На середине церкви стоит деревянный ящик-гроб. Рядом с гробом, в чёрной накидке, цыганка. В гробу мальчик-цыганёнок, чуть постарше Терентия. Мне кажется, что мальчик просто спит. Я даже попробовала дёрнуть его за рукав.
— Нет, деточка, он не встанет, — печально говорит цыганка. — Он навечно уснул.
Я выбегаю из церкви на солнечный свет и несусь к вокзалу.
— Тётенька, мне цветов для мальчика. Он в церкви лежит. Вот деньги! — я протягиваю торговке пятак.
Старая женщина как-то странно смотрит и даёт мне целую охапку белых астр.
— Вот, возьми...
Из глаз старушки почему-то текут слёзы. Я бегу в церковь, молча кладу цветы на грудь цыганёнка. Женщина в чёрном крепко прижимает меня к себе.
— Пусть горе минует тебя, — шепчет цыганка, — будь счастлива, прощай.
Мне больше никуда не хочется идти. Я спешу домой к тёте Луше.
Генка — сын тёти Маруси. Все взрослые говорят, что Генка будет артистом. Живёт Генка в большой коммунальной квартире с огромной кухней и с задним выходом во двор. Раньше здесь жили буржуи. Теперь в одной комнате — Генка с матерью, в другой — дядя Федя с дочкой Катей. За углом длинного коридора комната бабы Мани-активистки и деда. Дальше — комната Фроси и её непутёвого мужа. Ещё дальше — Ангелины-Фифочки. Ангелина всегда говорит: «Геночка, ты так громко топаешь! Будто полк солдат по коридору марширует». А Генка, не зная, что Фифочке это не нравится, старается топать ещё сильнее. Полк есть полк.
Так вот, мы не согласны со взрослыми. Разве Генка — артист? Он — вредитель. Вчера Генка в своей комнате разжёг костер из книг. По радио часто поют: «Мы отбили Димитрова, осталось Тельмана отбить!» В этой песне говорится о том, что фашизм не должен распространиться по Европе, что надо освободить коммунистов-антифашистов из тюрем.
Я, как и все, слушаю радио. Огромное чёрное ухо висит высоко над полом. Даже брат, а ему уже семь лет, не может дотянуться. А так хочется посмотреть, кто там говорит и поёт. У Генки в комнате тоже висит такое же чёрное ухо. Так вот Генка нам заявил, что он — антифашист, и потому будет сжигать нехорошие листовки. Генка разорвал несколько книг и стал палить листки прямо на полу. Когда загорелся паркет, стало много дыма. Генка испугался, влез под кровать. Мы с перепугу выскочили на балкон. Дядя Федя первым почувствовал запах дыма. Костёр погасили, только вот чёрная дыра посреди пола осталась.
— Какой был паркет! — сокрушалась баба Маня-активистка. — Дореволюционный!
— Буржуйский паркет, — ворчал дед бабы Мани, — но сейчас это народное добро, его беречь надо. Эх ты, антифашист!
— Нет, не быть Генке артистом, — решили мы во дворе. — Вредитель он народный!
Любимым местом наших сборов был старый двор. Это очень узкий двор между нашим домом и высокой кирпичной стеной. На заднем дворе — помойка, сараи. Здесь в отбросах роются бездомные кошки и собаки. Мы усаживаемся в другом конце двора — около поленниц дров. На «козлах», на которых пилят, как всегда, восседает Вовка. Все рассаживаются на полешках, и кто-нибудь начинает рассказывать.
— Вот сущая правда, — уверял нас Вовка. — Было это с моим дедом, мамка рассказывала. Меня ещё на свете тогда не было. Жили они в Белоруссии в деревне. Жили бедно. Земли мало, детей куча. Раз на чердаке дед нашел колдовскую книгу и решил у чёрта денег занять. В ночь под праздник Ивана Купала зажёг дед Костюк свечку, раскрыл книжку на нужной странице, где написаны всякие колдовские заклинания, стал ждать полуночи. Сидит и думает: «Заложу чёрту душу, получу денежки, куплю землицы и заживём». Только так подумал, как вдруг зашумело, загремело, и что-то непонятное стало входить в избу, сердце деда сжимать. Испугался дед, захлопнул книжку. Кто-то охнул, застонал, затопал в сенцах. Свечка погасла. Все стихло.
Прошёл год. Ещё хуже живётся деду Костюку. Помещик последнее зерно за долги взял. Опять решил дед попытать нечистую силу. Снова наступила ночь под праздник Ивана Купала, снова зажёг дед свечку, раскрыл колдовскую книжку, и снова взяла его оторопь, свернул всё, лёг спать. Наутро глядит, а на столе лежит книжка вся порванная. Листы, где написано, как вызывать нечистого духа, вырваны. Одни огрызки бумаги торчат из книжного корешка. Через несколько дней и сама книжка исчезла. Сколько ни спрашивал дед бабку, детей, куда подевалась книга, никто не знал.
— Всё враки! — заявил тогда брат. — Что гремело, то, может быть, гроза начиналась. В июле часто грозы. Или кошка в сенцах за ведро задела. А книжку могли в печку бросить для растопки. Сам говорил: «Детей куча». Вот какой-нибудь артист, — Феликс кивнул в сторону Геньки, — и сжёг колдовскую книженцию.
— А я вам что расскажу! — от нетерпения Нонка аж красной сделалась. — Моя мама Настя в Гражданскую, ей тогда семнадцать лет было, накопила денег. Всё грибы да ягоды продавала. Решила обнову справить — купить платье. Пошла на рынок. Дорогой в булочную заглянула. Запах нэпмановского хлеба на всю улицу. Увидела белую пышную душистую булку, обо всём забыла, двумя руками ухватилась. А когда сунула руку в карман, чтобы за булку уплатить, там было пусто. Беспризорники кошелёк утащили. Плакала мамка страсть как. Ни платья, ни булки.
— А наш папка на флоте служил, — однажды начала и я своё повествование. — Он балтийский моряк. Сначала он в Латвии жил, в городе Риге. Во время революции пошёл за красных. Его раз белые хотели расстрелять, уже к стене поставили, спрашивают. А он молчит, решил лучше умереть, чем предать. Хорошо, что наши наступали, папку отбили. Я сколько раз его спрашивала: «Почему тебя ни разику не ранили?» А он смеётся: «Как увижу, что пуля летит, прогнусь или в сторонку отойду». Он у нас весёлый. На заводе работает. Ему на Невском квартиру буржуйскую давали, отказался. Говорит, что в рабочем квартале сподручнее.
— И правда, здесь хорошо. Немного темновато от этой стены, потому днём в комнате солнца нет, как будто вечер, — Вовка пнул ногой кирпичную стену, которой, казалось, не было конца. — Так строили, от пожара береглись. Айда на передний двор! В войну играть будем!
— Выходите! — кричал Вовка. — Выходите, будем в войну играть!
— Счас! — отвечали из окон десятки ребячьих голосов. Со всех концов двора, похожего на глубокий колодец, с визгом и гиканьем несутся ребята. Так бы и играли целый день. Только взрослые нас не понимают. Скоро будут звать: кто просить, кто приказывать, кто уговаривать. А тётя Дуся, наша дворничиха, наша дворовая воспитательница, обязательно скажет: «Завтра ещё будет день. Успеете наиграться!» Эх, тётя Дуся, тётя Дуся, наша общественная воспитательница. Знала бы, не говорила б так!
Все чаще и чаще звучит слово «война». Взрослые полны гнева. Мы, дети, тоже слушаем радио и по-детски собираемся воевать. Сейчас бы посидеть с ребятами на любимом заднем дворе, поговорить, поспорить. Многих уже нет, умерли от голода и холода в блокадном Ленинграде. Прошлого не вернёшь, как не увидишь и будущего из сегодня.
У нас в доме печально. Почему-то плачет мама. Брат увязывает вещи в узлы. Почти каждый день на «чёрном вороне», больше ночью, увозят кого-то из соседей.
— А где папа? — спрашиваю я. — Ушел на работу и не вернулся?
— Ничего, дети. Папа наш — честный человек, настоящий коммунист. Произошла какая-то ошибка. Разберутся. А пока надо ехать.
— Куда? — думаю я. — Ехать без папы? Бросать друзей?
Приходит тётя Лёля. Её сын Алик на железном танке, что сделал наш папа, увозит игрушечный деревянный дом. Грузчики уносят наш новый буфет.
— Не с собой же везти? — оправдывается мама. — Только начали вроде скарбом обзаводиться. Ехать далеко. Сами не знаем, где жить будем.
Какая-то тётенька берёт обои.
— Почему она их взяла? — возмущаюсь я. — Разве мы не будем оклеивать стены? Сама говорила, что лучше жить стали.
— Не будем. Глупа ты ещё.
— Не глупа. Мне семь лет. Я всё понимаю!
— Не всё, значит. Да где тут понять? — и мама начинает снова плакать.
Потом мы едем на поезде. Брат спит на верхней полке, я — на нижней. Потом брат падает, и мы уже не спим.
— Скоро наш город Калинин, — говорит мама.
— Наш? А Ленинград разве не наш город? — удивляюсь я.
— И Ленинград наш. Вы там с Феликсом родились. Там ваша родина, — вздыхает мама.
Никто нас здесь не ждёт и не встречает. Живём мы на вокзале в детской комнате уже третий день. Наконец мама нашла квартиру.
Разве бывают квартиры в маленьком деревянном домике? — снова удивляюсь я.
— Как видишь, бывают, — говорит мама, — очень даже хорошая квартира, главное — тёплая.
На улице около сорока градусов. Наступил морозный январь 1938 года. Мы живём за Тверцой на Новобежецкой улице.
В нашей квартире всего одна комната, и та — проходная. Около малюсенького окошечка две кровати, больше ничего не помещается. В большой кухне — огромная печь. Все её называют «русской». На печке можно даже сидеть босиком. Очень хорошая печь. У тёти Симы и дяди Коли, наших хозяев, есть сын Колька и дочка Симка. Они старше нас, но с нами водятся. Нам очень хорошо у тёти Симы. Мы часто едим клюквенный кисель и печёную картошку. В Ленинграде мы такого не ели.
Мама отвела меня в детский сад. В саду много полосатых чистых половичков, деревянных скамеек.
— Какая черноглазая, — говорит воспитательница. — Дети, это ваша новая подружка.
Воспитательница уходит. Ребята обступают меня и выщипывают мех из воротника и шапочки. Я хочу зареветь, но не реву — стыдно реветь. Какой-то мальчишка-коротышка хочет ткнуть мне в глаз пальцем. Я запускаю ладонь в ёршик, торчащий на его голове, и дёргаю мальчишку за волосы. Мальчишка ревёт и больше не тычет пальцем в мой глаз.
А вот и выпускной утренник. У меня на голове большой толковый голубой бант. Бант тяжёлый и скользкий. Я всё время боюсь его потерять. На низких скамеечках сидят родственники: мамы, папы, бабушки, дедушки. Моя мама на работе. За родственника сидит брат. Ему уже десять лет. Незнакомая тётенька раздает будущим первоклассникам подарки: портфель, букварь, пенал. В пенале — ручка с блестящим перышком, перочистка и резинка. Мне подарка нет — я дочь врага народа.
Зарубинки памяти останавливаются на тетрадках по чистописанию, на бесконечных строчках с буквами и кляксами. Большие и маленькие кляксы меня преследуют. Из-за них приходится переписывать снова и снова. Все говорят: ранняя зима. Хоть и ранняя, а злая. Мы давно не живём у тети Симы. Когда у неё родился Павлик, в доме стало тесно. Мы переехали к Елене Петровне — старой-престарой бабушке. Домик у бабушки в два окошка, совсем крошечный. Одно окно смотрит в одну, другое — в другую сторону. Но куда ни посмотришь, — везде огороды, а за огородом — высокий забор.
Окно в нашей комнате сильно заморожено. За ночь стало холодно, как на улице. Мама ушла на работу. Я надеваю пальто, натягиваю рейтузы, которые пузырятся на коленках, повязываю платок. Платок всё время развязывается или съезжает на затылок. Я не умею носить платок! А капор мой с лентами-завязками износился.
На улице воздух такой белый, замороженный, что трудно дышать. Держа в руке портфель, шагаю в школу. Сначала замерзает нос, потом щёки и лоб. Уши под платком от холода поламывает. Временами останавливаюсь, ставлю портфель на снег, засовываю руки между коленок. Под тонкими рейтузами ноги начинают постанывать. От прикосновения мороженых рукавиц делается ещё холоднее. Я стараюсь идти быстрее и совсем замерзаю.
«Скоро школа, там согреюсь, — думаю я. — Тетя Нюша-истопница, небось, печки хорошо натопила». Но школа оказывается закрытой. На дверях висит записка, из которой ясно, что занятия отменяются из-за сильного мороза. Значит, надо идти домой. Думаете, рада? Мне хочется плакать, но я не плачу. Я ставлю портфель на обледенелое крыльцо и тру рукавицами щеки, лоб, особенно нос. Надо бежать. Но бежать трудно, ноги окоченели, не слушаются, мороз перехватывает дыхание. Плетусь назад, останавливаясь и засовывая руки в рукавицах под мышки и между коленок. Тонкое пальтишко насквозь промёрзло. Сегодня сорок пять градусов.
В нашем маленьком домике тепло. Бабушка Елена Петровна уже истопила печку, вскипятила самовар. Я пью чай и оттаиваю.
И всё же я заболела. «Двухстороннее воспаление легких, — сказал доктор, — надо срочно в больницу». На телеге, служащей «скорой помощью», меня привезли в небольшое одноэтажное здание на Тверце. Кровавый закат, доброе лицо доктора Манефы Фёдоровны — вот и все, что сохранила моя память. День и ночь не отходила от меня Манефа Фёдоровна. Кризис миновал.
Я хорошо помню эту необыкновенную женщину с пышной тёмной причёской. Когда началась война, Манефа Фёдоровна вместе с мужем ушла на фронт. Она была тяжело ранена и погибла, переплывая Днепр. Позднее погиб и её муж — врач-хирург Николай Петрович. Но сегодня ещё не война. Наступило лето тысяча девятьсот тридцать девятого года.
Кто-то нам сказал, что Елена Петровна — графская дочка. На её комоде стоят всякие интересные вещицы. В золотой круглой витой рамочке — зеркало. Около зерцала — пудреница. В ней золотая пудра. Рядом стоят игрушки из фарфора. Елена Петровна не разрешает их трогать. Мы только смотрим на них.
Это — придворные дамы в кружевных одеждах, — поясняет мим мама, — и кавалеры с яркими звёздами и пышными причёсками.
На комоде лежит фарфоровое яичко, разрисованное разными цветами. Золотые кружевинки так горят и переливаются от электрического света, что хочется погладить и поковырять. Но и этого мы не делаем. Это очень большое испытание. А ещё у Елены Петровны есть большой кованый железный сундук. На сундуке висит тяжёлый замок. Что там в сундуке? Это — тайна. Елена Петровна никогда при нас не открывает сундука.
«Наверно, в нём живет старый граф, — решила я, — ведь хозяйка же из графской семьи?» Граф мне представляется какой-то большой фарфоровой куклой.
Дом наш стоит недалеко от Волги, где впадает Тверца. Это место называют «балочкой». На «балочке» — старинные церковные постройки. А напротив — Речной вокзал. Летом в жару мы пропадаем на реке. На высоком берегу в зелёной траве стрекочут кузнечики. Над белыми глазастыми ромашками летают стрекозы и бабочки. У воды из песка строим замки, валяемся, загораем, с визгом кидаемся в воду. Кто умеет, плавает.
Я делаю вид, что плыву. Прыгаю на одной ноге, другой бью по воде. Я боюсь глубины: и всё из-за Кольки Свистунова. А на берегу плавать не научишься. К вечеру холодает. Август месяц. От остывающей земли босые ноги начинают поднывать. Вспоминаю о своих единственных туфлях, что оставила на берегу. Туфель нет. А скоро в школу. Из дома выходит Елена Петровна.
— Ты чего, дитя, плачешь? — спрашивает бабушка Елена Петровна. Я рассказываю о своей потере. — Не печалься, что-нибудь придумаем.
Она открывает свой сундук и не спеша вытаскивает разные вещи: ткани, платья, платки. На самом дне лежат красивые сапожки, чёрные туфли с пряжками и коричневые на каблуке. Коричневые пришлись мне в пору.
— А где граф? — спрашиваю я.
— Какой граф? — удивляется старушка.
Потом мы узнали, что Елена Петровна вовсе не графская дочка. Жила она в прислугах у какой-то тверской барыни. Барыня и награждала за службу обносками.
Я была счастлива, что у меня такие красивые туфли. Но в них мне пришлось и в школу идти. «Зачем покупать другие, — сказала мама, — нога растёт. А что каблук? Каблук совсем не высокий — школьный! А ты уже второклассница».
Сколько было и радостей, и огорчений из-за этих туфель. В школе на перемене в первые дни занятий я жалась к стене, прятала ноги. Вдруг начнут смеяться, что каблуки. Но мальчишкам было ни к чему, а девочкам туфли понравились. К тому же очень скоро один каблук сломался. Сапожник сделал новые каблуки — низкие. Только вот носы у туфель почему-то стали смотреть вверх.
А потом мы переехали в крошечную комнату двухэтажного дома на этой же улице, так как бабушка Елена Петровна умерла, а её домик отдали другим. Первый этаж нашего дома был каменный, а второй деревянный. В доме жило много разных семей. В каждой комнате была печка, вода и туалет на улице. Но мы были счастливы, что у нас, наконец, своя комната. К тому же через дорогу, ближе к Волге, стояла деревянная церковь, в ней была поликлиника. Мы тогда не знали, что через два с небольшим года, вернувшись из эвакуации, несколько месяцев будем там жить.
Лена Лещёва перевернула ещё несколько страниц, отложила в сторону тетрадь в клеёнчатом переплете, посмотрела на часы. Стрелки, заслоняя друг друга, стояли на одиннадцати.
— Ты ещё не спишь? — в комнату вошла мама. — Хватит читать, в школу утром.
— Мам, а ты помнишь своё детство?
— Конечно. Родилась я после войны, ещё были хлебные карточки, мама говорила. Но я этого не помню. Училась, вышла замуж, ты появилась, вот и всё.
— А что у тебя в детстве было?
— Что? — задумалась мама. — Да вроде ничего. Краснуха была, корь. В садик ходила, потом в школу. Долго старательно училась. Хватит разговаривать, спать пора!
На другой день, вернувшись из школы, Лена, наскоро поев, уселась в уголке дивана, снова раскрыла тетрадь-дневник.
— Вставай, поднимайся, пора-пора-пора! — пел пионерский горн. В трусиках и майках мы вылетаем на берег Волги, делаем зарядку, умываемся. От утренней росы ноги становятся мокрыми. Свежее утро вместе с ослепительным солнцем бодрит, создаёт хорошее настроение. Вот сейчас застелем кровати, уберём дачи и, позавтракав, отправимся в лес собирать сучья для прощального лагерного костра. Хорошо живётся в лагере, весело. Поём песни: «Каховка, Каховка, родная винтовка...», «Дан приказ — ему на Запад, ей в другую сторону, уходили комсомольцы на Гражданскую войну», затеваем разные игры. Особенно здорово играем в войну.
Но сегодня слишком свежо и слишком низко стоит солнце. Никак не поднимется, не оторвётся от земли. Неужели горн ошибся? Рано проиграл?
Да, горн проиграл рано. Потому что над нашей страной гудели немецкие самолёты. Защитники Бреста вели смертельный легендарный бой против фашизма за свободу и независимость нашей Родины. Большое красное солнце видело всю огромную страну, и тихую-сонную, и начинавшую истекать кровью.
Кольку все называли Свистуном из-за фамилии. А может быть, и потому, что он умел пронзительно свистеть через два пальца. Колька — отчаянный мальчишка. Он один у тёти Нюры. Тётя Нюра работает на молочном заводе истопником. Где и когда потерял Колька ногу, никто не знает, да и не спрашивает у Свистуна. И без правой (ногой ему служит деревянный костыль) Колька бегает и прыгает почище нас. Колька хорошо плавает. Подбежит к Волге, бросит свою деревянную перекладину — и в воду. Не успеешь глянуть, а он уже на другом берегу. А ещё Колька любит чужие огороды и сады. Достается ему от тёти Нюры! Соседи сразу узнавали, чья это работа. На грядах оставались глубокие ямки от Колькиного костыля.
Время шло, Колька рос, но, как говорила тётя Нюра, не умнел. Проделкам его не было конца. То палку к окну привяжет и за верёвку из соседнего огорода дергает. Бьёт палка по ставенке, хозяина дёргает. То поленницу дров на улицу со двора перетаскает. Ругали его взрослые. А мы привыкли к Кольке. Неинтересно гулять, когда Свистун дома сидит, уроки делает. Хоть и доставалось от него, но, как говорится, «вместе тесно, а врозь скучно». Тётю Нюру соседи жалели: «Шалопай-то твой растёт! Скорей бы ума набирался. Всё полегче будет!»
Уважать Кольку стали неожиданно. Сводки Информбюро сообщали каждый день невесёлые новости. Вот и сегодня огромный репродуктор, что висел на столбе на Пожарной площади, известил: «После продолжительных и упорных боёв нашими войсками оставлен город Орёл!» Голос диктора Левитана звучал спокойно, но все знали, по себе чувствовали волнение говорившего.
Во время налётов мы прятались в укрытиях. Укрытия — щели, как их называли, напоминали узкие норы. Взрослые рыли длинные ямы, обкладывали их досками, сверху делали настил.
— Коллективный гроб, — невесело говорили любители пошутить.
Район, в котором мы жили, — Затверечье было сплошь застроено деревянными домами. В ночь с тринадцатого на четырнадцатое октября 1941 года наш город усиленно бомбили фашисты. В узком тёмном укрытии было тесно и душно. Вот в напряжённой тишине возник тяжёлый густой звук. Звук приближался, нарастал. Это звук летящего бомбардировщика. Сердце начинает колотиться, сжиматься в комок. Многим женщинам делается плохо. И свист. Он усиливается, переходит в вой.
— Всё, — шепчет мама, прижимая нас к себе. Взрыв. Стены убежища содрогаются, сыплется песок.