоры, не отягощенные больше никакими предварительными условиями. Мне было тактично указано, что, как я, наверно, помню, в Берлине уже в марте бывает довольно хорошая погода.

Итак, 22 января 1970 года я обратился с письмом к Вилли Штофу, председателю совета министров ГДР, в котором предложил ему начать переговоры об отказе от применения силы, а также о соглашении по урегулированию практических вопросов. В этом случае предметом обмена мнениями могли бы стать и равноправные отношения. Штоф пригласил меня на февраль в Восточный Берлин. Однако из этого ничего не получилось, так как другая сторона пыталась мне предписать способ прибытия — на самолете до Восточного Берлина. Я же собирался приехать на поезде и сделать остановку в Западном Берлине. Мы искали и нашли выход, согласившись встретиться 19 марта в Эрфурте, в Тюрингии. Перед тем как сесть в поезд специального назначения, я подтвердил, что для меня политика имеет лишь один смысл: «Она должна служить людям и миру».

День Эрфурта. Был ли в моей жизни другой день, столь же наполненный переживаниями? По ту сторону германо-германской границы вдоль полотна стояли люди и махали мне руками, хотя народная полиция должна была бы вмешаться. Женщины приветствовали меня из окон домов, а их мужья — со своих рабочих мест или стоя на улице. Я ехал по исконной земле немецкого протестантизма и рабочего движения. Вилли Штоф встречал меня на вокзале, откуда мы пошли в гостиницу «Эрфуртер хоф». Собралась большая толпа, люди что-то радостно выкрикивали. Когда я отошел от окна, они начали скандировать: «Вилли Брандт — к окну!» Я не сразу последовал этому призыву, но потом все же подошел для того, чтобы жестами попросить их вести себя сдержаннее. Я был тронут, видя, что народ со мной. Каким же сильным должно было быть проявившееся таким образом чувство солидарности и единства! Но тут же возникал вопрос: не прорываются ли здесь наружу надежды, которым в ближайшее время не суждено сбыться? Завтра я опять буду в Бонне. Могу ли я быть уверенным в том, что мое влияние поможет тем, у кого из-за их симпатичной демонстрации возникнет конфликт с менее симпатичным начальством?

В течение дня были мобилизованы люди, верные линии партии. Они взяли под свой контроль площадь перед отелем, в котором проходили переговоры, и время от времени радовали другого Вилли — господина Штофа — возгласами в его честь. Во второй половине дня я в сопровождении министра иностранных дел ГДР Винцера посетил бывший концлагерь «Бухенвальд». Здесь снова проявилась общность наших судеб, хотя наши «мелодии» и не были созвучны. По дороге туда и обратно на окраинах Веймара — снова много приветливо машущих руками людей.

Председатель совета министров не произвел на меня особенно сильного впечатления. То, что говорилось или, как правило, зачитывалось за столом переговоров, не оправдывало затрат. Штоф делал вид, что он проникнут сознанием непогрешимости СЕПГ. Трудно поверить, но он действительно назвал возведение стены «актом человечности». А Западная Германия, сказал он, должна отвечать за то, что это обошлось гражданам ГДР в сто миллиардов марок.

В чем мы, однако, были друг с другом согласны и что в последующие годы сделалось чересчур распространенной формулой — это то, что «с немецкой земли не должна больше исходить война». Согласились мы и с тем, что нам не нужен переводчик. Коллега с другим номером полевой почты сказал: «Немецким-то мы владеем оба».

Вилли Штоф делал вид, что его ничего, кроме международно-правового признания ГДР, не интересует, а об отношениях особого рода нечего больше и думать. Таким образом, удалось заблокировать или, по крайней мере, отодвинуть то, что мы хотели обсудить в первую очередь, — как облегчить людям жизнь. С другой стороны, он не скрывал, сколь велик был интерес к успешному развитию торговли. С глазу на глаз он не опасался затрагивать тему ЕЭС. Благодаря настояниям Федеративной Республики, ГДР в некоторых областях сделалась негласным участником Экономического Сообщества. В других странах Восточного блока за этим следили не без зависти.

Задание, с которым посланец Ульбрихта прибыл в Эрфурт, однако, гласило: добиться международно-правового признания, а кроме того, выиграть время. Ибо в Восточном Берлине, как и в Бонне, было хорошо известно, что в советской столице начались переговоры о заключении Московского договора. Отбросит ли это ГДР назад или ей удастся еще до их окончания кое-что отхватить и для себя?

Утром во время беседы с глазу на глаз, а потом вечером председатель совета министров спросил: «Почему бы нам не договориться немедленно об обмене послами?»

Вечером он добавил к сказанному: «Почему бы не опубликовать заявление о том, что мы по обоюдному согласию ходатайствуем о принятии нас в ООН?» У нас было другое «расписание». В конце концов, мы должны были все время думать и о том, чтобы у Федерального конституционного суда не было оснований нас дезавуировать из-за характера согласуемых с ГДР отношений.

19 марта, поздно вечером, мы еще раз встретились со Штофом для короткой беседы без наших сотрудников. Это было сделано для того, чтобы избежать впечатления, что встреча закончилась полным провалом. При этом мы уже договорились о второй встрече 21 мая в Касселе. В докладе Штофа в Народной палате говорилось: «В ФРГ не многое изменилось». Печать ГДР буквально упрекала правительство Брандта в том, что оно все еще не отказалось от агрессивных намерений.

Встреча в Касселе прошла под несчастливой звездой. Полиция не справилась с поставленной задачей. Несколько тысяч нацистов и те, кто своим поведением напоминал их, собрались под лозунгом «Акция сопротивления». Развернутый ими транспарант «Брандта к стенке!» получил дополнение, необходимое для того, чтобы гость из Восточного Берлина не почувствовал себя обойденным вниманием. Впрочем, он распорядился, чтобы его приветствовало какое-то число приверженцев коммунистической партии. Машина, в которой мы ехали с вокзала в гостиницу «Шлосотель», подверглась нападению. Перед гостиницей юные фанатики сорвали флаг ГДР.

Пришлось отменить возложение венков у памятника жертвам фашизма. Сделали мы это только вечером. Когда скандалисты удалились, Кассель показал себя с лучшей стороны. Однако ГДР использовала эти внешние проявления для того, чтобы как можно меньше сказать по существу предложенных тем. Мы охватили принципиальные и практические вопросы, содержащие уже некоторые элементы договора, в хорошо сформулированных двадцати пунктах и обогатили их двумя предложениями особого рода: провести обмен постоянными представителями и приложить взаимные усилия или использовать все возможности для вступления в международные организации.

В отличие от нашей беседы с глазу на глаз, за столом переговоров Штоф заговорил в довольно резком тоне, которого он придерживался все это время. Он заявил, что договор возможен только на основе международного права, и повторил то же, что и в Эрфурте: «Не могли бы мы во всяком случае договориться и подать одновременно ходатайство о приеме в члены ООН?» Развернутая против него «злобная травля» очень затруднила, как заявил Штоф, подготовку к встрече в Касселе. В действительности в отношении Штофа было отдано распоряжение о «непривлечении его к уголовной ответственности» — этакое трогательное проявление немецкого простодушия! С другой стороны, он не хотел сдерживать решение практических вопросов, особенно в области торговли. Штоф заявил: «Не должно создаться впечатление, что Кассель означает разрыв наших отношений или прекращение усилий. Возможно, сделать паузу для обдумывания было бы совсем неплохо». Домой он сообщил, как нам немедленно донесли, что паузу для обдумывания предложил я. Публично же он дал такое толкование: нам необходимо время, чтобы собраться с мыслями. Так уж обстоят дела с расстановкой акцентов не только тогда, когда это делают коммунистические партнеры по переговорам.

Частично наши беседы с глазу на глаз происходили в Касселе на открытом воздухе. Штофу это давало возможность вести себя непринужденно. Казалось, его воодушевляет уверенность в том, что его не подслушивают. Именно теперь он отчетливо понял, что решающую роль играют наши переговоры с Советским Союзом. Вечером, перед тем как перейти в зал заседаний, он еще раз повторил: «Сотрудничество в области экономики, транспорта, почты ни в коем случае не должно пострадать». Он поблагодарил за то, что возложение венков все же состоялось и что население, в отличие от дебоширов, вело себя подчеркнуто дружелюбно.

В то время как новые соглашения с ГДР состоялись лишь в 1971 году, когда Ульбрихт отошел от решения оперативных вопросов, послы четырех держав — советский в ГДР и три от западных держав в Бонне — в конце марта 1970 года начали переговоры по Берлину, за которые мы выступали в течение продолжительного времени.

Еще в 1968 году, будучи министром иностранных дел, я убедил своих коллег от трех западных держав в необходимости начать переговоры с Советским Союзом, чтобы добиться улучшений в Берлине и для берлинцев. Среди прочего я смог сообщить коллегам, что реакция посла Абрасимова на предложение о полном возмещении расходов за пользование подъездными путями к Берлину была положительной. Во время конференции НАТО на уровне министров в Вашингтоне в апреле 1969 года министры иностранных дел по моему настоянию договорились о том, что три западные державы по официальным каналам выяснят точку зрения Советского Союза по единственной теме: улучшение положения в Берлине и вокруг Берлина. Послы в Москве сделали соответствующее представление в июле 1969 года. Они изложили Советскому правительству, что федеральное правительство готово к переговорам с ГДР по транспортным проблемам и стремится к улучшению положения в Берлине и вокруг него, особенно в смысле доступа. Затем они дали понять, к каким компромиссам готов Бонн (речь шла о правительстве Большой коалиции) в отношении советских жалоб на некоторые действия ФРГ, относящиеся к Берлину. В конце февраля 1969 года, перед избранием Хайнеманна (на пост президента. — Прим. ред.), федеральный канцлер Кизингер заявил советскому послу, что мы готовы отказаться от проведения выборов федерального президента в Берлине, если в ответ на это Советский Союз использует свое влияние, чтобы дать западным берлинцам возможность посещать восточную часть города. Громыко дал ответ 10 июля в своей речи на сессии Верховного Совета, обосновав, в свою очередь, принципиальную готовность Советского Союза обменяться с «союзниками по войне» мнениями о предотвращении в будущем «осложнений вокруг Западного Берлина». Осознание того, что Московский договор, а вернее, его ратификация невозможна без соглашения по Западному Берлину, продолжало творить чудеса.

Добиться соглашения по Берлину помогла неофициальная, но в высшей степени эффективно действовавшая «тройка» в Бонне: американский посол Кеннет Раш, бывший также официальным участником переговоров по Берлину (он пользовался личным доверием Никсона); советский посол Валентин Фалин; статс-секретарь в ведомстве канцлера Эгон Бар. Генри Киссинджер, который установил прямую связь с Баром и, по соображениям целесообразности, поддерживал в Вашингтоне контакт с послом Добрыниным, в своих мемуарах подробно описал этот интересный способ урегулирования кризисных ситуаций.

Однако переговоры сдвинулись с мертвой точки лишь тогда, когда Запад и Восток договорились вынести за скобки вопросы статуса и права; в советском проекте от марта 1971 года речь уже шла только о «соответствующем районе».

Мы хотели, чтобы доступ в Западный Берлин был обеспечен, а связь с Федерацией — подтверждена. С этим было связано право федерального правительства представлять Западный Берлин и его граждан за границей. Кроме того, мы хотели добиться права на посещения в Восточном Берлине и за его пределами. Руководство ГДР стремилось, по крайней мере, добиться суверенитета в отношении подъездных путей и вытеснить из Берлина федеральные учреждения. Однако ему пришлось в значительной степени пойти на попятную. Щепетильный вопрос связей с Федерацией привлек чересчур большое внимание дипломатов. Дело в том, что было сделано два немецких перевода: один — в редакции западной стороны, другой — восточной. Против единого официального немецкого текста выступил французский посол, мотивируя его тем, что немцы не являются договаривающейся стороной. По пять сотрудников от каждого германского государства совместно с владеющими немецким языком советниками посольств США и СССР установили в текстах переводов девятнадцать смысловых расхождений. По большинству из них удалось прийти к общему знаменателю. Открытым оставался вопрос, означает ли английское «ties» «связи» или «единение»?

Парафированное в сентябре 1971 года четырехстороннее соглашение, хотя оно могло вступать в силу лишь постепенно, явилось значительным прогрессом. Сообщение с Берлином происходило в основном без помех, а возможности для посещения намного превосходили то, чего мы достигли соглашением о пропусках. В известной степени в последний момент мне еще удалось внести ясность в вопрос, имевший, с моей точки зрения, важное значение. Летом 1971 года я направил Брежневу написанное от руки письмо, в котором содержалась просьба, чтобы советский посол больше не препятствовал решению вопроса о паспортах ФРГ для западных берлинцев. Когда я был бургомистром, меня особенно возмущало непризнание таких паспортов в странах Восточного блока. Французов и англичан удивила внезапная уступчивость Абрасимова. Американцы, все старания которых оставались тщетными, были проинформированы о предпринятых мной шагах, и это их не удивило. По новым правилам в паспорте ФРГ для западных берлинцев, шла ли речь о поездке в Москву или в Прагу, должен стоять штемпель «Выдан в соответствии с четырехсторонним соглашением от 03.09.1971».

В самом Берлине успех поначалу не получил достойной оценки. Нелегко было расстаться с представлением о «столице, временно лишенной своего столичного статуса». Вместо того чтобы получить подтверждение этому, пришлось примириться с недвусмысленной оценкой, согласно которой Западный Берлин не является «конститутивной частью» Федеративной Республики. Сокращение демонстративного «федерального присутствия» было, правда, не особенно обременительным. Оно компенсировалось щедрой помощью, которую Федерация оказывала Берлину как центру культуры.

Вальтеру Ульбрихту, воспротивившемуся советским требованиям об улучшении отношений с Федеративной Республикой, пришлось в мае 1971 года оставить свой пост главы Единой партии. Я с ним никогда не встречался, но неоднократно слышал отзывы о нем, в том числе и от моих восточных собеседников, как о всезнайке и унылом человеке. Абсолютно не зная его, я тем не менее в некотором смысле находился под впечатлением его упрямства. Я считал, что в его пользу говорит то обстоятельство, что при нем — в отличие от Праги и Будапешта — не проводились показательные процессы над «уклонистами», заканчивавшиеся смертными приговорами. Ульбрихта сменил Эрих Хонеккер, ставший после его смерти летом 1973 года также председателем Государственного совета.

Соглашение четырех держав по Западному Берлину должно было быть дополнено договоренностями между обеими германскими сторонами. Уже в декабре 1971 года состоялось подписание соглашения о транзитном сообщении, благодаря которому наконец-то были округлены тарифы. Сенат Западного Берлина заключил соглашение, регулирующее вопросы посещения жителями Западного Берлина ГДР. Особое значение имел транспортный договор с ГДР, заключенный в мае 1972 года, в том же месяце, в котором прошли через бундестаг Московский и Варшавский договоры. Транспортный договор при девяти воздержавшихся и ни одном «против» был одобрен прежде, чем депутаты досрочно распущенного в сентябре бундестага разъехались по домам.

В том же мае 1972 года Никсон и Брежнев наметили еще более далеко идущие цели. В июле представители четырех держав подписали в Берлине Заключительный протокол и устранили, таким образом, последние препятствия — соглашение вступило в силу. Советы затягивали этот последний акт до тех пор, пока он не совпал с ратификацией договоров. В конце года оба германских государства заключили Договор об основах взаимоотношений, о существе которого договорились статс-секретарь Эгон Бар и Михаэль Коль. В глазах многих этим закреплялась разрядка в Европе. Как когда-то блокада символизировала «холодную войну», так и теперь урегулирование вопроса о сосуществовании двух германских государств, которое должно было превратиться в единое существование, оповещало о начале нового этапа послевоенной истории Европы, хотя и не исключало возможность заморозков.

Договором об основах отношений предусматривалось открытие постоянных представительств и облегчалось выполнение гуманитарных задач. В преамбуле содержалось указание на «различие во взглядах по принципиальным вопросам». Так же как в Москве было вручено особое письмо, порожденное надеждой на то, что будущие поколения будут жить в Германии, в политическом устройстве которой смогут участвовать все немцы сообща.

Оппозиция, как это уже повелось, осудила «чересчур поспешное» проведение переговоров. Штраус призвал баварское правительство обратиться в конституционный суд, который постановил, что договор соответствует Основному закону, хотя мотивировка в некоторых случаях вызывает удивление.

Оба правительства ввели договор в действие 20 июня 1973 года. На следующий день Совету Безопасности были представлены два заявления о приеме в члены ООН. В начале июля в Хельсинки собрались министры иностранных дел, чтобы подготовить общеевропейское совещание. Особенно большое значение для человечества — и для национального сплочения! — имело облегчение возможности посещений, чем уже вскоре воспользовались миллионы граждан, хотя в основном в направлении с Запада на Восток.

В начале семидесятых годов, конечно, нельзя было достичь больше того, что было достигнуто. Мы не могли заставить исчезнуть стену по мановению волшебной палочки. Не удалось найти решения для Берлина в целом. Была ли попытка обречена на неудачу? Как в рамках нового процесса сближения разных частей Европы будет решаться германский вопрос, оставалось неясным. Однако у меня не было ни малейшего сомнения в том, что укрепление мира и согласия в сердце Европы является долгом обоих германских государств. Такая услуга, оказанная Европе, была бы запоздалой компенсацией за несчастья, исходившие с немецкой земли. Общая ответственность существует и при расколе. Теперь казалось не таким уж невозможным сделать тяготы этого раскола более терпимыми.

Признание — отказ от борьбы, или Новое начало?

Меня часто спрашивали, была ли действительно необходимость признать раскол Германии и возникшие на основе права победителей новые границы? Зачастую подобные вопросы диктовались не желанием узнать правду, а дешевой полемикой или задиристой несговорчивостью. Я не признавал ни старой, ни новой несправедливости. Я не мог отдать то, что нам больше не принадлежало. Вернее, то, что уже давно было потеряно. Абстрактный отказ от применения силы я перенес на конкретные факты, вытекавшие из развязанной Гитлером войны. Аденауэр заявил, что с ним можно о многом договориться, если улучшится положение «людей в советской зоне», и что нужно постараться избавиться от доктрины Хальштейна, пока за нее еще что-то можно получить. Разве не оставалось всего лишь конкретизировать это высказывание?

Я хотел, мы хотели, чтобы горькое наследие не мешало строить будущее. Поэтому следовало признать итоги истории. Не для того чтобы отказаться от борьбы против раскола, а чтобы сбросить балласт, мешавший нам действовать в направлении мирного изменения положения в Европе и в Германии. Моя критика была направлена и в мой собственный адрес.

Все старания быть понятыми остались безрезультатными, во всяком случае, почти безрезультатными. Протрубили сигнал к охоте на сторонников «политики отказа». Кизингер в 1967 году сначала неодобрительно назвал часть публицистов, а затем и мою партию «партией признания». Неонацисты и те, кто не хотел выглядеть таковыми, в последующие годы устраивали демонстрации против тех, кого они обвиняли в отказе, граничащем с изменой родине, или в аморальном согласии с несправедливостью. Еще в 1988 году перед встречей с Горбачевым я получал письма, в которых меня спрашивали, не собираюсь ли я «продать» еще что-нибудь от Германии.

Иногда высказывается мнение, что настоящее признание ГДР состоялось лишь осенью 1987 года, когда Хонеккер нанес визит в Бонн. Если эта теория верна, то внутриполитическая борьба, начавшаяся за семнадцать с половиной лет до моей поездки в Эрфурт, являлась битвой призраков. Причем и осенью 1987 года не стеснялись придумывать протокольные каверзы. Меня и позабавило, и поразило, когда я увидел, как встречали председателя Госсовета перед ведомством канцлера, слегка сократив военную церемонию: рота почетного караула выстроилась в несколько уменьшенном составе, рапорт отдавал не командир роты, а его заместитель, исполнялись не государственные гимны, а просто гимны, что, впрочем, не отразилось на их мелодии.

Режиссеров этого спектакля в какой-то мере оправдывало то, что наследие времени, когда протокол заменял политику, отбрасывало очень длинную тень. Федеративная Республика настолько запуталась в ритуалах непризнания другого немецкого государства, что она не смогла бы враз избавиться от этих пут. Работая еще в Берлине, я понял, что разъяснять иностранцам нашу философию непризнания очень трудно, а порой и безнадежно. Гарольд Вильсон, став премьер-министром, в шутку сравнил сложившуюся ситуацию с посещением зоопарка: если я узнал слона, это еще не значит, что я его признаю. При этом ему очень помогло двойное значение английского слова «recognize»[8].

Во время парламентских дебатов по «восточным договорам» я не в последнюю очередь подчеркнул, что признание сложившегося положения, связанное с желанием улучшить его, решительно отличается от сопровождаемого клятвенными заверениями бездействия. Еще до этого, на дортмундском съезде СДПГ ранней весной 1966 года, я призвал к двойной правдивости: по отношению к своему народу и по отношению к иностранным партнерам: «Нехорошо, когда кто-то обещает больше, чем может дать». В Москве, как и потом в Варшаве и в других местах, мы разъясняли и не оставляли сомнения в том, что у нас серьезные отношения и к отказу от применения силы, и к нашему участию в установлении мирного порядка в Европе, но что мы не собираемся ни признавать в другой части Германии такую же заграницу, как в любой другой стране, ни приписывать несвойственные ей признаки демократии. С нашей точки зрения, тем более не могло быть и речи о том, чтобы проставить на всех случайностях и нелепицах послевоенных лет и «холодной войны» штамп «окончательно». Правда, я охотно признаю, что мне доставляло жуткое удовольствие видеть, как марксисты или те, кто хотел, чтобы их таковыми считали, наперегонки с другими консерваторами утверждали, что существующие условия и обстоятельства никогда не изменятся.

Московский договор не предвосхитил мирный договор и не подорвал права четырех (!) держав. То, что это пришлось выяснять министерству иностранных дел, — ерунда. Мы также не нуждались в указаниях на то, что неприкосновенность границ не обязательно должна быть идентичной их окончательному характеру. Если говорить конкретно, то дальше всех пошел проницательный Эгон Бар, когда он в ответ на требование международно-правового признания ГДР заявил о нашей готовности заключить соглашение, «которое будет иметь такую же обычную между государствами обязательную силу, как и другие соглашения, заключенные ФРГ и ГДР с третьими странами».

С полным основанием и с учетом интересов миллионов восточногерманских земляков в декабре 1979 года в Варшаве я особо выделил то, что мы намерены и что не намерены признавать. «Договор не означает, — сказал я по телевидению, — что мы узакониваем несправедливость, оправдываем насилие или одобряем изгнание. Нам больно за потерянное, и я не сомневаюсь, что многострадальный польский народ уважает нашу боль». В Бонне я отдельно обратился к изгнанным и попросил их обратить свои взоры в будущее. Никто из нас не мог с легким сердцем примириться с потерей четвертой части германской территории (в границах до гитлеровской экспансии), с потерей областей, так много значивших для германо-прусской истории, а также для немецкой культуры. Однако с присущей мне логикой я повторял: «Нельзя отдать то, что тебе больше не принадлежит, нельзя распоряжаться тем, чем распорядилась история».

Марион Денхоф, гамбургская публицистка, представительница восточнопрусского дворянского рода, писала после 7 декабря 1970 года: «Договор — это венок на могилу Пруссии, но этой могиле уже много лет». Я пригласил графиню Денхоф, а также уроженца Данцига Гюнтера Грасса и выходца из Восточной Пруссии Зигфрида Ленца поехать со мной в Варшаву. Она позвонила и попросила отнестись с пониманием, почему она хотела бы отказаться от поездки: для нее это было бы слишком большим испытанием и к тому же она не обязана давать на все согласие. Глубоко тронул меня также подарок от родственников много переживших прусских семей: скульптура женщины «Предостережение потомкам» выражала желание, чтобы ужасы прошлого никогда не повторились.

В «Златом граде», когда подписывался наш договор с Чехословакией, я также сказал: «Договор не санкционирует происшедшую несправедливость; следовательно, он тоже не означает, что мы задним числом узакониваем изгнание. Но я очень надеюсь, что вчерашняя вина, которую нельзя искупить разговорами, не в состоянии удержать наши народы от риска примирения».

После того как отношения с ГДР — в пределах возможного — были приведены в порядок, а четырехстороннее соглашение по Берлину подписано, мы установили дипломатические отношения с Венгрией и Болгарией, что практически означало преобразование торговых представительств в посольства. Особенно плодотворными оказались контакты с Венгрией. Янош Кадар и я время от времени проводили доверительный обмен мнениями и информацией. Я считаю, что он, до того как на Востоке начались крупные изменения, кое-что сделал для своего народа, во всяком случае, ему удалось предотвратить худшее.

Еще будучи министром иностранных дел, я смог в 1968 году поднять на прежний уровень отношения с неприсоединившейся Югославией и позаботиться об обмене послами. Но и до этого наше сотрудничество развивалось неплохо. В дальнейшем я неоднократно встречался с Тито на Бриони, в Дубровнике и в Белграде, а также несколько раз в Бонне. При всем его, как казалось, заимствованном у феодализма своеобразии я его очень ценил. Не только за то, что он отдавал должное моим усилиям по достижению разрядки и сотрудничества в Европе. Тито заслужил высокое уважение той мужественной борьбой, которую он вел сначала против оккупантов, а потом против предпринятой Сталиным попытки унификации, а также своими энергичными усилиями по созданию современного федеративного государства, что отвечало интересам стабильности в районе Средиземноморья. К сожалению, опасения, что многонациональному государству еще предстоят тяжелые времена, оправдались.

Арьергардный бой, имевший особое значение для «восточной политики», закончился установлением официальных отношений с Китайской Народной Республикой. Осенью 1972 года Вальтер Шеель отправился в Пекин и дал там вопреки многочисленным советам другого рода недвусмысленные разъяснения, что мы не собираемся участвовать в попытках столкнуть друг с другом великие державы с коммунистическим режимом. В 1973 году я получил приглашение посетить Китай осенью 1974 года. Гельмут Шмидт поехал год спустя и развеселил меня, передав привет от председателя Мао. Прошло почти целое десятилетие, прежде чем я — уже в другом качестве — познакомился с этой важной частью мира.

После того как была установлена рама, создание картины завершилось, можно сказать, само по себе. С Монгольской Народной Республикой дипломатические отношения были установлены (без обмена собственными послами) в 1974 году. В 1975 году вновь были восстановлены отношения с Вьетнамом и Кубой. В том, что Албания долгое время оставалась особым случаем, «восточная политика» была ни при чем. Контакты нормализовались лишь в 1987 году, когда началась нормализация внутри страны.

Только понимание действительного положения вещей, с одной стороны, и немецкой ответственности — с другой, придало нам способность проявить тот реализм, который шел дальше баланса интересов и поднял нашу ответственность за судьбы Европы над обычным уровнем. Урок, который многие извлекли слишком поздно, а некоторые так и не смогли это сделать, состоял в следующем: если хочешь изменить данные факты, нужно из них и исходить; только тот может позволить себе в течение длительного времени не признавать изменившуюся реальность, кого это не затронуло.

В декабре 1971 года в Осло мне вручили Нобелевскую премию мира. Меня тронуло такое признание моих заслуг. Я сказал, что политика мира — это единственная реальная политика нашей эпохи. «Если при подведении итогов моей деятельности будет сказано, что я помог открыть путь новому чувству реальности в Германии, то это явится осуществлением большой надежды моей жизни». «Хороший немец, — добавил я, — знает, что он не может отказаться от европейского предназначения. Благодаря Европе Германия вновь обретает самое себя и созидательные силы своей истории. Наша Европа, рождение которой сопровождалось страданиями и крещениями, — это обязательное веление разума».

В моем выступлении на Генеральной Ассамблее ООН в конце сентября 1973 года в Нью-Йорке шла речь о переменах. Я прибыл сюда, сказал я, не для того чтобы использовать ООН как «стену плача». Напротив, мне хотелось бы, чтобы наша просьба о приеме обоих германских государств была воспринята как призыв «произнести слова „мирное сосуществование“ по-немецки». Возможно, когда-нибудь в этом увидят важный эксперимент. «Если все же удастся с помощью мер по укреплению доверия уменьшить чудовищное расточительство, являющееся результатом недоверия между антагонистическими системами, то мы этим покажем исторический пример».

С первых дней моего пребывания в должности министра иностранных дел я старался проложить путь к Конференции по безопасности и сотрудничеству в Европе. Я высказался за ее проведение в Хельсинки, когда большинство еще было против этого. Когда летом 1975 года эта конференция состоялась, еще не было и намека на глубинные перемены. Параллельно с ней в Вене велись переговоры о сокращении вооружений в Центральной Европе. Протекали они крайне неудовлетворительно, превратившись в многолетнее военно-дипломатическое топтание на месте. В Хельсинки также многие вопросы остались открытыми.

Особенно трудно достигалось взаимопонимание по так называемой «третьей корзине», в которую были «уложены» вопросы облегчения контактов между людьми и обмена информацией. Я хотел бы видеть более «тощий» документ вместо того, в который было заложено столько спорных трактовок. Некоторые писаки, те, что всегда тут как тут, сделали вывод, будто Брежнев и его товарищи по блоку сами себя лишили могущества. Этого они, конечно, не сделали, но в деле сотрудничества между Востоком и Западом наметился явный прогресс.

Немаловажное значение имело и то обстоятельство, что борцы за гражданские права и другие диссиденты могли ссылаться на Хельсинки. Это не могло сгладить различия между системами, но помогло устранить некоторые «табу». Последующие конференции проходили со все большим успехом. Но этот процесс, особенно в части военных проблем безопасности, стал только тогда плодотворным, когда вследствие изменившихся отношений между западными державами появилась возможность оценить новые общие данные.

Кто считал, что хельсинкский процесс существует только для того, чтобы Советский Союз закрепил статус-кво в Европе, ошибался и теперь все больше предпочитает помалкивать. В действительности наступал период противоречивых изменений.

Европа теперь не только извлекала выгоду или терпела убытки вследствие того, что по большому счету происходило в отношениях между Западом и Востоком. Старый Свет, какие бы противоречия его ни раздирали, начал снова познавать себя и влиять на международные события. В этом отношении продолжалось то, что в начале 70-х годов проистекало от германской «восточной политики».

Великий Шарль и малая Европа

Кто спрашивал в Европе о Германии, должен был знать — при ответе нельзя не сказать о Франции. А также о человеке, сказавшем о себе, что ему, в то время почти безвестному, пришлось «взвалить Францию на свои плечи». Деятельность, которую он проводил после 1940 года из Лондона и Алжира, сравнивали с маяком, не погасшим во время долгой ночи гитлеровской войны. На меня этот француз, не укладывавшийся как консерватор ни в какие рамки, произвел сильное впечатление, и я сожалел, что мне уже не довелось вместе с ним заниматься европейской политикой.

В начале февраля 1968 года федеральный президент Генрих Любке поехал в Париж, чтобы торжественно открыть старо-новое прусско-германское посольство на рю де Лилль. Его сопровождали два федеральных министра — один из них замещавший меня Герберт Венер. Де Голль, присутствовавший на торжественном вечере, вернул конфискованное в соответствии с установленным порядком здание. Не только в министерстве финансов сочли, что подарок обошелся чересчур дорого: новая резиденция стоила бы половину той суммы, которую пришлось уплатить за восстановление дворца. Когда-то Фридрих Вильгельм III купил его у Эжена Богарне, пасынка Наполеона. Какое-то время он служил резиденцией Бисмарку. Деньги были потрачены не зря — французы оценили немецкое уважение к истории.

Однако в тот февральский вечер никто не обменивался воспоминаниями. Ибо моих коллег по кабинету испугало сообщение одного из телеграфных агентств, согласно которому в городе Равенсбурге, в Верхней Швабии, на каком-то собрании я якобы назвал президента Франции сумасшедшим. На следующее утро обоим федеральным министрам, а также присутствовавшему статс-секретарю министерства иностранных дел (никто из них не догадался немедленно мне позвонить) сообщили, что президент очень рассержен и отменяет в отношении их свое приглашение на обед в честь Любке. Федеральный президент, посчитав, что надо закрыть на это глаза, явился в сопровождении посла, хотя ему было сказано, что я не позволил себе даже намека на приписываемое мне оскорбление.

Генрих Любке, способности которого к соответствующему восприятию и реакции сильно снизились, мог бы знать, что в той равенсбургской речи я настоятельно рекомендовал не впадать в раболепие. Буквально я сказал следующее: «Во всяком случае, как и федеральный канцлер, я считаю, что если мы около двух недель находимся в Париже, то ни у кого не должно создаться впечатления, будто германская политика проводится под лозунгом „Трусость перед другом“». В обоснование я сослался на Европейское Экономическое Сообщество и планы его расширения: «Для германо-французского сотрудничества действителен примат добрососедства. Дружеское, основанное на доверии сотрудничество вовсе не означает, что один партнер всегда поддакивает другому…»

Что же случилось? Я находился вместе с Кизингером с государственным визитом в Риме. Мы там еще раз обсуждали французское «нет» вступлению Великобритании в ЕЭС. Нас приветствовали политические представители итальянского «конституционного списка». Над тем, почему среди них находился руководитель КПИ Луиджи Лонго, тогдашний федеральный канцлер ломал себе голову еще меньше, чем я. Тем более что мы находились за пределами германских границ. Из Рима я полетел в Южную Германию, чтобы принять участие в работе партсъезда своих друзей в земле Баден-Вюртемберг. Свою речь я заранее не готовил. В ее внешнеполитическом разделе, посвященном Европе, говорилось, что примирение французов с немцами, переросшее потом в дружбу, теперь живо в сердцах многих людей в обеих странах. Исходя из этого, я выразил надежду, что узы дружбы теперь настолько крепки, «что даже неразумные правительства будут не в состоянии что-либо изменить».

Я испытывал огромное уважение к генералу и никогда бы не подумал отзываться о нем так, как это сделал бывший госсекретарь США Дин Ачесон, назвавший его «чудаком из Парижа». Не разделял я и мнения одного опытного дипломата из моего министерства, видевшего в нем смесь Дон Кихота с Парцивалем. Для меня долговязый бригадный генерал из Северной Франции был и остался символом Сопротивления. Как-то само собой получилось, что я, подобно его соратникам в те трудные годы, обращался к нему со словами «мой генерал». То, что он, несмотря на сильное противодействие, дал колониям самостоятельность, а североафриканским департаментам независимость, внушило еще большее уважение к нему.

Мое слегка критическое замечание, высказанное в то субботнее утро у швабов, опиралось на нечто само собой разумеющееся: во время консультаций в Париже мы должны, как и везде, высказывать свое мнение и отстаивать свои интересы. Даже по прошествии более чем двадцати лет трудно объяснить, как из этого могла получиться «равенсбургская депеша»? Это даже было не делом рук какого-то моего недоброжелателя из среды журналистов. Им оказался сотрудник информационного агентства, не замышлявший ничего плохого и, как мне рассказывали, разделявший мои взгляды. Возможно, он просто не выспался и написал то, что, по его мнению, могло было быть сказано.

Усугубило дело то, что я не придал большого значения одному телефонному разговору. Знакомый журналист позвонил мне домой, чтобы обратить мое внимание на возможные последствия фальсифицированной информации. Поняв в чем дело, я привел в действие все рычаги. Но это был тот случай, когда легче сказать, чем сделать. В местном бюро партии никого не оказалось. Человека, у которого хранились ключи, долго не могли найти. А потом прошло еще много времени, прежде чем пленка была доставлена в Бонн, подлинный текст переписан и передан в Париж. Тягостную реакцию на крайне неприятный прокол удалось лишь смягчить, но не предотвратить.

Когда я вскоре после этого вместе с Кизингером прибыл для очередных консультаций в Париж, никому уже не хотелось больше вспоминать об этом смятении. Во время приветствия перед обедом я спросил генерала, глядя ему прямо в глаза, может ли он мне посочувствовать, насколько тяжело осознавать, что ты невиновен. Он и бровью не повел, но попытался обезоружить меня изысканной любезностью. За столом я сидел слева от него, и он все время велел, чтобы меня особенно хорошо обслуживали.

В первый раз я был в Елисейском дворце в июне 1959 года. Де Голль приветствовал меня по-немецки. Каждый из нас, как и при всех последующих беседах, говорил на своем родном языке. Его переводчик, врач родом из Берлина, бывший участник Сопротивления, вел запись беседы и, если мы хотели быть особенно точными, помогал при переводе «трудных» формулировок. Генерал на посту президента расспрашивал меня подчеркнуто дружелюбно, но, тем не менее, на манер главнокомандующего, наводящего справки у командира дивизии:

«Что может бургомистр рассказать мне о состоянии дел в Берлине?»

«Какова ситуация в Федеративной Республике?»

«Каково положение в Пруссии?»

Я не сразу сообразил, что под «Пруссией» подразумевается ГДР. Сделанное мною разъяснение привело, правда, только к тому, что в следующий раз он говорил о «Пруссии и Саксонии». Так ему подсказывало его понимание исторических взаимосвязей. Общественным системам и наднациональным группировкам он не придавал никакого значения, нациям и государствам — огромное. Советы для него всегда оставались «русскими».

Наконец, он хотел знать: «А что делает СДПГ?» Этого четвертого вопроса я ждал меньше всего. После моего короткого сообщения президент заметил, что, с его точки зрения, бургомистр Берлина входит в число тех людей в Европе, о которых еще будут говорить. На следующий год он развил этот тезис. Я сделал тогда следующую запись: «Он сослался на то, что говорил мне в 1959 году о роли различных личностей в деле дальнейшего развития Европы».

Он вежливо, но решительно отклонял приглашения посетить мой город (Берлин. — Прим. ред.), к чему я за эти годы неоднократно пытался привлечь его внимание. В первый раз в 1959 году он объяснил свои сомнения тем, что не располагает такими средствами, как американцы. Открытым текстом это значило, что он не хочет гарантировать то, что, возможно, не выполнит ведущая держава Запада. В конце 1959 года он сказал британскому премьер-министру Гарольду Макмиллану, которому связанный с Берлином риск казался чересчур большим: «Вы не хотите умирать за Берлин, но Вы можете быть уверены, что русские этого тоже не хотят». Несколько позже он не особенно убедительно и с обескураживающим цинизмом разъяснил мне, что не может приехать, так как его приезд будет означать «признание стены». «В отношении американцев есть опасения, что они идут на неверные компромиссы, — сказал он. — Впрочем, у Запада достаточно возможностей дать на советское давление в Берлине контрответ в другом месте. Жители Западного Берлина, — продолжал де Голль, — не должны сомневаться во Франции, но она не одна и, к тому же, не самая сильная из западных держав». (Это, конечно, не было преуменьшением.) «В позиции Франции по Берлину, — так он говорил в 1963 году, — не может быть никаких сомнений». Его политика состоит в том, чтобы не отдавать ничего, что принадлежит свободному миру. Если существует шанс ободрить людей на Востоке и облегчить их жизнь, то он готов им воспользоваться. Его беспокоят переговоры американцев с русскими потому, что все время приходится опасаться за позиции Запада. В ООН следует быть особенно начеку, прежде всего из-за нейтральных государств, так как они склонны занимать позицию, устраивающую Советский Союз. Из этого, по его мнению, следовало: никаких изменений статуса Берлина. Он может оставаться таким еще восемнадцать лет. Тогда будет видно, где стоят русские. Должен ли был правящий бургомистр считать эти заявления конструктивными?

В понимании де Голля Восток никогда не переставал быть частью Европы. Однако лишь в последние годы своего президентства он пытался сделать из этого политические выводы. Они были неразрывно связаны с его позицией по отношению к Соединенным Штатам. Он не верил, что атомная мощь США защитит Европу, тем не менее он не хотел разрыва с ними. Во всяком случае, самостоятельность, к которой он стремился, была несовместима с принадлежностью к интегрированному НАТО.



Поделиться книгой:

На главную
Назад